Free

Бесстрашная любовь

Text
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

Одно тупое томленье. Все то же. И лишь одно ждало каждого впереди: и «живорезов» Тихона, Егора, Дениску, и святых, лампадным огнем теплящихся, Анисью, Аверкия, старца Таганка, одно – смерть.

Старец Таганок – «нечеловечески прост». Он прожил целое столетие, весь XIX век, и – не заметил его. Ничего не помнит, потому что ничего никогда и не знал. Не проносил ли и он свою жизнь наизнанку? Он готов и еще пожить лет пять; вот, только, разве: «Через пять-то годов вошь съест», – говорит он как-то стыдливо-равнодушно.

Таганок досматривает свои последние сны во сне. Умрет и он, как Анисья, как Егорка. Но святая смерть Анисьи, похабная – Егорки, подвижническая – Захара Воробьева, что это, – исход ли? Разрешение ли? Не грубый ли только прерыв томленья личного?

Ведь у всех у них смерть одна: всех «вошь съела».

III

Лишь на одну минуту стали мы рядом с художником. Лишь едва-едва приподнял он край завесы, показал нам лицо народа, – и мы его увидели. Не могли не увидеть, не могли не почувствовать правду, открываемую с таким бесстрашием любви.

Что же мы видели? Что мы скажем?

Скажем только самое несомненное, самое бесспорное. И на первый, страшный, вопрос: кто – русский народ? Кто – русский мужик? Человек или зверь? – мы должны ответить раз навсегда, и ответить – просто уничтожением вопроса. До какого отчаяния нужно довести человека, чтобы он ставил себе этот вопрос, или до какой постыдной потери личности, чтобы он ответил на него, как Горький: «Они недостойны называться людьми!»

Нет, мы знаем; – знают в темной глубине души и отчаявшиеся: русский народ – люди, подобно всем другим народам. Но как у других – есть у него свое собственное лицо, единственное, особенное. Вместе с Буниным, мы еще раз, еще ближе, всмотрелись в него, – и в жизнь народа, вековую, – вчерашнюю.

Великое томление увидели мы. Убийцы, сквернословы, лентяи, пьяницы, подвижники, сильные, святые, весь народ, как Анисья, – «спал, спал, умирая во сне». И не хотел умирать, не хотел этого сна, бился в нем, тщетно вырываясь, как из пут кошмара. Нельзя было не родиться томленью: безмерный порыв внутренний – и связанность сна, непониманья, полуслепота, – «как сквозь тусклое стекло»; жажда неведомого подвига – и жизнь самая страшная, ибо страшная простотой, «обыденностью» неисходной, жизнь, все время таскаемая наизнанку…

Хороши или дурны были общие условия русской жизни безотносительно, – все равно. Дело в том, что как раз для русского народа, в его сущности, эти условия были самыми неподходящими, – самыми дурными. Возможно, что другой народ, в тех же условиях, оказался бы, к 20-му веку, все-таки более «цивилизованным», культурным. Но пора понять: народ русский неспособен к культуре в ее чисто западном, европейском виде, т. е. культуре технической, механической, только внешней. Народ не понимает ее, не принимает ее. Шагу не может сделать по ее пути, – если это не есть, в то же самое время, и путь просвещения, культуры внутренней.

А условия жизни в России были таковы, так складывались, что именно просвещения народу неоткуда было достать. Государство заботилось главным образом о крепости стен, которым отделило себя от народа. Церковь, спаянная с государством, поглощенная им, пребывала в неподвижности. Да и могла ли церковь православная, по самому существу своему, дать народу внутренний устой, научить в жизни отличать добро от зла? Кто знает сущность православия, тому понятно, что именно к жизни народной и не могло оно приблизиться, помочь высветлить ее «мутное стекло». Негодяй Дениска пишет письма «никому», скорбит, «жалкует», страшный Тихон дрожащими руками хватается за требник и плачет над «нашей красотой, безгласной и безобразной», Аверкий жадно слушает текст дьячка, – и все они «не умеют думать о Боге, не научены», у всех у них – нет никакой религииъ, никакого понимания или знания, ни капли света: но непрестанное воздыхание, великое томление, тяга к свету.