Free

Жизнь Матвея Кожемякина

Text
3
Reviews
Mark as finished
Жизнь Матвея Кожемякина
Audio
Жизнь Матвея Кожемякина
Audiobook
Is reading Петр Таганов
$ 2,15
Details
Жизнь Матвея Кожемякина
Audiobook
Is reading Елизавета Крупина
$ 3,63
Details
Font:Smaller АаLarger Aa

– Заночую я у тебя, – сказал Никон, расстегнув ворот рубахи и вертя шеей.

Потом прилёг на диван и вдруг начал рассказывать тихонько, но внятно и складно, точно сказочник:

– Люблю я баб, а – не верю ни одной, с малых лет не верю, это меня матушка испортила. Нехорошо про мать дурное помнить, а я – не могу это забыть!

Кожемякин сидел около него в кресле, вытянув ноги, скрестив руки на груди и молча присматривался, как играет, изменяется красивое, лицо гостя: оно казалось то простым и ясным, словно у ребёнка, то вдруг морщилось, брезгливо и сердито. И было странно видеть, что лицо всё время менялось, а глаза оставались неизменно задумчивы.

– Ты, чай, знаешь, – говорил он низким, сипловатым тенорком, – отец у нас был хороший, кроткий человек, только – неделовой и пьющий; хозяйство и торговля у матери в руках, и он сам при нас, бывало, говаривал: «Устя, ты дому начало!» А мать была женщина рослая, суровая, характерная: она нас и секла, и ласкала, и сказки сказывала. Любили мы её больше отца, – ругала она его, пьяненького, высмеивала при нас, и это привилось нам несколько: дети переимчивы, и мы тоже над ним, пьяным-то, шутки шутили, нос сажей намажем, а то – перцу в ноздри ему, и – чихает, а нам смешно! Особенно Сенька зол и гадок был на выдумки. Я любил мать без ума, до ревности и драки с Сенькой и с сестрой Марьей, – чуть, бывало, они забегут к ней вперёд меня – я их, чем попадя, до крови бил. И теперь вот истаскался кобель до лысины в шерсти, а – не померли для меня ни глаза её ласковые, ни руки мягкие, и все сказки помню. Положит меня, бывало, на колени к себе, ищет ловкими пальцами в голове, говорит, говорит, – а я прижмусь ко груди, слушаю – сердце её бьётся, молчу, не дышу, замер, и – самое это счастливое время около матери, в руках у ней вплоть её телу, ты свою мать помнишь?

– Нет, – тихонько ответил сорокалетний человек.

– Это, брат, слёзы! Верно сказано: нет милее дружка, как родимая матушка! И слово её было мне закон. Провинюсь в чём – сам приду и скажу, ни разу не помню, чтобы соврал ей! Накричит, побьёт, потом – обласкает, оцелует и, хитро так подмигивая, скажет: «Сене с Машей скажи, что – простила, а что целовала – молчи!» Им тоже заказывала говорить мне, что, побив, – приласкала их, это она для того, чтоб в строгость её верили… И вот – было мне лет восемь-девять, сидел в гостях у нас Никольский дьякон – он нас, ребят, грамоте учил. Сенька хворал тогда, Маша с отцом в Шабалдино к тётке уехали, а я в углу дома из карт строю и вижу: возлагает дьякон руку свою матери на грудь, рука – рыжая, и перстень серебряный на ней. «Погоди», – говорит мать, – а сама пуговицы на кофте расстёгивает, он её поднял, под мышки взяв, и повёл, и ушли, а я – за ними, ну, они, конечно, дверь заперли, да ведь это всё равно уж! Ничего я не видал, а всё понял, конечно, и заплакал в горькой обиде, спрятался в углу меж лежанкой и диваном, да плачу тихонько – тут в углу и решилась вся моя судьба! Долго спустя вышла она, качается, как пьяная, улыбается, а увидала меня – обмерла даже, забыть не могу глаз её в ту минуту. «Ой, – шепчет, – ты не спишь?» Схватила на руки, прижала к себе крепко, закрыла глаза. Плачу я: «Мама, говорю, почто тебя дьякон щупает? Прогони его!» Опять она посоловела, трясёт меня, испугалась, шепчет, точно кипятком обдавая: «Что тебе привиделось, что ты, не смей, забудь!» Я – пуще плачу: «Не ври, знаю я всё!» Ну, и она заплакала тогда, жмёт меня так, что едва дышу, и – плачет! Потом уговорились мы с ней, что буду я молчать – ни отцу, ни брату, ни сестре про дьякона не скажу, а она его прогонит, дьякона-то; конечно, не прогнала, в баню ходил он, по ночам, к ней, в нашу. Начала она меня баловать, сластями закармливать, потакает мне, всё, чего я хочу, – разрешает; а отец и при ней и без неё учит нас: «Слушайте мать, любите её, она дому голова!» А дьякон был рыжий, грузный, когда ел, так всхрапывал и за ученьем щёлкал нас по лбам перстнем этим. Мать, видно, сказала ему про меня, стал он ласковый со мной, а приятней мне не сделался. Вскоре после того разбила его, пьяного, лошадь, похворал долго и – помер! Обрадовался я этому. Наняли другого учителя – длинноволосый такой, носатый и весёлый; вижу я – опять мать путается с ним; я уж привык подглядывать за нею, выгодно было это. А тут работник новый явился, цыган Елисей, она и с ним. Застал я их раз в полном виде. Избила меня тогда мать до крови, а потом унесла к себе в спальню, целует, воет: «Никонушка, несчастный ты мой, кровинка моя сердечная – прости мне, прости!» Ну, уж не помогло это, нет, не помогло! И как-то, брат, подорвалось у меня сердце, делать ничего неохота, всё как-то не нравится, и никуда меня не тянет, и – со скуки, что ли – начал я свистать, хожу, оттопырив губы, и – закатываю! Даже за столом иной раз забудусь и – начну, – конечно, получаю ложкой по лбу. А то уйду в сад, залезу в яму, на месте сгоревшей бани, лягу в полынь и лопух носом вверх и лежу, всё посвистывая. На улицу выйду – точно вихрем схватит, начну озоровать – ты, чай, слыхал! В ту пору мне минуло тринадцать лет, цыган – видно, желая прикрыть себя с матерью – научил меня всему добру со слободскими огородницами. Он хороший был парень, цыган-то, эдакий весёлый волк… Н-да. Так и переделалась церковь во хлев.

Он замолчал, вытянувшись как бы в судороге, а Кожемякин заговорил с тоскою, восходившей до отчаяния:

– Ведь живут другие люди не похоже на нас, есть они, живут же!

И, близко наклонясь к лицу Никона, горячо стал просить:

– Ты – послушай, я те расскажу про человека; попова дядю – видал?

Он торопливо начал говорить про Марка Васильева, легко вспоминая его речи, потом вынул из стола записки свои и читал их почти плача, точно панихиду служа о людях, уже отошедших из его мира. Никон поднялся, сел, упираясь руками в диван, и расширенными глазами заглядывал то в тетрадь, куда Кожемякин ожесточённо тыкал пальцем, то в его лицо, бледное, возбуждённое и утратившее обычное ему выражение виноватой растерянности. Две лампы горели в комнате, и когда та, что стояла перед ними, затрещала, угасая и выкидывая из стекла искры, Никон осторожно поднялся, погасил её, на цыпочках подошёл к столу, принёс другую и снова молча сел, как раньше. Отворилась дверь, явился Шакир, с порога сказал, ласково упрекая:

– Осым часов!

Они поглядели на него, друг на друга, на окна.

– Ночева-ал я, – протянул Никон и вздохнул, причмокнул губами.

Кожемякин чего-то испугался и тревожно крикнул Шакиру:

– Ну – восемь! Ну – что ж?

– Ставня открывать нада – светла!

– Уйди, брат! – крикнул Никон, махая рукой татарину. – Досказывай, Матвей!

– Давай самовар! – радостно скомандовал хозяин. – А ставни не открывай, давай огня лучше, налей лампу!

И просящим голосом сказал Никону.

– Уж так, знаешь, всё при одном свете!

Тот молча кивнул головою и подвинулся ближе к нему.

Они стали друзьями, Никон почти поселился у Кожемякина и всё более нравился ему. Он особенно подкупал Матвея Савельева тем молчаливым и напряжённым вниманием, с которым слушал его рассказы о редких людях, о Марке Васильеве, Евгении, Тиунове. Первые двое не вызывали у него никаких вопросов, а только удивление.

– Это, действительно, умы! – почтительно говорил он. – Даже и не верится, что есть такие, прямо – сказка! Вот откуда у тебя мысли эти!

И, угрюмо помолчав, добавил:

– Конечно, развестись им в большое число не дадут, нет!

– Начальство?

– И начальство. Да и сами мы – не дадим!

– Мы? Отчего?

– Душить будем!

– Да отчего? – добивался изумлённый Кожемякин.

Никон, пожимая плечами, виновато говорил:

– Не сумею объяснить это, а – думаю, так будет! Это – зёрна в камень!

Кожемякин опускал голову, вспоминая своё отношение к дяде Марку и людям, которых он собрал вокруг себя.

А Тиунов смешил Никона, приводя его в весёлое настроение.

– Ах, шельма! – восклицал он, покручивая усы. – Кабы ему силу, денег бы ему! В узлы вязал бы он людей…

Иногда Никон назначал Ревякиной свидание в доме Матвея Савельева, она приходила, свободно и весело здоровалась с хозяином, потом они запирались в комнате Палаги, а Кожемякин приготовлял чай и, ожидая, когда они выйдут, чувствовал себя покровителем их и немножко завидовал Никону.

Машенька казалась ему сначала обыкновенной, как полынь-трава, но, вслушиваясь в её речи, он понемногу начал понимать странное, тревожное отношение Никона к ней, как бы прослоённое бесконечным спором.

Однажды, сидя за чайным столом, румяная и жаркая, с томными глазами, она заговорила:

– Люблю я тихой зимней ночью одна быть; запрёшь дверь наглухо, в горнице – темно, только лампадка чуть брезжит, а в постели тепло, как в парном молоке; лежишь и слушаешь всем телом: тихо-тихо, только мороз о стену бьёт! Задремлешь на минуту – будто приснится: вот пришёл кто-то, ласково дохнул в лицо – вздрогнешь, откроешь глаза, а – никого нет! Опять лежишь, ждёшь, опять померещится – наклонился кто-то над тобой и невнятное, а дорогое, редкое слово сказал, – и опять нет никого. Вы – не думайте, не мужчину ждёшь, а кого бы другого, ну, хоть ангела…

– А то – чёрта, – сказал Никон, не глядя на неё. – Бабе это всё равно.

Усмехнувшись, она бесстыдно подмигнула Кожемякину на Никона, певуче продолжая:

– И вдруг обнимет сон, как мать родная любимое своё дитя, и покажет всё, чего нет, окунёт тебя в такие радости, тихие да чистые, каких и не бывает наяву. Я даже иногда, ложась, молюсь: «Присно дева Мария, пресвятая богородица – навей счастливый сон!»

«Эко – расцвела!»-думал Кожемякин, с удовольствием глядя на неё.

А Никон сказал, точно кулаком по пустой бочке грохнул:

– Меня такой тихой ночью – в набат ударить охота берёт! Влезу я когда-нибудь на соборную колокольню, да и бухну – право!

Машенька, точно сорвавшись откуда-то, вздрогнула и тотчас рассмеялась рассыпчато, говоря:

– Вот испугаются люди! Запрыгают по улицам-то, по снегу-то, голые все, ой…

 

А посмеявшись, вдруг заторопилась и ушла домой.

– Что ты всё поперёк её речей говоришь? – спросил Кожемякин Никона.

Тот задумчиво поглядел на него и ответил неохотно:

– Хочется достичь до самых до корней в речах её! Есть, видишь, между нами переборка, а коли жить душа в душу…

Не договорил и встал из-за стола:

– Пойду в трактир со Шкаликом в карты играть!

Потом небрежно сказал, наклонясь, чтобы надеть галоши:

– Ты Посулова остерегайся.

– А что? – вздрогнув, спросил Кожемякин.

– Да так. Остерегайся, говорю.

Кожемякин тревожно задумался: незадолго перед этим он – точно слепой в яму – свалился в объятия Марфы Посуловой. Мясник всё настойчивее навязывался на знакомство, Матвей Савельев, не умея отказать, изредка заходил к нему, но почти каждый раз случалось так, что Посулов уходил куда-то по неожиданно спешному делу, а гость волей-неволей оставался с Марфой. Он знал, что Шкалик яростно играет в карты и дела его расстроены, несколько раз Посулов брал у него денег, обещая отдать вскорости, и – не отдавал.

В городе говорили, что Шкалик бил Марфу за то, что она оказалась дурной мачехой сыну его от первой жены; он должен был отправить сына в Воргород и будто бы очень тоскует о нём, боится за него, но говорили также, что он удалил сына из ревности.

Кожемякин не верил, что Марфу можно бить, но в то же время у него просыпалась тихая жалость к этому здоровому телу, и он думал:

«Ей бы детей человек пять, а она живёт бесплодно – какой он муж для неё?»

Однажды, придя к Посулову, он застал Марфу за чаем, и ему показалось, что она встретила его живее, чем всегда, улыбнулась приветливее и как бы умнее.

– Алексея-то Иванова опять нет? – спросил он.

– Телят покупать поехал в Воеводино, – объяснила она.

– А звал меня, говорил – дома буду!

– Забывчив он.

Она сидела, как всегда, прямо и словно в ожидании каком-то, под розовой кофтой-распашонкой отчётливо дыбилось её тело, из воротничка, обшитого кружевом, гордо поднималась наливная шея, чуть-чуть покачивалась маленькая, темноволосая, гладко причёсанная голова, на её писаном лице, в тумане глаз, слабой искрой светилась улыбка.

– А у нас сегодня баню топили, – рассказывала она, не торопясь и в нос. – Алексей-от мыться хотел, да вот – уехал, так уж я за двоих парилась-парилась, даже сердце зашлось!

– Скучненько вы живёте всё-таки, – сказал гость, вздохнув. – Такая молодая…

– Нет, ничего, – перебила она. – А если скука пристигнет, пролога читаю, мне тётенька подарила рукописные, Митрием Ростовским не правленные.

И, покачнувшись вперёд, сказала, тоже почему-то вздыхая:

– Есть там истории такие, что даже стыдно читать!

– Есть, – согласился Кожемякин.

– А ведь – святые?

– Как же!

– Просты были святые-то!

– Тем и святы.

Прикрыв глаза, она медленно выговорила:

– А мы всё мудрим, и вовсе напрасно это…

«Разговор такой надо прекратить», – сообразил Кожемякин.

Но женщина, тяжело опираясь руками в стол, поднялась и, широко открыв потемневшие глаза, уверенно и деловито повторила:

– Вовсе напрасно, – богородица простить любит!

Когда Кожемякин опамятовался, – ему стало стыдно за себя и за неё: то, что случилось, было так голо, безмолвно, не прикрашено ни словом от сердца, ни тем бешенством плоти, которое умерщвляет стыд и раскаяние. И было страшно: только что приблизился к нему человек как нельзя плотней и – снова чужой, далёкий, неприятный сидит на том же месте, схлёбывая чай и глядя на него через блюдечко всё [с] тою же знакомою, только немного усталою улыбкой. Он не знал, что сказать ей, в душе кипела какая-то муть, хотелось уйти, и было неловко, хотелось спросить о чём-то, но он не находил нужного слова, смущённо передвигая по столу тарелки со сластями и вазочки с вареньем.

– Что молчишь? – услыхал он её голос, вздрогнул и вдруг спросил:

– Значит – любишь ты меня?

– Кабы не любила – не согрешила бы!

И прибавила, подумав:

– Да ещё в субботу…

«Как яблоко-червоточина упала», – думал Кожемякин.

Он не помнил, как ушёл от неё, и не помнил – звала ли она его к себе. С неделю сидел он дома, сказавшись больным, и всё старался оправдать себя, но – безуспешно. А рядом с поисками оправданий тихонько поднималась другая, мужская мысль:

«Сама ведь она, значит – есть во мне эдакое, победительное…»

Она звала его к себе памятью о теле её, он пошёл к ней утром, зная, что муж её на базаре, дорогой подбирал в памяти ласковые, нежные слова, вспоминал их много, но увидал её и не сказал ни одного, чувствуя, что ей это не нужно, а ему не сказать их без насилия над собою.

Так и начался роман без любви, с недоумением в душе и тёмным предчувствием какой-то беды.

Хотелось ему рассказать о Марфе Никону, посоветоваться с ним о чём-то, но всегда было так, что, когда являлся Никон, Марфа точно исчезала из памяти.

А она, быстро привыкая к нему, становилась разговорчивее, горячее и требовательнее в ласках и всё более смущала его прилипчивым, нехорошим любопытством: заласкав, она спрашивала его тихим, жадным шёпотом:

– Расскажи, как у тебя с мачехой началось?

– А ты – полно! – отказывался он. – Разве можно об этом балагурить?

– Ну, а – с барыней?

Зрачки её сокращались, глаза становились маленькими, вся она даже вздрагивала, точно вскипая. Кожемякин молчал и сердился, иногда чувствуя желание ударить её.

Тогда она сама начинала рассказывать ему истории о женщинах и мужчинах, то смешные и зазорные, то звероподобные и страшные. Он слушал её со стыдом, но не мог скрыть интереса к этим диким рассказам и порою сам начинал расспрашивать её.

– Ага, – торжествуя и обижаясь, восклицала Марфа, – меня, небойсь, выспрашиваешь, а сам – молчишь, когда я прошу!

– Нехорошо это, Марфа!

– Делать – хорошо, а говорить – нехорошо?

– И откуда бы тебе, молодой женщине, знать эти дела? – удивлялся он. – Выдумываешь, наверно, и привираешь ты…

Горячась, она подтверждала свои грязные сказки новыми:

– Слобода у нас богатая, люди – сытые, рослые, девушки, парни красивые всё, а родители – не строги; по нашей вере любовь – не грешна, мы ведь не ваши, не церковные! И вот, скажу я тебе, в большой семье Моряновых поженили сына Карпа, последыш он был, недоросток и щуплый такой…

Через минуту Кожемякин, конфузливо смеясь, уговаривал её:

– Перестань, ты, лошадь.

А иногда, устав от неё, мучимый этими рассказами, он говорил:

– Ежели ты затеяла всё это со мной из любопытства, чтобы про такие дела выспрашивать, так любопытство твоё скверное и распутное…

– Ну, уж какой святоша, – отзывалась она, надувая губы и отвёртываясь от него.

Предупреждение Никона встряхнуло в душе Кожемякина все его подозрения и отрицательные чувства к Марфе и Посулову: мясник всё чаще занимал у него деньги и всё упорнее избегал встреч с ним у себя дома. А в гостях или в трактире он как-то незаметно подкрадывался к Матвею Савельеву и вдруг – сзади или сбоку – говорил:

– Здорово! Как живёшь?

Пальцы у него шевелятся, трутся друг о друга, а красное лицо морщится, и раньше не видные глазки теперь смотрят прямо в лицо.

– Марфа говорила – был ты третьего дня?

– Был, как же…

– То-то! Ну-ка, дай-ка ты мне красненькую до субботы, до вечера…

С некоторой поры почти каждое посещение жены он оплачивал мужу.

«Неужто – знает он?» – думал Кожемякин, но тотчас же отталкивал эту мысль, стыдясь её.

«Надо мне расспросить её, она – скажет, если умненько», – решил он после слов Никона.

Жизнь его шла суетно и бойко, люди всё теснее окружали, и он стал замечать, что руки их направлены к его карманам. То один, то другой из деловых людей города тайно друг от друга предлагали ему вступить с ними в компанию, обещая золотые барыши, и всё чаще являлся крепенький Сухобаев, садился против хозяина и, спрятав глазки, убедительно говорил:

– В мыслях ваших самое главное то, что вы соизволили сказать о сословии. Совершенно правильно, что надо нам укрепиться, опираясь друг на друга. Однако – сначала – по единому…

И облизывал губы.

Платье на нём добротное и пригнано к телу так, точно он облит им. Узнав, что Кожемякин хочет закрыть свой завод, он даже испугался, вскочил и замахал руками.

– Помилуйте! – жалобно говорил он. – Это против всех ваших слов! Как же-с? Фирма это даже очень важно, и вдруг – нет ничего! Что же это: сами говорите – надобно распространяться по земле, и своей же волей уничтожаетесь?

Он подвинул стул вплоть к хозяину, касаясь его колен своими, взглянул в лицо его горячим взглядом и предложил тихо:

– Желаете продать? Сухобаев, преемник Кожемякина, – желаете? Цена-с? В два слова!

Кожемякину понравилась живая игра его лица, решительный взгляд, а больше всего упоминание о фирме.

– Надо подумать, – сказал он дружелюбно. – Надоели мне рабочие эти, возня и всё…

– Понимаю-с! – воскликнул Сухобаев. – Другие мысли посетили, руководящие мысли, которые больше дела, это я понимаю-с! Но думать, что же – думать? Вот вам – Сухобаев, преемник Кожемякина – готов-с!

Не сходя с места, он убедил кончить дело, вручил задаток, взял расписку и встал, обещая:

– Насчёт беспокойства – не сомневайтесь, огражу! Покой ваш – вещь для меня значительная, как я, будучи поклонник ваших мыслей, обязан способствовать, чтобы росли без помехи-с!

Кожемякин был польщён его словами и доволен продажей завода без дома, на что он не рассчитывал и о чём не думал даже.

В другой раз Сухобаев, встретясь на улице, спросил Кожемякина:

– Вы, слышал, с Никоном Маклаковым сошлись – верно? Так-с. Тогда позвольте предупредить: Никон Павлович в моём мнении – самый честнейший человек нашего города, но не играйте с ним в карты, потому – шулер-с! Во всех делах – полная чистота, а в этом мошенник! Извините, что говорю не спрошен, но как я вообще и во всём хочу быть вам полезен…

Глаза его смотрели прямо и светло – Кожемякин дружески пожал цепкую руку и простился с ним, думая:

«Шельма ведь, а – какой приятный!»

Однажды Сухобаев застал у Кожемякина Никона; долго сидели, распивая чай, и Матвей Савельев был удивлён почтительным интересом и вниманием, с которыми этот человек, один из видных людей города, слушал размашистые речи трактирного гуляки и картёжника.

– Жизнь становится другой, а люди – всё те же, – говорил Никон.

– Очень верно! – горячо соглашался Сухобаев.

– Теперешние ребятишки умнее нас не обещают быть; гляжу я на них: игры, песни – те же, что и нами петы, и озорство то же самое.

– Здесь – не соглашусь! – уважительно, но настойчиво заявил Сухобаев, собираясь в комок.

– Отчего, Василий Васильич? – спросил хозяин.

– А видите ли-с, – становятся дети недоверчивей и злей…

– Пожалуй – так! – в свою очередь согласился Никон. – В боях теперешних хитрости много, а чести да смелости меньше стало. И плачут ребятишки чаще, сердятся легче…

Подумав, он заворчал:

– И всё это от матерей, от баб. Мало они детям внимания уделяют, растят их не из любви, а чтоб скорей свой сок из них выжать, да с избытком! Учить бы надо ребят-то, ласковые бы эдакие училища завести, и девчонкам тоже. Миру надобны умные матери – пора это понять! Вот бы тебе над чем подумать, Матвей Савельев, право! Деньги у тебя есть, а куда тебе их?

Сухобаев поднял голову и стал смотреть в зеркало, приглаживая рыжеватые волосы на голове, а Никон, закинув руки за шею, улыбался, говоря:

– Да-а, ежели бабы умнее станут – и, правду скажем, честнее, – люди бы поправились! Наверное!

– Непременно-с! – негромко подтвердил Сухобаев.

Кожемякин молчал, думая:

«Из солидных людей ни в одну голову такая мысль не пришла, а носит её потерянный человек». Вслух он сказал:

– Подумать об этом надо…

Сухобаев уронил под стол чайную ложку и, нагнувшись за нею, скрылся.

– Если бы завелись такие женщины, как ты сказывал, – задумчиво говорил Никон, откинув голову и глядя в потолок. – Бабы теперь всё-таки другие пошли: хуже али лучше – не понять, а другие. Раньше были слаще да мягче, а теперь – посуше, с горчинкой! Бывало, ходишь около её, как грешник вокруг церкви, со страшком в грудях, думаешь – какие бы особенные слова сказать ей, чтобы до сердца дошли? И находились слова, ничего! Ныне в этом как бы не нуждаются, что ли? И не столько любовь идёт, сколько спор – кто кого пересилит? Устают прежде время от споров этих и стареют.

Сухобаев молча исподлобья смотрел на Никона и, шевеля тонкими губами, порою обводил их острым концом языка. Улыбался он редко, быстро исчезавшей улыбкой; она не изменяла его холодного лица.

Уходя после этой беседы, он вежливо попросил разрешения посетить Кожемякина завтра вечером, тот дружелюбно сказал:

 

– Всегда рад, пожалуйте…

А оставшись с Никоном, спросил его:

– Как ты о нём думаешь, а?

– Мужик – умный, – сказал Никон, усмехаясь. – Забавно мы с ним беседуем иной раз: он мне – хорошая, говорит, у тебя душа, а человек ты никуда не годный! А я ему – хороший ты человек, а души у тебя вовсе нет, одни руки везде, пар шестнадцать! Смеётся он. Мужик надёжный, на пустяки себя не разобьёт и за малость не продаст ни себя, ни другого. Ежели бы он Христа продавал – ограбил бы покупателей, прямо бы и сразу по миру пустил.

Усмехнулся недоброй усмешкой, поправил перед зеркалом редеющие кудри и, задумчивый, ушёл.

На другой день Сухобаев явился затянутый ещё более туго и парадно в чёрный сюртук, размахнул полы, крепко сел на стуле и, устремив глаза в лицо хозяина, попросил:

– Вот что, Матвей Савельич, – позвольте быть откровенным!

И, надвинувшись ближе, забил в барабан:

– Вам, конечно, известно, что я числюсь жуликом-с и доверия мне нет. Это меня – не обижает: всех деловых людей вначале жульём зовут, а после – ходят пред ними на четвереньках и – предо мной тоже – в свою пору – на четвереньки встанут-с; но – это между прочим-с! Я, конечно, от этого зрелища не откажусь и поднимать людей на задние ноги – не стану-с, а даже – посмеюсь над ними и, может быть, очень-с! – но – говорю по чистой совести – не это главное для меня! Мне надобен – почёт-с, а не унижение человеков во прах: почёт – кредит, а унижение не более, как глупая и даже вредная игра-с. Я у вас человек новый, дед мой всего шесть годов назад в Обноскове пастухом умер-с, меня здесь чужим считают, и кредита мне нет! Однако-с, все эти Смагины, Кулугуровы, Базуновы и прочие старожилы, извините, – старые жилы-с, народ ветхозаветный, мелкий, неделовой, и самое лучшее для них и выгодное – не мешать бы мне-с! Вы сами видите – каковы они! И вы совершенно правильно доказывали им, что жить – работать – надо по-новому-с: с пользой для всего жителя, а не разбойно и только для себя! Не хватать бы весь чужой целковый сразу, а – получите четвертачок сдачи и приготовьте мне из него ещё рубль-с!

Он напомнил Кожемякину воинственным видом своим солдата Пушкарева, напомнил все злые слова, которыми осыпали его за глаза горожане, и пренебрежительное отношение к нему, общее всем им.

«К чему клонит?» – соображал Матвей Савельев, глядя, как человек этот, зажав в колени свои сухие руки, трёт их, двигая ногами и покачиваясь на стуле.

– Чего я от вас желаю-с? – как будто догадавшись, спросил Сухобаев, и лицо его покрылось пятнами. – Желаю я от вас помощи себе, дабы обработать мне ваши верные мысли, взбодрить жизнь и поставить себя на высшую ступень-с! При вашем состоянии души, я так понимаю, что капитал ваш вы пожертвуете на добрые дела-с, – верно?

Кожемякин не думал об этом, но сказал:

– Верно.

– Так-с!

Мигая глазами, как слепой, Сухобаев подвинулся ещё ближе, положил свои руки на колени хозяина и тихо, убедительно предложил:

– А не лучше ли сначала возрастить капитал? Сколько банк вам платит? Не желаете ли получить на процент выше?

– На три! – сказал Кожемякин.

– Шутите.

Сухобаев встал, прямой как гвоздь, подумал и спросил:

– Сколько можете дать денег?

– Пятьдесят тысяч.

– Мало-с. У вас должно быть вдвое и даже больше-с. Давайте все!

– Боязно, – сказал Кожемякин, усмехаясь.

– Закладные выдам на землю, гостиницу, дом, векселя возьмите!

Снова сел и таким голосом, как будто дело было решено, заговорил:

– Извольте рассудить: Базунов городу не голова, толка от него никому нет и не будет, – в головы должен встать здесь – я-с!

Кожемякин засмеялся, любуясь его драчливым видом.

– Да, я! – не смутясь, повторил Сухобаев. – А вы мне в этом помогите красноречием вашим. Тогда – помимо того, что это всему городу явный будет выигрыш, – ваши деньги обеспечиваются солиднее, ежели я возведусь на эту должность, и всех планов ваших исполнение – в собственных ваших руках-с! Я – вам исполнитель и слуга, – желаете эдак? Игра верная-с! Всех добрых дел и мыслей Матвея Савельева Кожемякина преемник Василий Сухобаев!

Вскочил и, побледнев, затрясся в возбуждении.

– В пять лет сроку переверну весь город-с! Соглашайтесь, и – помолимся богу!

– Нет, – сказал Кожемякин, – надобно подумать. Как же это – сразу?

Сухобаев поучительно сказал:

– Поверьте – всё доброе сразу делается, без дум! Потому что – ей-богу! – русский человек об одном только умеет думать: как бы и куда ему получше спрятаться от дела-с! Извините!

Когда он ушёл, Кожемякину показалось, что в комнате жарко, душно, а в груди у него выросло что-то новое и опасно качается из стороны в сторону, вызывая горькие мысли:

«Умру – расхватают всё зря! Духовную надо мне составить на город – кому кроме? А составив духовную, подумаю и об этом. Ловок он, добьётся своего! Надо с ним осторожно, не то – ограбит. Хотя – всё едино, кто ограбит. А этот, пожалуй, всё сделает, как сказывал…»

В таких мыслях через несколько дней он пришёл к Марфе Посуловой и, размягчённый её ласками, удовлетворяя настойчивое желание поговорить с нею о деле, тяготившем его, сказал:

– А знаешь – я все свои деньги Сухобаеву отдаю на дела его. Мне они – к чему? Один ведь я, помру – всё пропадёт, разграбят. Он обещает…

Марфа медленно приподнялась на постели, села и, закрыв лицо руками, вдруг тихонько завыла. Кожемякин спрыгнул на пол, схватил её за плечи, испуганный, удивлённый.

– Что ты? О чём?

Она не отвечала, растекаясь в слезах, и густо, по-волчьи тянула:

– Оу-у-у-у…

Рубашка спустилась с плеч её, большое белое тело вздрагивало, точно распухая, и между пальцев просачивалась влага обильных слёз.

– Да что ты? – шептал он, пытаясь отнять руки от её лица; она ткнула его локтем в грудь, яростно взвизгнув:

– Поди прочь!

Тяжело свалилась с постели, отвернулась в сторону и, одеваясь, проныла жалобно и тихо:

– Жулики вы, жулики!

Кожемякин тоже поспешно оделся, молча вышел из полутёмной, одною лампадой освещённой комнаты в зал, оглянулся ошеломлённый, чувствуя, что случилось что-то скверное. Вышла Марфа, накинув на голову шаль, спрятав в ней лицо, и злым голосом сказала:

– Что расселся? Ступай, говорю!

Он подошёл к ней, тихо спрашивая:

– Почему, Марфа, а? За что ты?

– Нечего тебе тут делать, – угрюмо ответила она, не глядя на него, откачнулась к стене, оперлась о неё широкой спиной и снова завыла, в явном страхе, отчаянно и приглушённо:

– Что мне теперь бу-удет!

Тогда Кожемякин сорвал с неё шаль, схватил за голову, сжал щёки ладонями и хрипло спросил, задыхаясь со зла и обиды:

– Алёшка – знал?

– Пусти, – упираясь в грудь ему мягкими руками, сердито крикнула она.

– Гляди мне в глаза, – знал? Это ты с его согласия, ну?

Женщина присела, выскользнула из его рук, отбежала к двери и, схватившись за ручку её, заговорила быстрым шёпотом, покраснев до плеч, сверкая глазами и грозя кулаком:

– А ты, чай, думал – своей охотой я связалась с тобой, бабья рожа? Накося!

И, показав ему кукиш, стала стучать лбом о дверь, снова воя и вскрикивая:

– Ой, как я буду теперь, го-осподи-и! Сволочи вы, сво-лочи-и…

– Ах ты… – не утерпел Кожемякин, подвигаясь к ней.

Но, обругав её площадным словом, почувствовал, что ему жалко бабу, страшно за неё.

Она опустилась на пол в двери, потом, вскочив, безумно вытаращила глаза и, размахивая руками, закричала:

– Не лай, пёс!

Кожемякин поймал её, обнял и, целуя мокрое лицо, просил виновато:

– Ну – прости! Это я зря, прости! Эх ты, овца недорезанная, бедная ты моя, жалко мне тебя как – не поверишь! Это значит – торговал он тобою, как настоящий мясник, а? Что ж ты мне не сказала прямо, сразу, а?

– Отстань, – вырывалась она не сильно, видимо, успокаиваясь под его ласками, глаза её блуждали по комнате, словно ища чего-то, и руки тряслись.

Он готов был плакать от нестерпимой жалости к ней, но сердце его горело сухо и подсказывало вопросы о Посулове:

– Зачем это он – из-за денег?

– А я знаю?

– Ну – как ты думаешь? Чего он добивался, на что рассчитывал?

Оттолкнув его, она опустилась на стул и сказала грубо:

– Стану я думать про ваши пакости!

– Да ведь делала ты их?

– Так что? – бормотала она. – Не своей волей, он за меня богу ответчик…

Не думая, со зла на Посулова, Кожемякин предложил ей:

– Вот что, Марфа, бросай мужа, переходи ко мне!