Read the book: «Петербургские трущобы. Том 2», page 18
Маша вздумала удостовериться, сколько у нее денег осталось, и рука ее в кармане ощутила одну только медную пятикопеечную монету. «Стало быть, я полтинник ему дала, – сообразила она, и ей стало досадно и жалко, зачем так много. – О себе не подумала, бог весть кому отдала последние деньги, а теперь сама-то что станешь делать?»
Прошло около получасу времени, с тех пор как ушел Вересов из барки.
Маша, в тупом оцепенении, решилась терпеливо дожидаться рассвета, как вдруг скрипнула дверка и раздался его голос:
– Ты здесь еще?
– Здесь, – испуганно ответила девушка.
– Спасибо за хлеб!.. Я есть тебе принес, хочешь есть?
И он вынул из-за пазухи три пеклеванных хлеба, разрезанных наполовину, и в каждом из них торчало по куску заржавой ветчины.
Маша хотела уж было приняться за эту закуску, как снова Вересов остановил ее:
– Ты постой, ты выпей прежде, я и водки с собою принес, – сказал он, вынимая из кармана косушку.
– Я не могу… не пью я, – возразила было девушка.
– А ты выпей, говорю тебе! – настойчиво перебил ее Вересов. – Ведь зазябла совсем! Как выпьешь, отогреешься.
Он сколупнул пробку и подал ей посудину.
Маше и есть хотелось, и в то же время жажда томила ее, так что она сразу хватила три-четыре крупных глотка и закашлялась. Ей еще впервые приходилось пить водку, как воду, доселе же она имела о вкусе ее самое смутное понятие. Почувствовала, как зажгло внутри в озяблой груди и желудке, как легкое и приятное тепло внезапно пошло переливаться по всем суставам – и с жадностью принялась за свой пеклеванник.
Вересов проглотил остатки и тоже принялся за жевание. Ни разу еще в жизни своей не жевал он с такой волчьей жадностью и не глотал куска с таким наслаждением, как в эту минуту, работая над сухой и ржавой ветчиной, в своей темной и холодной берлоге.
Получивши от Маши полтину, он не пошел, а побежал, превозмогая боль и тяжесть в ногах, по Обуховскому проспекту, к Сенной площади. Тюрьма послужила-таки ему к приобретению кой-какой опытности. В тюрьме узнал он, что на Сенной существуют кой-какие заведения, где неофициальным образом производится торговля и в ночную пору: в окнах горят огни, а входная дверь вплотную приперта, но стоит лишь постучаться, и она гостеприимно отворится. В тюрьме же узнал он, что на Сенной, позади гауптвахты, близ Спасского переулка существует одно из подобных заведений, называемое «Малинником». Оно было наиболее знакомо ему по многочисленным рассказам; отыскать же хорошо известные по тем же тюремным рассказам приметы его было вовсе не трудно, особенно когда проводником человеку служит нестерпимый двухсуточный голод. Он постучался в двери, но тут же заметил, что она не затворена, а только приперта для виду, дернул ее со всей энергией и взбежал по лестнице в буфетную комнату. Пока ему доставали спрошенный шкалик водки, не разбирая, накинулся он на первый попавшийся кусок, выставленный за буфетной стойкой, и остервенело стал жамкать краюху черствого пирога, чем вызвал даже удивление со стороны буфетчика, привыкшего вообще ничему почти не удивляться, вследствие непрестанного пребывания своего в этом заведении.
– Эк тебя, как хрястаешь! Видно, голод не тетка! – заметил он, выливая в стаканчик водку.
Вересов, ничего не отвечая, залпом проглотил ее и снова накинулся на следующий кусок пирога, как вдруг буфетчик схватил его за руку:
– Буде, малец! Не шали! Ты прежде деньги вынь да положь на стойку! – предложил он. – А то, может, в кармане-то у тебя шишка еловая, а ты на ширмака налопаться норовишь? Это не модель – дело!
Вересов высыпал на стол все захваченные с собою медяки и распорядился, чтобы ему приготовили косушку водки да четыре пеклеванника с ветчиною.
– Ну, вот в обрез, как есть, полтина и будет, а деньги-то есть еще аль все? – вопросил буфетчик.
– Все тут! – прожевал голодный, снова протягивая к пирогу свою руку.
– Все, так не трошь чинёного аль уж одного пеклеванника не бери, а то не хватит: не отпущу! – предупредил буфетчик. И Вересов с жадною быстротою сообразил, что пеклеванный хлеб будет побольше и поувесистей, чем кусок пирога, и потому, сколь ни хотелось есть, решился переждать минутку.
Но каким небесным благодеянием показалась ему прело-теплая и пропитанная всякою мерзостью атмосфера этого отвратительного приюта! Пока ему готовили закуску, он топтался на месте, размахивал руками, тер ладони и в то же время дожевывал свой пирог, стараясь поскорее отогреться в комнатном тепле; и не успел еще буфетчик приготовить ему первый пеклеванник и положить в него кусок ветчины, как он уже выхватил у него из-под руки то и другое и снова принялся с необыкновенною быстротою теребить зубами это яство.
Отвратителен и печален вид жрущего таким образом человека, но неизмеримо отвратительней и печальнее безвыходный человеческий голод.
Вересову не хотелось уходить отсюда, потому что хотелось подольше попользоваться теплом, за которое особой платы не полагалось; но он вспомнил, что там, в барке, быть может, ожидает его прихода другое голодное и озяблое существо.
«Если не вернуться, так ведь это… ведь это, стало быть, я ограбил ее, – подумал он, – а может, она мне последнюю копейку отдала… может, завтра сама она, из-за меня, будет так же мучиться – ведь бесприютная!»
«Эх, нехорошо!.. Надо вернуться!» – решил он напоследок и только с минуты на минуту медлил уходить, чтобы хоть сколько-нибудь еще обогреться.
Не далее как за каких-нибудь четверть часа перед этим, когда он испытывал мучительное, до отчаяния и зверства доводящее чувство голода, ему казалось нипочем не только что ограбить, но даже и убить себе подобного человека; да он, весьма легко может статься, и убил бы Машу, в порыве своего исступления, приняв за насмешку ее слова о хлебе, который можно купить, если б она не поспешила отдать ему свои деньги. Теперь же, когда первый кусок хлеба дал ему первое утоление, в животном, которое мы называем человеком, пробудилась и его действительно человеческая сторона: он вспомнил о другом своем голодающем и холодающем собрате.
Запихав в карман посудину водки да за пазуху три остальные пеклеванника, он полунехотя – потому что приходилось наконец расставаться с теплом, – кое-как обогретый и кое-как утоленный, побежал обратно в барочную берлогу, питая в душе сладкую надежду на половину оставшейся в запасе пищи.
Голодная собака, услыхав чавканье и запах съедомого, поднялась с места и приблизилась к Вересову.
– Что, и ты небось хочешь? – проговорил он, думая поделиться с нею и в то же время эгоистически не решаясь расстаться со своим куском.
Собака в темноте обнюхивала его лицо и пеклеванник.
– Вижу, что хочешь, вижу! – продолжал он со вздохом, отламывая добрую половину хлеба. – И ветчинки небось также хочешь? Ну, на и ветчинки! Потрескай и ты заодно уж! Спасибо, не выгнала от себя! Это за то тебе, – говорил он, ласково теребя ее морду.
Собака, почувствовав на зубах своих пищу, тотчас же отошла в свой угол и, положив кусок между лап, уплела его с быстротой, не хуже Вересова.
– Ну вот, ты просишь! – заговорил он, только что успев поделиться с Машей последним из принесенных пеклеванников, когда собака снова подошла к нему и, тихо виляя хвостом, стала визжать и обнюхивать.
– Ну, уж так и быть! На тебе еще, только – чур! – не просить больше, потому – последний! – сказал он, сунув ей в пасть половину своей порции.
Маша и от себя уделила половину.
И затем снова улеглись они под рогожку, закутавшись – один в свое пальтишко, другая в бурнусишко, снова крепко переплелись руками и плотно прижались друг к дружке, в надежде, ради обоюдного тепла, провести таким образом остаток ночи, пока не заблаговестят к заутрене.
Водка согрела и сразу одурманила Машу: голова ее кружилась, глаза смыкались под обаянием какого-то тяжело и в то же время сладко наплывающего сна, и через две-три минуты она крепко заснула, забыв и свои невзгоды, и свое настоящее, и свое прошедшее, – заснула тем сном, каким только может спать изнемогший от утомления, но – слава Богу – сытый и немного пьяный человек, в свои молодые, крепкие силой и выносливые годы.
Заснул и Вересов как убитый, почти одновременно со своей незнакомой, но сроднившейся в общей доле соночлежницей.
IX
ВСТРЕЧА ЗА РАННЕЙ ОБЕДНЕЙ
В воздухе уже посерело и отволгло – признак рассвета и начинающейся за ним оттепели, – когда проснулся Вересов.
«Слава Богу, кажись, таять начинает – не так холодно будет шататься», – подумал он, выглянув за дверку.
Маша еще спала, свернувшись в комочек: видно было, что холод и сквозь сон понемногу все-таки пробирает ее. Вересов бережно покрыл ее рогожей и, поместясь подле, заглянул в лицо. Но пока еще нельзя ему было уловить ее черты, а заметил только, что лицо это, кажись, молодое.
Через несколько времени раздался первый удар благовеста, которого так ждал и которому обрадовался теперь Вересов: этот звон несет ему надежду на тепло в течение целых двух с половиной часов, пока будет длиться заутреня и ранняя обедня. Целые два с половиной часа он проживет у вытопленной церковной печки, целые два с половиной часа есть возможность отогреваться! Понять вполне всю радость и наслаждение этой надежды может один только назябшийся вволю, наголодавшийся вдосталь и совсем бесприютный человек.
– Вставай, пора уже! – тихо дотронулся он до спящей девушки. – Пойдем греться, к заутрене заблаговестили.
Маша приподнялась со своего места и, протирая глаза, с изумлением оглядывала всю окружающую обстановку: крепкий сон отшиб у нее на время память с сознанием своего положения, и только совсем уж очнувшись, она живо вспомнила, где она и что с нею было.
– Надо выйти отсюда, пока не совсем еще рассвело, – заметил Вересов. – К ночи, может, придется опять сюда же вернуться, так лучше поосторожней быть, а то как станет светло, пожалуй, полицейские заметят да перехватят, в части насидишься.
Для Маши было теперь совершенно все равно: в части ли сидеть, в тюрьме ли или по белу свету шататься; но Вересов, отведавший уже, что такое неволя, знал цену своей свободе. Ему за ничто казалось потерять ее вчера, когда изнывал от голода, но теперь, пока голод успел угомониться на время, он дорожил этой вольной волей, он ревниво берег ее.
На Спасской Сенной колокольне гудел еще благовест, когда двое бесприютных спешно шагали по площади, направляясь к церкви. Перед местными образами теплились лампады и звучно раздавался фистуловый тенорок дьячка, гнавшего, словно на почтовых, свое чтение. Две-три сердобольные старушонки в черных капорах, неизбежные посетительницы какой бы то ни было церковной службы, разместились уже по разным уголкам храма, со своими обычно сокрушенными воздыханиями. О чем? Про то они и сами едва ли знают: может – от умиления, а может – и от поясничной боли. Появился тоже и согбенный подслеповатый старикашка на своем вечном месте, близ входных дверей – тоже неизменная принадлежность каждой приходской церкви. Старикашка в течение своих многолетних стояний давным-давно уже успел на слух заучить в своей хилой памяти всевозможные службы и, медленно крестясь, непременно бормочет вполголоса, вслед за читальщиком, каждый псалом и каждую молитву; а случится пение – он непременно подпевает своим разбитым старческим голосом, и вечно не в тон подпевает, но всегда норовит затянуть прежде дьячков. Старушки, проходя мимо, непременно поклонятся ему с жалостливой улыбкой, и он им тоже поклонится, степенно и важно. Он постоянно первым приходит и последним выходит из церкви. Без этих неизменно присутствующих и самых усердных молельщиков не обходится ни единая служба ни в единой приходской церкви: старичок с фальшивым пением и три старушонки с воздыханиями составляют почти единственных посетителей заутрень и вечерень, невзирая ни на какое время дня и ночи, ни на какую погоду, ломающую подчас их древние кости.
Бездомники поместились у самой печки: Вересов стоял прижавшись к ней спиной, которая больно уж зазнобилась у него во время ночи, а Маша тут же опустилась и села на колени, прислонясь щекой к теплой печи, и обоим им стало теперь хорошо – насколько может быть хорошо зазяблым людям в подобном положении, – оба про все пока позабыли и только грелись и грелись…
«А давно уж я не была в церкви», – подумала девушка, блуждая взором по слабо освещенному храму – там, где темный иконостас уходил в серовато-рассветную мглу купола, где красноватыми звездочками тускло мигали лампады, постепенно становясь тем бледнее, чем больше проступало утро. Она переходила взором от предмета к предмету, прислушивалась к скудным звукам двух дьячков, к этим с детства знакомым напевам, к тихому голосу священника, долетавшему из алтаря, словно невесть откуда – как будто с воздушной высоты какой-то, – и невольно вспомнилось Маше ее тихое, светлое, спокойное детство, этот серенький домик с садиком в Колтовской, эта чистенькая комната в мезонине, в окна которой заглядывали, вместе с утренним солнцем, ветви медово-душистой черемухи и смолистых берез, а внизу лиловая сирень благоухала; вспомнила она и эти бесконечно добрые, честные лица своих стариков, на которых было написано столько любви и любования ею – молоденькой девочкой, для которой они всю свою жизнь посвятили; но тут же вспомнился до трагизма грустный, хотя и обыденный конец этих стариков. «Одна, с тоски, – в могиле, другой – в сумасшедшем доме, – черным облаком пронеслось в голове Маши. – И ты, одна только ты причиной всему этому!..»
Тяжело было такое сознание ей, обвинявшей во всем одну только себя и никого больше; тяжело было ей вспомнить все эти безвестно тихие, отрадные картины своего детства, своего чистого девичества, и все это, словно бы нарочно, так ясно, так отчетливо представилось ей в эту минуту, в этом сероватом полусвете храма, по которому легкими струйками ходили синеватые облачка пахучего ладана и тихо раздавались церковные напевы, бедные мелодией, не совсем стройные, но почему-то так и напоминающие светлое детство.
«Да, давным-давно не была я в церкви, – снова подумала Маша, – с тех пор и не была, как из Колтовской увезли… А и теперь-то! Не молитва, а только холод загнал!»
И Маша почувствовала, будто что-то похожее на укор кольнуло ее в сердце. И ей захотелось воротить свое счастливое, беспечное детство, с его чистым смехом и чистыми молитвами, так сильно захотелось молиться и плакать – много молиться и много плакать.
И она молилась и плакала.
Она молилась и плакала, а Вересов стоял над нею, сбоку, и глядел на это детски красивое лицо, вдохновенное молитвой и слезами, глядел искоса и несмело, чтобы взором своим как-нибудь невзначай не смутить ее слез, не нарушить ее молитву. И это лицо только теперь вполне разглядел он: в ту минуту оно показалось ему столь девственно-чистым, столь многострадающим и ангельски-прекрасным, что он в каком-то невольном благоговении отступил на шаг от прежнего места, словно бы не дерзал приблизиться и стоять рядом с тою, для которой была еще возможна и доступна такая чистая молитва…
Он невольно глядел на нее в каком-то почтительно-благоговейном удивлении: он никогда еще в своей жизни не видел, чтобы люди могли так молиться.
«Кто она? — думалось ему в эту минуту. – Кто она?.. Голодная, бесприютная… ночь – в барке… У нее никого нет, стало быть, – никого в целом свете!.. Никого!»
И это слово повеяло на него каким-то ужасающим, гробовым холодом.
«Кабы был кто, разве ее пустили бы так?.. Она – честная… Да, честная душа, а иначе не молилась бы так… и в барке не ночевала бы.
И так-таки одна, совсем одна… Ни отца, ни матери… ни сестры, ни подруги… Все отступились или все перемерли?..
А она, должно быть, не из простых, – продолжал Вересов строить свои предположения, искоса взглядывая на лицо молящейся. – Должно быть, так, потому – это по лицу сейчас видно: у простых не бывает таких тонких линий, такой нежности не бывает… Она головку той статуйки напоминает мне… Лепил было я, да не вылепил!.. Вот бы с нее вылепить!..
Да… И движенья-то у нее все какие-то особенные: просто, а хорошо… Настоящая, значит, грация есть.
Да, это верно: она не из простых, – решил он наконец, вполне убеждаясь в своем предположении. – Странное дело!.. Как же это она так?.. В барке… голодная… Зачем это? Почему? Кто у нее отец и мать?.. Что же это они – живы? умерли?.. Боже мой! Горя-то, горя у нее сколько!.. Ах ты несчастная моя, несчастная!.. Что-то из тебя выйдет теперь! Да, это верно: у нее никого нет! – заключил Вересов с какою-то щемящею болью в душе, и вдруг лицо его исказилось оттенком суровой и злобной мысли: – А у тебя?.. У тебя-то у самого есть, что ли, отец или мать?.. Есть они?.. Где? Покажи на них!
Отец… Как же, отец-то есть, да разве это отец тебе?
Верно, и у этой то же самое».
Но вдруг в ту же минуту Вересов вздрогнул и отшатнулся назад: случайно отвратя глаза в другую сторону, он увидел своего отца.
Но – странно! – старик Морденко явился в церковь не по-всегдашнему, не в ободранном халатишке, подпоясанный дырявым фуляром, не в том обычном костюме, в котором украдучись пробирался он обыкновенно, в вечерней темноте, на паперть Сенного Спаса, чтобы двурушничать промеж нищей братии, – нет: теперь на старом скряге-ростовщике был надет его лучший долгополый темно-синий сюртук, в который облекался он только в самых экстраординарных случаях, на плечах висела новая ильковая шуба, в руке – шапка соболья – и то и другое, очевидно, из заложенных, но не выкупленных вещей. На желтовато-сухом, старчески выцветшем лице написано торжество необычайное: стеклянный, неподвижный взор его как-то приободрился и блестит, как блестят иногда в камине совсем уже потухающие угли: сейчас вот, мол, огонь умрет, застынет, а последняя искорка тем-то и светлее, тем-то и ярче кажется в окружающей темноте. На сморщенно-сжатых и тонких губах его так и проскальзывала необыкновенно самодовольная, гордо торжествующая и счастливая улыбка; во всех движениях так и кидалась в глаза какая-то возбужденность, энергия, живость; словом – Морденко совсем не походил на себя, на тот угрюмый и как бы полуживой скелет, обтянутый пергаментно-желтой кожей, каким все уже давным-давно привыкли видеть его. В жизни этого старика, очевидно, совершилась какая-то необычная метаморфоза: он весь сиял, торжествовал, стряхнув с себя прежнего, затхлого и ветхого, залежавшегося Морденку, – теперь уж он был и тот, да не тот Морденко, а как будто обновленный, помолоделый, счастливый, удовлетворившийся и потому торжествующий.
Свечной староста и церковные прислужники, привыкшие уже в течение стольких лет видеть его на своей паперти в его былом, угрюмом и поношенном, образе, немало удивились, заметя столь необыкновенную перемену, особенно же удивился староста, к которому, войдя в церковь и торжественно положив три земных поклона с осененьем себя широким, медлительным крестом, прежде всего подошел Морденко.
– Доброго утра, почтеннейший! С праздником! – обратился он к старосте, забывая, что теперь не время для таких приветствий и что благочестивые люди приветствуют друг друга не за обедней, а после нее. – Позвольте-ка мне четыре полтинных свечи, – продолжал он, – четыре полтинных: Спасу и Пречистой, празднику и Всем Святым.
Староста, удивленный столь необычно щедрой для известного скряги церковною жертвою, поглядел на него с изумлением, однако же ничего не промолвил и положил перед ним четыре большие свечи.
Морденко вынул трехрублевую бумажку и попросил сдачи медными:
– Нищую братию оделить желаю.
Пока староста набирал ему медяков, старик не утерпел, чтобы не попробовать на ладони вес четырех свечей: точно ли, мол, они полтинные?
Получил в сдаче целую грудку разнокалиберных медяков и опять-таки не утерпел: весьма тщательно пересчитал всю сумму.
– Почтеннейший, кажись, вы ошиблись на грошик… гроша не хватает.
Многолетняя привычная скаредность и тут-таки немножко просочилась.
– Нет, кажись, верно – позвольте перечту, – возразил староста и перечел. Действительно, его счет оказался верным. Морденко слегка сконфузился, улыбнулся и извинился тем, что ему так показалось: от старости глазами плох стал.
– Так вот, перешлите, как сказано, – продолжал он, с поклоном вручая старосте купленные свечи. – Да вот что еще, почтеннейший: попросите там кого-либо, чтобы заявили батюшке, что я желаю молебен петь… благодарственный молебен – так пускай уж они после обедни отпоют мне его.
– Что это вы так ныне… торжествуете? – с благодушно-сановитой улыбкой заметил ему бородатый староста, который, созерцая такое необычно странное явление, никак не мог воздержаться, чтобы хоть немножко не удовлетворить своей любознательности насчет метаморфозы старого скряги.
– Да, почтеннейший мой, да! Торжествую! – ответствовал Морденко с радостно-самодовольным дрожанием в голосе. – Торжествую! Потому что Вседержитель справедлив… О, справедлив он… справедлив… Послал мне благoe свое споспешение, на враги же победу и одоление послал!.. Слава долготерпению его, слава!..
И Морденко поспешно полез в задний карман сюртука за фуляровым платком и, отвернувшись, смахнул им выкатившуюся на глаза свои слезинку.
Затем отошел он к сторонке и, упав на колени, молился долго, бия себя в грудь и поматывая дрожащей головой.
Вересов видел его и всю предыдущую сцену, слышал почти все слова его, и захотелось ему уйти поскорее из церкви, чтобы не встретиться с ним больше – благо, пока еще старик не заметил его; но трудно было с теплой печкой расстаться, да и потом невзначай взглянул на молящуюся Машу, и почему-то невольно вдруг захотелось ему остаться подле нее, не отходить от нее, быть как можно дольше вместе с нею – нужды нет, что встретится с отцом! Что ж из этого? Пускай встречается! Пускай он видит да любуется, до чего сам же довел своего сына! «Да полно, сын ли я ему еще! – думает Вересов. – Неужели отец, родной отец мог бы быть таким к своему сыну? Неправда! Приемыш я ему – и только, а приемыша – что жалеть? Не кровь ведь!»
И он опять погрузился в свои невеселые думы, время от времени взглядывая на тихо плачущую девушку.
Отошла служба, отпели и заказанный Морденкой молебен. Немногочисленные молельщики вышли из церкви, пошел и Морденко за ними, но, проходя мимо печи, вдруг остановился, недоумелый и пораженный: он нечаянно столкнулся взорами со своим сыном – и в первое мгновение как будто обожгла старика эта неожиданная встреча. Но тотчас же посуровело его желтое лицо, словно бы вдруг оно деревянным сделалось, и ни один мускул не дрогнул на нем, когда он с этим неподвижно осуровевшим лицом, по видимому спокойно и твердо, прошел мимо сына, показывая вид, будто совсем и не замечает его.
Вересов выдержал на себе его стеклянный, холодный взгляд и, не потупя в землю взоров, без смущения, проводил ими старика до самого выхода.
Маша кончила свою молитву. Глаза ее были еще влажны, но грудь уже дышала спокойнее и легче. Несколько времени она оставалась в прежнем положении, бессильно опустя на колени сложенные руки и прислонясь головою к печи, как бы утомленная, в каком-то религиозно-сладком забытьи; веяние молитвы не успело еще отлететь от нее.
Но вот она очнулась и огляделась вокруг: все пусто уже, никого нет – один только Вересов стоит рядом и смотрит… смотрит на нее такими грустными, тихими и добрыми глазами. Маша поднялась с пола, кротко улыбнулась ему и, прошептав: «До свиданья», тихо и спокойно удалилась из церкви.
Вересов хотел было что-то сказать ей, но почему-то замедлился так смущенно и нерешительно, затем постоял еще с минутку в самом тупом раздумье и тоже пошел на улицу.
Куда? Неизвестно! Все по-старому, по-вчерашнему. Впереди предстоит еще целый день бесцельных шатаний по улицам, голода, холода, изнеможения и отчаяния.
А день только еще начинается.
Таким образом судьба свела и на несколько часов сблизила и вновь развела, и вновь затеряла одно для другого эти два существа – жалкий и грустный плод самодовольно-сытого распутства этих высокорожденных князей Шадурских, которые, развратничая и подличая, под надежным прикрытием своих гербовых щитов, конечно, и не помышляют о том, что какому-нибудь незаконному их сыну Ивану Вересову придется когда-нибудь красть от голоду, а незаконной дочери, быть может, продавать себя, чтобы не околеть в холодной барке. Добродетельно жуируя жизнью, некогда думать о таких ничтожных вещах, и тем более что, раз швырнув сколько-нибудь денег какому ни попало воспитателю – лишь бы с рук долой! – эти отцы и матери остаются уже в полном убеждении, что они искупили свою маленькую шалость, что они правы перед этими незаконными детьми, что больше и требовать от них ничего нельзя, что эти дети могут даже и не знать, кто именно потрудился их на свет произвести, и что с ними ни случись потом в жизни – это уже не наше дело, а нам – нам можно вновь развратничать и делать подлости, соблюдая свой нежный родительский долг лишь по отношению к своим детям законным — прямым наследникам нашего герба, состояния и распутства.