Free

Судьба Аполлона Григорьева

Text
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

Дело вот в чем: быть «человеком» – значит уметь сделать выбор, быть на него способным, то есть способным и на жертву, так как без жертвы нет выбора. И в этом выборе, в этой жертве, надо уметь за себя отвечать.

Каждая историческая эпоха требует своего выбора, у каждой есть свое «направо», свое «палево», как бы эти правости и левости ни усложнялись и ни видоизменялись. Но закон выбора и античной жертвенности для «человека» постоянен и неумолим; уклоняющийся (все равно почему) выпадает, как человек, из истории и, если он не гениален, не остается особняком на своей вершине, которую далеко отовсюду видно, – сам делается жертвой. Вертится, как щепка, и, глядь, пропал в водовороте. Судьба Григорьева и многих, многих Григорьевых – вот эта «пассивная жертвенность». Его «не хватило» на выбор, на жертвы активные.

Только глядя назад, в историю, мы можем с известной отчетливостью определять, в чем именно был очередной человеческий выбор того или другого времени. Современники, делающие выбор, делают его часто бессознательно; интуитивно-волевой, – он все же остается именно выбором.

Белинский, Чернышевский, Писарев, все эти «либералы» так называемые, свой человеческий выбор сделали. Тут же прибавляю (еще не судя выбора как выбора), что его сделали, в равной степени, и Погодин, и Катков, и Леонтьев… только не сделали Аполлоны Григорьевы. В конце концов даже Фет, в меру своего «человечества», сделал весьма определенный выбор. И никакой «травли» на него не было, не вышло. Вообще между людьми разного выбора, но равно-людьми возможна только борьба, а «травля» даже не мыслится. И есть победители, есть побежденные, – но «затравленных» нет. Человека, если он не потерял человечества, ни «травить», ни «затравить» нельзя.

Время Белинского («либералов») и Ап. Григорьева было, по-своему, очень сложное время: и глухое – и острое; и бурно-молодое – и беспомощное. Уже напитаны были щедро чувства и мистикой, и поэзией. Уже сиял Пушкин, в котором, как в солнечном свете, живем и мы, – до сих пор. Но… ум и сердце человеческие (не чувства – сердце) едва начали просыпаться к жизни. Возвращаться к жизни, приходить в себя после недавнего оглушения. Кровавый образ 25-го года еще был у всех в памяти.

Но, конечно, совсем по-иному, в иных формах и в иных слоях общества начало возрождаться вечночеловеческое. Вернулась (неужели не могла не вернуться?) идея свободы. Самая беззащитная – она требовала самых ярых защитников; самая гонимая – требовала от защитников напряженной силы и великих жертв. Ей, этой идее, по времени долженствовало расти; за нее и повелась, в сущности, главная борьба. На ней, около нее сосредоточился историко-человеческий выбор.

Можно ли назвать «узкой», при каких бы то ни было обстоятельствах, идею свободы? Она по существу широка и сложна; очень сложно отражалась она и в те годы, о которых мы говорим. Широка по существу… но ее защитники, ее воплотители исторические, – свободники («либералы») очень могли казаться «узкими»; да и были они узкими, поскольку одну идею выдвигали на первый план, поскольку ей они приносили в жертву (исторически необходимую) – все другие.

Вот эта волевая, активная жертвенность (окрашенная в цвет своего времени) и была у «либералов». Она-то и делала их «узкими», по сравнению с Ап. Григорьевым, – но узкими на неисторичный, неподвижный взгляд хотя бы того же Блока.

Легка ли была жертва (пусть вполне бессознательная, интуитивно волевая) тогдашним «либералам»? Возьмем самых значительных, подлинных «властителей дум». Но ведь о них-то и говорит Блок, они-то и «травили» Григорьева, гнали, пользуясь властью, которая у них была; у Григорьева, по признанию Блока, «власти не было». Но оттого ли и не было, что власть покупается волевой жертвенностью?

Белинский благоговел перед Пушкиным. Искусство, поэзия потрясали неистового Виссариона до боли, пронизывали его страстную душу насквозь. Он и тут не мог чувствовать вполовину, с «недохваткой». Чтобы взглянуть Белинскому в лицо, надо не журнальные статьи его читать (историчные, узко-сдавленные с двух сторон: правительственной цензурой и волевым самоограничением, выбором). Нет, надо прочесть – и в душу по-человечески принять – три тома его писем. Раннюю его переписку с Михаилом Бакуниным в особенности. Вникнуть в их огненные и кровавые споры. Не с кондачка отрывал Белинский свой дух «от высот и счастья созерцанья», от того что на их языке тогда звалось «прекраснодушием»; от соблазнов, не шуточных в то время, – русифицированного гегелианства. Не с легкой беспечностью он, перевертывая понятия, «приял» жизнь, «действительность», говорил он еще по-гегелиапски, но звучало у него это слово по-своему, по-новому; и не диво, что тогдашний Мишель Бакунин просто перестал понимать своего друга. В Белинском как-никак был евангельский купец, продавший и заложивший все Свое имение для покупки одной жемчужины. Вряд ли купец без жалости расставался с имением. Плакал, может быть, а все-таки заложил, отдал, сам захотел, – выбрал. По своему человеческому разумению по своей человеческой любви.