Read the book: «Осенние истории. Рассказы русских писателей», page 3

Font::

Я было не понял его сразу, но сестры на меня так взглянули нетерпеливо, что я поспешил ответить:

– Да, да… Как же, каждый год.

Аля так и залилась смехом. Ее сестра едва сдержалась. Но этот раз мне особенно не верилось в смех Али, который, видимо, комик принимал начистоту.

– У вас здесь, говорят, и фрукты свои, и виноград… все этакое… – многозначительно продолжал он. – Всякие другие напитки…

– Да, да… Не угодно ли испробовать?

Я рад был, что это дает мне возможность двигаться, и стал распоряжаться, чтобы подали фрукты и виноград, и вино…

– Винограда еще мало, – оправдывался я, – вот только первые сорта Мадлен.

– Merci, мне что-то не хочется… – выговорил он уже известную мне фразу, от которой обе опять засмеялись. – Я предпочитаю эту штуку не в капсюлях, а в настоящем виде.

И опять я не сразу понял эту остроту и тем, очевидно, еще раз уронил себя в глазах Ольги.

– Если позволите…

Он потянулся к стакану, и я поспешил налить ему белого вина, которое он принял почти торжественно.

– Конечно, собственноручное? – скосил он глаза сначала на меня, потом на вино.

– Да, мое собственное… То есть из моего погреба.

Он сосредоточенно понюхал с видом знатока, почти погружая в стакан свой большой нос; нахмурил брови и произнес, едва шевеля губами:

– Н-да-с… Это аромат-с… Это не кашинская дреймадера-с.

Затем он пригубил вино толстыми фиолетовыми губами и как будто весь ушел в это первое ощущение, но все еще не глотал. Пригубил еще, так что рот его был полон, щеки оттопырились и губы сжались, боясь пропустить хоть каплю.

Тут, закрыв глаза, он начал полоскать вином рот, потом откинул назад голову и долго булькал влагой, не глотая ее…

Аля удерживала приступ смеха, хотя он теперь вовсе не намерен был смешить. Нельзя было равнодушно наблюдать, как он делает вид, что пробует вино, подобно настоящему дегустатору, хотя никогда и никто, кроме актера, так не пробовал. Наконец, он проглотил вино, но и после этого долго сохранял священную неподвижность на лице.

Аля задыхалась от смеха и заражала меня. Я уже не мог более сдерживаться и метнулся в дверь, где дал волю своему хохоту.

Это меня как-то сразу освежило и успокоило. Дикие подозрения, приходившие мне в голову, упали, и я даже готов был обвинять себя за нечистоту своих помыслов, оскорбительную для Ольги.

Через минуту я вернулся как ни в чем не бывало и уже спокойно наблюдал, как он с благодарностью поглядывал на меня, отпивал вино и пошлепывал губами, точно аплодировал вину.

– Н-да-с… Это винцо… Это нектар… Тут поймешь Ноя как нельзя лучше… Но что ж это я один тяну…

– Вам? – нерешительно спросил я сестер.

Ольга взяла свой стакан, глядя прямо мне в глаза. У меня сразу расплавилось сердце.

Аля тоже подставила свой:

– И я хочу выпить!

Это уже имело несколько торжественный вид, и артист не замедлил провозгласить:

– За здоровье хозяина!

– Нет, за меня что же… благодарю. Я должен был догадаться сам… – и я сказал: – За ваше искусство.

Ольга вскинула голову и с недобрым укором остановила меня:

– Ну, зачем же? Ведь это не искренно. Хозяин не любит театра, – как будто избегая назвать меня по имени, прямо пояснила она.

Но вместо сочувствия, которое ожидала найти в нем, тот совершенно спокойно возразил:

– А-а… Ну так что ж… И он прав… Театр в таком виде, как сейчас, особенно в провинции, отжил свой век. Он должен быть реформирован на новых началах. Это должно быть не лицедейство, а богослужение… религия… нужно снять покровы рутины, обнажить его, так сказать, как обнажали себя древние во время танцев. Культ Диониса и все в таком роде… Надо только смелость… Дерзание. Нагота священна…

Я ровно ничего не понимал в этой речи, которую он произносил с таким глубоким убеждением, закончив патетическими словами:

– Но это уже сделаем не мы… а вот… они… Feci, quod potui1. – Он указал на Ольгу. – Новые светочи искусства… За них, надеюсь, и вы не откажетесь поддержать мой тост.

Ольга вся вспыхнула и поднялась, но потом снова села, и стакан дрожал в ее руке, когда она чокалась со мною.

Аля глядела на меня во все глаза, и эти глаза смеялись:

– Оля, ты должна непременно дать прочесть хозяину «Религию красоты».

Ольга выпила вино, и лицо ее сразу заволоклось прозрачным и как будто влажным румянцем. Глаза мгновенно опьянели и остановились с благодарным восторгом на актере.

– Спасибо вам! Вы поддержали во мне эту веру в святость искусства. Я вам так благодарна… так благодарна, что никогда этого не забуду…

Он торжественно поцеловал протянутую ею руку.

Она сконфузилась, но, чтобы побороть это чувство, вызывающе обратилась ко мне:

– Теперь уж никакие силы не поколеблют мое отношение к театру. Меня предостерегали, что эта среда с предрассудками, что в ней все интриги и… Совершенно напротив. Это самый чудный народ. Самый чудный… И вот уж где нет предрассудков и всякого такого мещанства. Правда ведь, Валентин Петрович?

– Ну, вы, положим, несколько идеализируете…

– И нисколько не идеализирую… И вовсе нет… даже ни капли…

Она, видимо, мстила мне за мою нелюбовь к театру, может быть, даже ненавидела в эту минуту меня за то, что я так отговаривал ее от поступления на сцену, как будто предчувствовал, каким горем грозит мне оно. Но я сейчас любил ее еще острее, еще мучительнее, чем всегда, так как видел, что она верит в эту чистоту всем существом своим и, значит, сама осталась такой же чистой, как была.

Я все еще не терял надежды. Я искал случая остаться с ней наедине, чтобы сказать ей с глазу на глаз хоть два слова, напомнить, пробудить в ней прошлое.

И в то время, как я шел показывать актеру виноградную давильню, оставшись с ней на минуту вдвоем, я шепнул:

– Умоляю нынче вечером прийти к нашим камням.

Она опустила голову и испуганно ответила:

– Не знаю… Нет… Не знаю.

Аля оглянулась на нас и закусила свою полную нижнюю губу. Она не смеялась.

VII

Но ведь она не сказала определенно: нет, – и я пошел туда.

Я пошел туда рано, когда закат еще не успел остыть на облаках и на море.

Берег был пуст, и оба камня стояли в согласном безмолвии под красным обрывом, и песок был тепел от дневного солнца, так что ноги ощутительно погружались в эту теплоту. Теперь эти камни представлялись чем-то вроде алтаря, около которого, может быть, через час произойдет обручение.

Я посмотрел на небо, на море, призывая их в свидетели моей любви. И небо и море были загадочно молчаливы в последних вздохах зари, и волны, слегка набегая на песок, точно исповедовались у земли.

– Ну, да… Я сам виноват был перед тобою… Мне не следовало тогда откладывать… Но клянусь, что это было не от недостатка моей любви.

Я подошел к камням, взглянул на них. У меня упало сердце. Что это?

На том камне, где было написано ее имя, все буквы были выскоблены, и на месте их поставлен черной краской большой крест. Теперь камень перестал быть алтарем и походил на могильный памятник. Мое имя оставалось на другом камне во всей своей глупой подновленной свежести, и это производило такое жалкое, унизительное впечатление, что я схватил попавшийся мне под руку большой валун и со стыдом, отчаянием и злобой стал сбивать осиротелые буквы.

Камень звенел от моих ударов, издавая звуки, подобные похоронному звону. Брызги, отлетая от него, попадали мне на руку и в лицо, обжигая острыми уколами.

Вдруг я опомнился.

Но ведь это могла сделать не она, а та же самая рука, которая сцарапала буквы несколько дней назад.

Неожиданная догадка вынырнула как-то сама собой. Я чувствовал себя виноватым и рад был этой вине.

Аля! Это ее проделка. Да, да!.. Я теперь уже почти не сомневался, что это сделала она и тогда, и теперь. Стало понятно и то, что она тогда притаилась, и другие странности в ее поведении. Но откуда такая злоба? За что? Зависть… Или?.. Нет, не может быть…

Я бегом бросился по тропинке наверх. Сейчас же, сию минуту надо увидеть кого-нибудь из них, чтобы убедиться. Ах, как я желал, чтобы это сделала Аля!

Шорох волн бежал мне вслед, точно хотел меня остановить, смеялся надо мной. С заката навстречу тянуло последним теплом и почти летней лаской.

Но уж совсем возле их дачи я вдруг остановился. Кто-то бежал за мной, быстро топоча маленькими ножками. Я стоял не оглядываясь, почти закрыв глаза, точно ожидая, что вот-вот кто-то подбежит сейчас и вонзит мне сзади, в шею, тонкую иглу, как раз в ту ямку, за которой помещается маленький мозжечок. На охоте мне не раз так приходилось приканчивать недобитую дичь, пронзая ее шею острым перышком из ее же собственного крыла.

Я услышал задыхающийся голос Али:

– Ей-Богу, это не я!.. На этот раз это сделала не я. Не я! Не я!

Она точно вбивала в меня эти слова, схватив меня сбоку за руку и порывисто дергая ее, чтобы вывести меня из оцепенения и заставить слушать.

Она уже не смеялась, из глаз ее лились слезы, и вся ее маленькая фигурка беспомощно дрожала.

Падали сумерки, точно земля на могилу, и я как будто слышал шум от падения темноты вокруг. Может быть, это шумело в ушах. Издали показалась пыль: женщина гнала коров.

VIII

Далеко от дома застала меня ночь, одна из тех удивительных ночей начала осени, в которых повторяется страстная сказка знойного лета. Лунный свет в слезах блуждал по опустелой степи и по морю, подобно видению, оплакивающему изменившую возлюбленную.

Все, что днем было бело, фосфорилось в этом свете, как бы изливая таинственно-зеленоватое сияние изнутри, и тени на белом покоились и дышали, как живые. Кусты в виноградниках томились без росы и грезили, как маленькие монахини в своих темных одеждах, под которыми наливались желанием упругие кисти.

Воздух был тепел и душен; и я шел над морем по холмам, где свет и тени томились в недостижимости слияния. Иногда легкая паутинка задевала мое лицо, и я печально шептал: «А все же осень, осень…»

Я ее не обвинял. Не судьба. Ну, что ж, проживу как-нибудь и один. Я сам виноват, вот и все. Если бы я тогда поцеловал ее, все было бы иначе.

Мы стояли неподалеку отсюда. Светил закат и тишина. Это был день нашего последнего свидания, последний день нашей любви, и она стояла предо мною, опустив руки, такая чистая и тонкая, что страшно было ее коснуться.

Я знал, что мне достаточно протянуть к ней руки, и она никуда не уедет, хотя и уверяла меня, что не может отказаться от театра. Я видел, что она ждала. Но вино еще бродило.

Где-то на виноградниках грянул выстрел. Мы оба вздрогнули, и между нами как будто открылась пропасть, куда упало розовое облако счастья.

Упало навсегда. Я чуть не зарыдал сейчас от злости на себя. Если бы ночь не была так тиха и безмолвна, я бы, кажется, закричал от боли.

Но тишина подходила с безлюдной степи к морю и слушала его беззвучную лунную песню, дрожавшую от края земли до края неба.

Далеко в стороне светились огни ее дачи. Верно, она была дома и, конечно, очень мало думала обо мне.

Я еще раз хотел пойти к нашим камням, – они были неподалеку, но что-то мгновенно остановило меня.

Шелест, всплески волн… Нет, это были голоса.

Я сделал несколько шагов к обрыву и оцепенел.

Она стояла внизу, на песке у самой воды в лунном свете, вся нагая.

Сердце мое остановилось, потом упало, поднялось, рванулось куда-то и заколотилось посреди груди, наполняя стуком все мое тело.

Не может быть… Это бред… Сон… Нет, она!.. Я видел ее всю, всю, лицом ко мне, в лунном свете, который звал ее за ее спиной алмазной светящейся дорогой в глубину неба. И она была вся такая легкая, божественно прекрасная и воздушная, что, казалось, могла скользить по этому зыбкому пути, сверкающему ослепительными искрами.

Она!

Я хотел бежать и не мог: оцепенел. Она! Я слышал ее голос, который касался меня, как будто это были обнаженные руки ее.

– Ну, вот, исполнила твое желание. Так красиво? Ты говоришь, – я царица ночи. Но у меня нет звездной короны. Я сейчас поплыву и достану ее. Иди же, иди и ты! Поплывем вместе.

С кем она говорит? С сестрой… С кем?..

Я не видел, с кем она говорила. Это было совсем подо мною, внизу, и я не мог видеть. На одно мгновение мне показалось, что она говорит со мной… Или я сошел с ума!

Но в ту же минуту я все понял.

Рыхлое белое, голое тело вылезло из-за скалы и потащилось с ней, с хихиканьем ступая на острые ракушки и гальки, растопыривая толстые ноги и руки, как будто готовясь поймать ее тело, которое, казалось, насквозь светилось в лунном свете как жемчужина.

Но она, пятясь от него, дразня его, уходила в воду, медленно погружаясь все глубже… глубже… вот она уже по колени в воде. Лунный свет за нею и перед нею расплывается зыблющимися кругами.

Тот также у воды… Он опустился на корточки и теперь напоминает громадную отвратительную жабу при луне. Он опускается почти на четвереньки у самых струй и, всхлипывая, брызгает на себя водою, в то время как она легла на спину и вся сверкает и как будто растворяется среди вспышек алмазных огней, обливающих ее тело.

– Ну, плыви, плыви за мной!.. Поплывем – кто скорее.

Я задрожал. Огненные искры засверкали у меня в глазах и засмеялись диким безумным смехом, точно весь поток лунного сияния хлынул на меня и затемнил мозг, зажег кровь, переполнил сердце.

Дикое хохочущее бешенство закружило меня в душном вихре. Если бы я мог обрушить на них всю эту скалу подо мною, с каким бы адским торжеством я обрушил ее на них!

– Ого! Ого! Ого!.. – кричал кто-то во мне и прыгал и хохотал, как огненный дьявол.

Этот дьявол как будто рванул веревку, привязанную к моему сердцу, и сердце закачалось, подобно огромному медному колоколу, и зазвонило, наполняя меня еще большей дрожью.

Огненный вихрь несет меня на бешеной охоте за зверем, и собаки мчатся страшными прыжками, как вихри…

Что-то подступает к моему горлу. Мне хочется, напрягши все силы, приседая от нечеловеческого торжества на корточки, в неистовстве замахать руками и завопить пронзительно и дико, поднимая до визга свой вопль:

– У-лю-лю-лю-лю!..

И с этим воплем броситься бежать через сжатое поле, продолжая кричать, вопить и визжать сквозь истерический смех.

Вместо этого я закрыл лицо руками и потащился куда-то в сторону.

Ноги спотыкались и вязли в рыхлой земле.

Плакал ли я, – не знаю. Но все во мне рыдало бесконечным отчаянием и обидой.

На виноградниках слышались выстрелы.

1911

Михаил Чехов
(1865–1936)

Осень

Марья Петровна возвратилась с телеграфа и, усталая, села за ужин. На дворе шел дождь, было холодно и неуютно, и осень уже так надоела, что казалось, ей не будет и конца. В эти дни Петербург представлялся ей унылым, построенным на безнадежном месте, она чувствовала себя в нем одинокой и затерянной и сильно скучала по провинции, где так много деревьев, столько простора, такой белый снег зимою… Когда она поднималась к себе, лестница была освещена и слышны были звуки рояля и танцев. Это у ее хозяев, у которых она снимала комнату, был журфикс. Марья Петровна любила эти журфиксы, потому что чувствовала себя в такие ночи не совсем одинокой, и ей было приятно, что не все еще в доме спали. Проходя через переднюю, сплошь увешанную пальто, она услышала, как кто-то в зале воскликнул:

– Господа, давайте играть в фанты!

Танцы тотчас же прекратились, задвигали стульями, и слышно было потом, как то и дело, вероятно после каждого вынутого фанта, раздавался всеобщий громкий смех. Вошла горничная принять посуду и приготовить постель: за гостями не успела раньше.

– Что, Настя, весело? – спросила ее Марья Петровна, кивнув головою в сторону доносившегося смеха.

– И-и, барышня, – отвечала Настя. – Куда уж нам веселиться! Наше с вами дело осеннее!

Настя тоже была девицей лет под сорок, тоже, по-видимому, одинокой. Марье Петровне хотелось поболтать, не быть одной, и ей стало жаль, что горничная собиралась уже уходить.

– Настя, отчего вы не вышли замуж? – спросила она ее.

Настя посмотрела на нее и просто отвечала:

– Никто не взял, барышня, оттого и не вышла.

– Неужели у вас не было женихов?

– Мало ли женихов, да никто без приданого не брал! Кабы приданое было, то разве бы я так по чужим людям трепалась? За первого бы пошла!

– А любовь?

– Да что любовь! – усмехнулась Настя. – Это только в вашем сословии все про любовь да про любовь. А в нашем хороший человек, да не пьяница, да добрый – вот тебе и любовь! А я на вас все не надивлюсь, барышня, отчего это вы-то засиделись в девках?

За стеной снова заиграла музыка и снова затанцевали, и эта близость чужого счастья располагала к мечтам и к воспоминаниям о прошлом. Марье Петровне было весело с Настей и хотелось поговорить хоть с ней, отвести душу, чтобы потом, быть может, долго краснеть за свою откровенность. Она прошлась по комнате и, чувствуя, как почему-то запылали ее щеки, стала гладить по ним руками.

– Отчего я не вышла замуж? – отвечала она. – Не пришлось, Настя! Были и женихи, а не пришлось. Сватался один офицер, но тогда я была еще молода и отказала ему. А потом умерла моя мать, и отец увез меня жить в деревню. Ах, Настя, какая это была грустная, тяжелая жизнь! Хозяйство, вечные страхи за урожай, копеечные дрязги и запись мелких, ничтожных расходов! Иногда стояли чудные вечера, пели соловьи, но так, бывало, умотаешься по хозяйству за день, что и не знаешь, как доберешься до постели. Отец мой был больной, и у нас никто не бывал, кроме учителя да попа. Так моя молодость и проходила даром. И бывало, когда доносились к нам в усадьбу пение, игра на гармонике и веселый смех деревенской молодежи, – ах, милая, как мне хотелось тогда сбросить с себя всю эту обузу дела, позабыть, что я барышня, пойти на деревню и тоже стать в хоровод – и жить, жить хоть этой мужицкой, но человеческой жизнью! А когда я вырвалась из усадьбы, мне уже было немало лет…

– Chaine des dames!2 – раздалась за стеною команда дирижера, и слышно было, как позвякивали офицерские шпоры. – Arrêtez!3

– Вместе с отцом мы переехали на юг, – продолжала Марья Петровна, – к морю. Его плеврит перешел в чахотку. Я ухаживала за ним, как сиделка, и целые дни проводила около него. Усадьбу продали, сверх банковского долга выручили только самые пустяки, и те годы моей молодости, Настя, которые я прожила в усадьбе, так и остались не нужные никому. Мы наняли жалкую меблированную комнату, воздух у нас был пропитан запахом лекарств… но и здесь, голубушка, сквозь эту хмурую обстановку больничной жизни к нам проник луч радостного света. С дальнего севера приехал один господин и… сделал мне предложение.

– Ну и что же? – спросила ее Настя с интересом.

– Разве я могла бросить больного отца? – отвечала Марья Петровна. – Мы должны были жить на юге, а ему надо было уезжать на север.

Настя сделала большие глаза, хотела было что-то ответить, но в это время из прихожей ее позвали:

– Настя, иди же накрывать на стол!

Горничная спохватилась, выбежала из комнаты, и Марья Петровна осталась одна. Она села за стол, подперла руками виски и стала вспоминать.

Бурное, серое море, тяжелые облака нависли над горами, и на вершинах лежит снег. Марья Петровна стоит на балконе и старается разглядеть в бинокль, когда будет отчаливать от пристани пароход. Он долго борется с волнами и, наконец победив их и выпустив массу черного дыма, выходит в открытое море. На нем – ее последняя надежда… Она провожает его до тех пор, пока он не скрывается за лиловым мысом, и ей делается так грустно-грустно… Теперь ей уже никто больше не сделает предложения!

Но вот и весна. На кладбищенской церкви, на горке, звонит колокол. Поют певчие. Ее отца выносят вперед ногами и под кипарисами закапывают в могилу. Она одна-одинешенька на свете!

Она идет по набережной и вдруг неожиданно встречает свою гимназическую подругу. Боже мой, как они обе переменились! Около подруги – две девочки, ее дочери. Когда Марья Петровна знакомится с ними, они делают реверанс. Если бы она вышла тогда замуж за того офицера, то, быть может, и у нее были бы теперь такие же славные дети и она не была бы так одинока, как сейчас.

И ей страстно захотелось вдруг стать матерью, иметь семью, много детей, хлопотать для них, обшивать, учить с ними уроки…

Она обнимает девочек, жадно их целует, прижимает их к сердцу, а они смотрят на нее большими глазами и не знают, как им отнестись к этой бурной, неожиданной ласке.

– Ах, Маруся! – говорит Марье Петровне подруга. – Поверь мне, главное в браке не муж, не роман, а дети! Я не знаю, что бы я делала без детей.

…За стеной перестали танцевать, и где-то вдали, должно быть в другой комнате, запели хором. Марья Петровна насторожилась, чтобы лучше расслышать, но слова едва до нее долетали. Что-то знакомое, отдаленное, что-то такое, что она слышала еще во дни молодости, когда тоже была счастлива, и что заставило и теперь радостно забиться ее сердце. Какая досада, что не слышно слов!

Она вспомнила, что дверь из хозяйской гостиной выходила в коридор и что в коридоре теперь, вероятно, гораздо слышнее. Она встала, прошла на цыпочках через переднюю, в которой теперь было темно, тихо отворила дверь в коридор и стала прислушиваться.

Вдруг кто-то прошел в переднюю. Звенели шпоры, и слышно было, как шуршало шелковое платье. Поравнявшись в темноте с Марьей Петровной, офицер взял свою даму за руку и нежно-нежно, как можно говорить только один раз в жизни, стал уверять ее в своей любви.

– Будьте моей женой, – сказал он и поцеловал ей руку. Она отдернула от него руку и резко и отрывисто проговорила:

– Нет!

Марья Петровна почувствовала, как вдруг слезы подкатили ей к горлу, как застучало у нее в висках, ей мигом представилась вся ее жизнь и стало невыразимо жалко не его, этого отвергнутого влюбленного офицера, а ее, эту незнакомую ей девушку, которая так нерасчетливо отнеслась к тому, что посылала ей судьба. Глупая! Любовь придет и пройдет, но вместо нее останутся дети, это дар божий, который наполняет женщине жизнь и делает ее счастливой!

И, не в силах сдержаться, Марья Петровна высунулась из-за двери и громко закричала:

– Соглашайтесь! Соглашайтесь!

А потом она вбежала к себе в комнату, заперла за собою дверь и, схватившись обеими руками за грудь, в волнении заходила по комнате.

«Что я наделала! – ужаснулась она. – Что я наделала!»

Ей было стыдно, и в то же время что-то подсказывало ей, что если у человека и у животных право первому говорить о своей любви принадлежит мужчине, то в этом есть своя правда, та самая правда, как и в том, что в детях для матери счастья больше, чем для отца. И теперь, когда для нее уже нет впереди никакой надежды, она отлично понимает, что, отталкивая от себя признание мужчины, девушка грешит против этой вечной правды и против всей своей жизни впереди.

«А если девушка не любит?» – вдруг встрепенулась Марья Петровна.

Но теперь, с высоты ее тридцати четырех лет, в эту минуту ее полного одиночества на свете, этот вопрос показался ей мелким и незамысловатым, как в молодые годы кажется нам незамысловатой вся предстоящая нам жизнь впереди.

А рядом по-прежнему пели хором, и никому не было дела до телеграфистки и до слез, катившихся у нее по щекам. Вместе с нею плакало и грязное петербургское небо, и слезы его текли по стеклам единственного окна в ее комнате, выходившего на двор.

«И-и, барышня! – звучала у нее в ушах фраза Насти. – Наше с вами дело осеннее!»

Марья Петровна упала головою на подушку и горько заплакала.

– Осень! Осень! – всхлипывала она. – А впереди – одинокая, безнадежная зима!..

1902
1.Я сделал все, что мог (лат.).
2.Chaine des dames (или шен де дам) – это фигура в исторических танцах, в частности в контрдансе. В переводе с французского «Chaine des dames» означает «цепь дам». В этой фигуре дамы встречаются в центре, меняются местами, подавая друг другу правые руки, а затем с кавалерами вращаются, используя левые руки.
3.Остановитесь (фр.).

The free sample has ended.