Огнь поядающий

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

– Ему было двадцать два, как мне сейчас, – бесстрастно заметил василевс.

– Но что же нам делать?

Евдоксия подняла на мужа глаза, заблестевшие от слез. Аркадий поцеловал ее в лоб и пальцем стер сверкающую струйку с ее щеки:

– Ну, вот, ты уже и испугалась, глупышка! Не надо так! Мы просто должны вести себя разумно. Молодой правитель гибнет, если он начинает в одиночку выступать против искушенных в правлении придворных. Это не наш путь! Надо просто выбрать верных людей, тех, на кого можно опереться и кто будет проводником нашей воли.

– Но в итоге ты оказываешься под каблуком у этого чудовища Евтропия! – воскликнула Евдоксия и в испуге замолчала: ей послышались шаги за стеной.

– Ты несправедлива к нему, – возразил Аркадий. – Господин Евтропий – это лучший вариант. Во всяком случае пока. Он избавил государство от Руфина, который готов был сам воссесть на трон. Он защищает нас от притязаний Стилихона, у которого я узнаю руфиновские замашки. Наконец, он соединил нас с тобой, – хотя бы за это мы должны быть ему благодарны. Будучи евнухом, Евтропий не может претендовать на единоличную власть. Он умен и опытен. Разве не он в прошлом году отразил набег уннов, за что и был удостоен консульского звания? А на большее он не рассчитывает… Но знай, что, если я сочту его непригодным, то расстанусь с ним без сожалений…

Этот разговор происходил вскоре после рождения Пульхерии. Евдоксия вспомнила его сейчас, раздумывая, как возобновить обсуждение и убедить мужа, что насчет Евтропия он ошибается. Накануне Иоанн, друг Аркадия, заговорил с василиссой наедине и теперь она знала нечто такое, чего не знал василевс…

Неосторожный рывок расчесываемых волос прервал размышления Евдоксии и реакция ее была мгновенна:

– Смотри, что делаешь, дрянь! – она схватила прислуживающую придворную за руку, ногтями вонзаясь ей в ладонь.

– Простите ради Бога, ваша милость, – испуганно залепетала та. – не нарочно, честное слово…

– И замолчи, не мешай мне думать!

Иоанн был другом детства Аркадия, одним из тех, кого отобрали для совместного обучения и совместных игр с наследником. Сейчас он, как и Аркадий, еще доучивался у ритора, и даже не имел придворной должности, но василевс не скрывал, что в будущем намерен поручить ему один из ключевых постов, если не в государстве, то в дворцовом управлении. Евдоксии Иоанн нравился, но не как будущий сподвижник великих начинаний ее мужа, а просто как весельчак и шутник, всегда умевший разрядить обстановку. С ним у нее установились своего рода приятельские отношения, дозволявшие некоторые вольности в обращении, хотя и не имевшие под собой никакой серьезной почвы. Евдоксии нравилось, когда ею восхищались, а Иоанн умел рассказывать ей о ее красоте. Она могла ответить ему в игривом тоне, отчего по дворцу даже поползли слухи об особых отношениях между ними. Но Евдоксию они только смешили. Еще можно было бы понять, если бы он был писаным красавцем… А так – худой, голенастый, длинноногий и длинноносый, обликом он напоминал ей цаплю. И ради этого подвергать опасности свое доброе имя? Что репутация – это самое ценное, что есть у женщины, Евдоксия хорошо усвоила – и от отца, и от Промота, и от Марсы.

На этот раз Иоанн отозвал ее во внутренний дворик и, среди обычных шуток и восторгов, глядя ей в глаза процедил сквозь зубы:

– Положение серьезное, твоя милость! Ты должна как-то убедить нашего господина дать отставку Евтропию. Гайна грозит, что не сможет сдерживать мщение Тривигильда. Между тем есть люди, которые могут справиться с ситуацией. Я лишь передаю тебе их просьбу.

– Но почему я? – удивилась Евдоксия. – Разве ты сам на правах друга не можешь поговорить с Аркадием? Он разумный и вменяемый человек. Если твои доводы основательны, он послушает тебя.

– Ты же знаешь, только не в случае с Евтропием, – губы Иоанна нервно дернулись. – Я уже пытался ему намекать, но он и слышать не хочет. Тут нужна… женская хитрость.

«Женская хитрость!» Легко сказать! Евдоксия была неглупа, но Евтропий был гением лукавства, способным соперничать с самим отцом лжи! Перед ним она чувствовала себя котенком. После долгих раздумий, на чем можно сыграть, она пришла к выводу: только на любви мужа! Если Евтропий нанесет ей оскорбление, она сможет требовать у Аркадия его отставки. Но и Евтропий это знает, поэтому держится в рамках, хоть и скрипит зубами на прежнюю подопечную.

– Какие серьги вы сегодня хотите, ваша милость, – другая придворная, пожилая, подобострастно склоняется к ней, держа на подушечки несколько шкатулок.

– Вот эти, с карбункулами и жемчугом, – показывает пальцем Евдоксия.

– Тогда ожерелье тоже будет с карбункулами? – переспрашивает женщина.

– Ну, да, конечно, кажется, это ясно! – Евдоксия недовольна, что ее отвлекают от важных размышлений.

Однако, когда приготовления закончены, глядя в зеркало, она отвлекается сама. Лицо, которое смотрит на нее из туманной глади металла, слишком прекрасно, чтобы им не полюбоваться. Пшеничные волосы разобраны на прямой пробор и, закрывая уши, охватывают голову, подобно венцу. Легкая золотая сеточка хранит их форму, а золотой обруч придает им волнообразный изгиб, направляя к плотно скрученному на затылке пучку. Поредевшие было после родов, сейчас они вновь стали густеть. Темно-карие глаза излучают тихий блеск, как вишни в тенистой кроне дерева. Ресницы после натирания оливковым маслом хорошо восстановились и вновь, образуя излом, почти касаются бровей. Млечно-белая кожа чиста, ни единого прыщика или покраснения…

– Вот тут надо выщипать по несколько волосков, – показывает Евдоксия на внешние концы бровей.

– Сейчас, ваша милость… Потерпите немножко…

Несколько мгновений боли, – но очертания бровей стали, несомненно, лучше, и теперь они похожи на раскинутые крылья летящей птицы.

Теперь хорошо все! К карбункулам и ожерелью пойдет пурпурная далматика.

– К вам госпожа Олимпиада, ваша милость! – доложил вошедший евнух.

– Что ей до меня? – нахмурилась Евдоксия.

– Договориться о времени раздачи милостыни.

– Ладно, зови.

Робкими, семенящими шагами вошла диаконисса Олимпиада, одетая, как всегда, в серые облачения скорби. Несмотря на летний зной, голову и плечи ее покрывал плотный мафорий. Ей было уже около сорока лет, а выглядела она еще старше. Бледное, цвета слоновой кости, лицо прорезали глубокие морщины, бледные губы ввалились, а зубов, похоже, под ними и нет. А ведь когда-то она, видимо, была недурна собой, – во всяком случае, лицо у нее, как говорится, породистое, а глаза и сейчас хороши, – только они одни и живут на изможденном лице.

– О чем ты хочешь говорить со мной, госпожа Олимпиада, – спросила Евдоксия, стараясь выглядеть приветливой.

– Господин архиепископ передает, что хочет устроить раздачу милостыни и просит узнать, когда бы ты могла присутствовать.

Олимпиада говорила, опустив глаза и почти не разжимая губ, немного пришепетывая, как бывает при отсутствии передних зубов.

Евдоксия задумалась.

– Сейчас очень жарко, и в ближайший месяц жара едва ли спадет. Если только поздно вечером. Можно после крестного хода. Можно – вместо. Насчет ближайшей седмицы я ничего сказать не могу, но дальше господин архиепископ может назначить любой удобный ему день. Наверное, лучше, чтобы это был какой-нибудь праздник… Какие святые там у нас?

– Святой мученик Вавила, святые мученики Иувентин и Максим, воины… – начала диаконисса, как будто листая в уме святцы.

– Ладно, – кивнула Евдоксия. – Пусть господин архиепископ выберет на свой вкус…

Олимпиада поклонилась ей в пояс и хотела уже уйти, но Евдоксия вдруг обратилась к ней сама.

– Госпожа Олимпиада, – сказала она, мучительно морща лоб и кривя губы. – Мне неприятно тебе это говорить, но… Ты бы мылась, хоть иногда. Раз уж ходишь во дворец…

Диаконисса вздрогнула, как от удара и беспомощно заморгала редкими ресницами.

– Я моюсь, твоя милость… Каждый месяц моюсь… По благословению… – пробормотала она, готовая провалиться под землю.

– Не знаю, – недовольно продолжала Евдоксия. – Но после тебя в помещении стоит запах пота и прогорклого масла. Все, иди, не могу больше…

Она помахала рукой возле носа, как будто отгоняя от себя зловоние.

Диакониссу тут же как ветром сдуло. Кто-то из придворных позволил себе усмехнуться, но василисса вновь сдвинула черные брови.

– Вас, между прочим, это тоже касается!

После этого она встала и решительно направилась прочь. Притихшие придворные последовали за ней.

Евдоксия так и не смогла придумать, каким образом ей вызвать Евтропия на столкновение, однако случай представился сам, и быстрее, чем она думала. Евнух попался ей навстречу, когда она направлялась в триклиний, где должна была завтракать вместе с мужем. Он откуда-то возвращался и только вошел с улицы, одетый в трабею… пурпурного цвета. У Евдоксии внутри все взыграло от мстительной радости. Пурпур! Царский пурпур! Как же она раньше не догадалась? Василисса вдруг ощутила в душе безудержную решимость и готовность к битве.

– Что это значит, господин Евтропий? – строго спросила она, указывая на его одеяние.

– Тога, твоя милость, – небрежно ответил он. – Официальная одежда римских сановников.

– Первый раз вижу, чтобы тога у сановника была пурпурного цвета, – ответила Евдоксия, двумя пальцами приподнимая край своей далматики. – Разве этот цвет не есть привилегия царствующих особ?

На самом деле она уже слышала недоуменный шепоток придворных по поводу того, что Евтропий носит пурпур, но прежде ей это не казалось важным. Многие придворные, мужчины и женщины, одевались с царской пышностью, но Евдоксию это не задевало: она знала, что затмить ее саму невозможно ни в какой одежде. Но теперь в этом вызывающем пурпуре она увидела подтверждение всем своим опасениям. Аркадий ошибается, думая, что Евтропий не претендует на царскую власть! Он уже чувствует себя царем. И если сегодня он считает себя вправе носить пурпур, не полагающийся ему по чину, кто поручится, что завтра он не примерит на себя корону, несмотря на свое увечье?

 

– Царствующих особ… – повторил Евтропий, стискивая зубы, отчего нижняя часть его лица совсем перекосилась. – Вы, кажется, изволили забыть, ваша милость, благодаря кому удостоились чести сделаться царствующей особой…

Что? – переспросила Евдоксия и продолжала с расстановкой. – Ты хочешь сказать, – что это ты – даровал мне – царскую власть?

– Разве нет? – евнух посмотрел на нее с презрительной ухмылкой. – Не преувеличивайте своих возможностей, ваша милость… Власть, она такая… Сегодня есть – завтра нет.

– Нет, вы это слышали?! – громко воскликнула Евдоксия, в душе ликуя оттого, что пойманная рыбка болтается у нее на крючке. – Он смеет оскорблять меня! Он угрожает мне смещением с престола!!!

Она резко развернулась и почти бегом устремилась куда-то по криптопортику. Свита едва поспевала за василиссой, а она прямиком направилась в детскую, где уже побывала рано утром, до одевания.

– Дети! Где мои дети? – причитала она.

Оторвав от груди кормилицы маленькую Пульхерию, которая тут же закатилась громким ревом, и прижимая ее к себе правой рукой, левой она поймала Флаккиллу, которая, увидев мать, бросила кубики из слоновой кости и, раскинув ручонки, побежала к ней. Евдоксия подхватила на руки и ее, немного неловко, так что пурпурная камисия на девочки задралась и ножки оголились выше колен. Не обращая на это внимание, василисса бросилась прочь из детской.

– Где мой муж? – на ходу спросила она.

Из ее свиты никто на этот вопрос ответить не мог, но двое евнухов куда-то побежали узнавать. Не дожидаясь их возвращения и не спуская с рук детей, Евдоксия сначала заглянула в переодевальную, потом в рабочий тавлин мужа и, не найдя его, решила, что он уже отправился в триклиний на трапезу.

Так и было. Аркадий еще не садился и стоял в дверях, выходящих на открытую галерею, любуясь сиянием Воспора в утреннем освещении. Евдоксия кинулась к нему. По ее раскрасневшимся щекам текли слезы, – ей не пришлось их вызывать насильственно, волнение и суета заставили ее заплакать.

– Что случилось, любимая? – ахнул василевс. – Ты плачешь?!

– Мой господин!!! – воскликнула Евдоксия, редко обращавшаяся к мужу таким образом. – Мой господин! Я вынуждена покинуть дворец…

– Что, что такое? – Аркадий заключил в объятия жену и обеих дочек на ее руках.

– Человек, которому ты доверяешь, оскорбил меня! – прерывающимся голосом продолжала Евдоксия. – Он намекнул… что мне пора убираться из дворца!

– Не может быть! – попытался возразить василевс, но василисса не дала ему продолжить.

– Вот, я так и знала! Мои слова ничего не значат! Ты не хочешь даже выслушать меня! Я ухожу! Это невозможно терпеть!

Она попыталась вырваться из его объятий, но он ловко перехватил с ее руки старшую дочку и, в свою очередь, позволил евнухам забрать ее, а потом подвел Евдоксию к ближайшему креслу, усадил и, забрав у нее отчаянно орущую младшую девочку, передал няне. Потом потребовал принести воды и, дав Евдоксии выпить несколько глотков, начал расспрашивать ее, что случилось. Она говорила сбивчиво, поминутно пускаясь в слезы, но все же по ее словам василевс составил себе представление о том, что произошло и был возмущен до глубины души.

– Нося пурпур, он оскорбляет тебя, – закончила свой рассказ василисса, которой нагнанное возбуждение не мешало вполне трезво наблюдать за реакцией мужа.

– Да, конечно, это нельзя снести… – обреченно закивал Аркадий, выслушав ее. – Это оскорбление царского величества! Я подпишу приказ о лишении Евтропия полномочий.

Глава 7 Крест предстоятеля

Косые столпы света, падавшие сквозь высокие окна базилики Софии, пронзали пространство, как копья бесчисленных ангельских воинств. От душного аромата ладана воздух казался почти осязаемым. Богослужение завершилось, закончилась и продолжительная проповедь, и архиепископ Иоанн, спустившись с высокого амвона, направился к выходу. Однако пройти сквозь толпу, в которой все глаза были устремлены на него и все руки тянулись к нему – кто за благословением, кто просто чтобы коснуться края его ризы, – было не так-то просто, несмотря на то что младшие клирики образовали вокруг архиепископа живой заслон и прорубали для него путь в людской толще.

Архиепископ чувствовал себя изнеможенным. Прилив сил, который он всегда явственно ощущал, приобщаясь Святых Тайн, весь растратился на произнесение длительной, почти часовой проповеди. Пока говорил, Иоанн не замечал усталости: все его существо наполняли волны ритма, на которые ложились слова, во множестве рождавшиеся в глубинах сознания. Ему нужно было лишь не сбиваться с этого ритма и ловить нужное слово, остальное все делалось как будто помимо его усилий. Нередко впоследствии, просматривая записи своих проповедей, сделанные усердными стенографами, он удивлялся собственным мыслям: неужели он, и правда, сумел так сказать? Для него это было еще одним подтверждением всепроникающей милости Божией, которая не оставляет человека ни в каких обстоятельствах. Но заканчивая говорить, архиепископ всегда испытывал полное опустошение и негодовал сам на себя, что опять отдал всю дарованную ему благодать, не оставив себе ни капли, и при этом понимал, что иначе не мог и не сможет. Его раздражала каждая мелочь, хотя он изо всех сил старался скрыть свое раздражение. Бесцеремонная навязчивость паствы, которая, как сухая, растрескавшаяся земля, не становилась мягче даже после обильных потоков словесных увещаний. Почему они не могут удовлетвориться тем, что он уже сказал, почему не могут унести с собой добытое им горнее слово, принять, как семя, в душу, и в тишине раздумий взращивать всходы? Для чего им нужно его личное благословение, зачем они суеверно хватаются за его одежды? Разве он Спаситель, чтобы творить чудеса? Архиепископ ясно понимал, что это поклонение неполезно ему самому, что оно всевает помыслы тщеславия, которые потом дают непрошенные всходы, хоть он и не устает выдергивать вредоносную поросль. Он досадовал на недогадливость служителей, которые никогда не могли, как надо, защитить его от посягательств толпы, хотя, казалось бы, чего проще? – проложить заранее кратчайший путь от проповеднического амвона до ступеней на солею, поставить охрану, из своих же. Но нет! Каждый раз его возвращение в алтарь превращалось в плавание на утлой лодчонке по бурному морю.

Еще несколько шагов…

– Владыко святый, благословите! – коренастый мужчина с квадратной бородой и капельками пота на блестящей лысине бросается ему навстречу. Архиепископ устало осеняет его крестным знамением и сухой, безжизненной рукой касается его головы.

– Господь да благословит тебя, господин Астерий, за твое щедрое пожертвование! – быстро проговаривает он и внезапно в светлых глазах его вспыхивает искра. – Но впредь подумай, каким путем приобрел ты свое богатство.

Астерий застывает с открытым ртом, а Иоанн продолжает свой путь.

Да, синклитика Астерия обойти вниманием было нельзя. Основную сумму на благоустройство обветшавшей больницы Сампсона Странноприимца дал именно он. Но воистину неправедно богатство его, приобретенное от поборов на купленной должности. Вот она, боль! Тех богачей, что готовы жертвовать, толкают к этому муки неспокойной совести. А кого совесть не жжет, тот и не спешит раскошелиться…

– Владыко святый, помолись о муже моем, Феодоре, – пробивается через заслон женщина в цветастой палле, – Пристрастился к бесовским зрелищам, окаянный, дома его и не видно!

– Спаси, Господи и вразуми раба твоего заблудшего, Феодора, – Иоанн устремляет взор под своды базилики и крепко сжимает руку женщины. – А ты молись, молись за него сама! Сказано: женою верующей освящается и муж неверующий.

Архиепископ движется дальше, чувствуя, что к горлу подкатывает привычная тошнота. Неужто опять придется голодать? Невозможно ведь подвергать опасности Святые Тайны, – да не случится, чтобы падшая плоть извергла из себя святыню!

– Господи, почему Тебе не были угодны мои молитвы в пустыне, – мысленно от всего сердца вздыхает архиепископ, поднимаясь на солею и наконец освобождаясь от липкой людской тины. – Когда-то, тридцать лет назад, после смерти матери, он удалился от мира, и это были счастливейшие дни его жизни, – там, на горе Сильпий, близ Антиохии, в холоде и зное, голоде и бессоннице, где, казалось, не было преград между ним и Богом, и лишь потрепанные пергаменные кодексы священных книг составляли все его достояние. Он вчитывался в аккуратные, благоговейно переписанные строки, и за ними видел Самого Христа, с кроткой улыбкой совершающего путь по каменистым дорогам Палестины, до рокового восхождения в Иерусалим, до скорбной Голгофы и ослепительного света воскресения. Правда, тогдашний духовник, сирийский монах Малх, предостерегал Иоанна против увлечения зримыми образами, и он всячески старался хранить ум безвидным. Бессонными ночами он долгие часы вопиял к Богу, стоя на холодном камне, познав и горечь тщетных призываний, и неожиданное касание луча благодати, наполняющего душу такой сладостью, перед которой меркнут все земные утехи.

Но злосчастный осел, бренное тело, не выдержал горения духа. Иоанн вспомнил боль, будто бы от удара кинжалом, в чреве и металлический привкус крови во рту. Он бы все равно не ушел из своего уединения, если бы его не нашли без сознания монахи из соседних келий и не доставили в город. После долгого выздоровления он понял, что ему уже недоступна жизнь в пустыне, потому что он мог принимать только протертую и чуть подогретую пищу. Горестная насмешка судьбы: он, презиравший то, что мысленно именовал бабьим началом – погруженность в плоть, трусливую заботу о ней, привязанность к удобствам, – оказался зависим от женской заботливости в приготовлении еды. Может быть, все-таки помыслы гордости вознесли его слишком высоко, до третьего неба, как Павла, и, как Павлу, дан ему был пакостник плоти, ангел сатаны, чтобы напоминать о немощи? Иоанн всегда старался быть честным с самим собой и тщательно следил за помыслами, но, видно, такова падшая природа человека, что, как ни старайся, все равно можешь уклониться с пути. Только бесконечно плакать о грехах и умолять Христа о помиловании может слабый человек.

В алтаре архиепископ снял богослужебные светлые облачения и остался в своем любимом поношенном хитоне из небеленого полотна. В молодости он носил под хитоном власяницу, но после возвращения с Сильпия нужды в причинении себе лишней боли уже не было: желудочное недомогание вполне ее восполняло. Теперь он мог вернуться в свою резиденцию и позволить себе небольшой отдых. Оставалось еще последнее испытание при переходе площади, но там архиепископа ждали только бедняки, не столь требовательные и довольствующиеся малым. Спохватившись, Иоанн повернулся к помогавшему ему переоблачаться мальчику Кандидию:

– Кандидий, возьми меди ящика для пожертвований, чтобы было, что раздать на пути.

Юноша не говоря ни слова бросился выполнять приказ и через несколько минут вернулся к архиепископу с увесистым кошелем.

– Держи наготове и не отступай от меня ни на шаг. Пойдем.

От усталости опираясь на посох, Иоанн в окружении свиты проследовал из алтаря в темный криптопортик. Возле выхода клирикам вновь пришлось выстраиваться «черепахой», чтобы защитить архиепископа от толпы нищих, сгрудившихся на небольшой площади, соседней с Августеоном.

– Владыка святый, помоги! – многоголосый стон пронесся по толпе. Зловонные, снедаемые паразитами, кое-как прикрытые лохмотьями, по телу покрытые ужасающими язвами подобия людей протягивали руки к Иоанну, не смея коснуться его одежд, чтобы не запачкать их, но умоляя о помощи. Тут были безногие, копошившиеся в пыли, одноногие на деревяшках, слепые с темными пустыми провалами вместо глаз, прокаженные с изъязвленной кожей – те держались поодаль, не смешиваясь с остальными. У архиепископа сжималось сердце при виде их всех. Как перенести, что здесь, в богатейшем городе, столице огромного царства, в основу которого положен краеугольный камень истинной веры, одни люди утопают в роскоши и уже не знают, чем еще потешить изнеженную плоть, а другие лишены даже необходимого пропитания, одежды, крова, и пропасть разделяет их, не меньшая, чем между Лазарем и богатым. Только попадут ли они хотя бы по смерти на лоно Авраамово? Архиепископ прекрасно понимал также, что эти люди не менее грешны, чем богатые, что они так же грубы, жестоки, сладострастны, но у них в непрестанной борьбе за существование нет даже свободной минуты, чтобы вздохнуть о своих грехах. Глаза его привычно наполнились слезами. Кто же спасется тогда, кто устоит на страшном судилище Христовом, если и сам он, с юности посвятивший себя Богу, не свободен от лютых греховных помыслов, если и ему нечем оправдаться?

Иоанн подал знак Кандидию, запустил руку в подставленный кошель и, извлекши оттуда горсть меди, не глядя швырнул в толпу справа от себя. Нищие, забыв о самом архиепископе, бросились на монеты, точно воробьи на просыпавшееся зерно. Началась потасовка. Однорукий калека со свалявшимися в колтун сальными волосами, оказавшийся по левую сторону прохода, кинулся прямо наперерез архиепископу, так что тот чуть не споткнулся о его ногу.

 

– Что же вы делаете, порождения ехиднины! – надрывно крикнул Иоанн, огревая однорукого посохом. – Сейчас и те, кто слева, получат. Вы же за медный лепт поубивать друг друга готовы. Вспомните евангельскую вдовицу, которая пожертвовала в храм две лепты – все свое дневное пропитание! Не досталось сегодня – достанется завтра.

Но его никто не слушал. Сокрушенно покачав головой, архиепископ вновь запустил руку в кошель и немного неловким движением налево от себя. Часть монет упала у самых его ног. И вновь началась потасовка. В бессильном гневе архиепископ закусил губу и пошел вперед, более не останавливаясь и ускоряя шаг, чувствуя, что внутри у него как будто горит костер, и он уже не понимал, что это: пламя гнева или воспаленный желудок.

Вернувшись в свою келью, архиепископ отослал всех и просил его не тревожить. Бессильно опустился в кресло перед столиком для чтения и раскрыл кодекс Евангелия на первом попавшемся месте. Он делал так, когда искал душевного успокоения и священная книга всегда давала ему ответ.

«Один из народа сказал в ответ, – прочитал он шепотом, – Учитель! я привел к Тебе сына моего, одержимого духом немым: где ни схватывает его, повергает его на землю, и он испускает пену, и скрежещет зубами своими, и цепенеет. Говорил я ученикам Твоим, чтобы изгнали его, и они не могли. Отвечая ему, Иисус сказал: о, род неверный! Доколе буду с вами? Доколе буду терпеть вас? Приведите его ко Мне…»

Слезы радости потоком полились из глаз Иоанна, – и этот благодатный дождь излился на пылающий огонь внутри него, унося боль. Он вдруг ощутил себя причастным страданию Самого Спасителя, живо почувствовал, что не одинок в своем страдании, что и Христос точно так же сокрушался сердцем о глухоте тех, к кому обращался, – Сам Спаситель, Слово Божие, сотворившее мир из небытия…

– Молитвами святых отец наших Господи Иисусе Христе, помилуй нас, – прозвучал за дверью робкий женский голос.

Иоанн как будто очнулся, возвращаясь мыслью из далекой, родной Палестины и, немного помолчав, ответил нехотя.

– Аминь. Сейчас выйду.

Это была диаконисса Олимпиада. Входить в келью ей было строжайше запрещено: архиепископ, отчаянно боровшийся с распространившимся у клириков злостным обычаем иметь при себе женщин для услуг, мудрено называвшихся по-латыни virgines subintroductae, не мог позволить самому подобное злоупотребление. Но обходиться без Олимпиады он тоже не мог, привыкнув к ней за тот год, что жил в столице: в первые недели его пребывания в Городе, когда он от смены воды и климата вообще почти не мог есть, она по доброй воле взяла на себя обязанность следить за его питанием и, как никто, понимала его телесные потребности. Кроме того, была как будто и не женщиной, во всяком случае, ничего бабьего, столь ненавистного Иоанну, в ней не наблюдалось. Она была кротка и покорна, несмотря на то что принадлежала к одной из родовитейших семей Нового Рима, никогда не требовала к себе внимания, но внимательно слушала, если он хотел с ней чем-то поделиться. Иоанн полюбил эту тихую душу, хотя нередко она и попадала под его горячую руку и терпела несправедливые упреки, но он наставлял ее в евангельском духе, что водой поругания лишь смываются грехи.

Щелкнул засов, и Иоанн вышел из кельи в приемное помещение, в котором обычно трапезовал. Олимпиада уже поставила на стол маленькую глиняную мисочку с полужидкой болтушкой, глиняный кувшин с разбавленным вином и глиняную красовулю.

Иоанн привычно прочитал молитву перед вкушением пищи.

– Благослови, авва, – тихо произнесла диаконисса, подходя к архиепископу.

Осеняя Олимпиаду крестным знамением, Иоанн заметил, что глаза ее вспухли от слез.

– Что случилось, чадо мое? Ты плакала?

Женщина виновато улыбнулась.

– Нет… Это так… о грехах.

– Плач о грехах – блаженное состояние, – согласился Иоанн. – Только, зная тебя, я полагаю, что тебе до него еще далеко. Расскажи, что произошло, и облегчи душу.

– Авва, если можно, я не буду… – попыталась возражать Олимпиада. – Вот, кушай, пока не остыло, для твоего желудка лучше теплое…

– А ты упряма, чадо! – покачал головой архиепископ, садясь за стол и прислушиваясь к своему организму: сможет ли он принять пищу без дурных последствий. Тошнота вроде бы прошла, но огонек изжоги тлел в глубине. Иоанн взял ложку, выточенную из морской раковины, какими нередко пользуются пустынники, и начал медленно помешивать вязкую кашу, проверяя, нет ли комочков. Эти комочки доводили его до позыва рвоты, и хотя Олимпиада всегда внимательно следила, чтобы их не было, Иоанн по привычке и на всякий случай каждый раз проверял сам.

– Ну, как, была ли ты у василиссы и договорилась ли о дне раздачи? – спросил он, все еще не решаясь отправить в рот первую ложку.

Олимпиада нервно вздрогнула и кивнула.

– Да-да, авва! Их милость говорит, чтобы ты сам назначил праздничный день, только не на ближайшую седмицу.

Иоанн удовлетворенно кивнул.

– Она не предлагала помощи на благоустройство больницы?

– Нет, авва, – помотала головой диаконисса.

– А ты напомнила ей об этой нашей нужде?

Женщина испуганно помотала головой.

– Не догадалась, значит, – поморщился Иоанн. – Что ж ты за бестолковая, чадо мое! Все-то тебе надо напоминать, сама ничего сообразить не можешь.

Набравшись решимости, он наконец, принялся за еду, опустив глаза и стараясь не отвлекаться. Процесс этот был для него мучителен, и он не мог понять, от чего чревоугодники получают удовольствие. Нет, конечно, утоление голода приносит облегчение, но для него каждый лишний глоток грозил началом рвоты и надо было очень внимательно следить, чтобы ни единой ложкой не превысить меры. Очистив миску почти до дна, Иоанн вдруг почувствовал пресыщение.

Олимпиада, видя, что он закончил есть, налила в красовулю бледно-розового разбавленного вина.

– Пейте, авва, пока не остыло.

Иоанн сделал несколько глотков и взглянув на диакониссу, увидел, что она продолжает беззвучно плакать.

– Да что ж это такое? – спросил он с раздражением. – Ты скажешь мне, в чем дело, или нет? Василисса что ли тебя обидела?

Олимпиада вдруг закрыла лицо руками и зарыдала.

– Рассказывай, в чем дело… – строго потребовал архиепископ.

– Они сказали… – всхлипывая, выдавила Олимпиада после долгих попыток совладать с дыханием. – Они сказали… что я моюсь редко и от меня дурно пахнет.

Иоанн резко дернулся.

– Что за чушь? Сидел бы я с тобой за одним столом, если бы от тебя воняло!

– Что же мне делать?

Олимпиада подняла глаза, все еще прекрасные, в которых отразилась вся ее незлобная, кроткая и доверчивая душа.

– Мне так больно это слышать… Я уверена, что они несправедливы ко мне. И еще, авва, меня мучает помысел…

Она замолчала, вновь не решаясь продолжить, и Иоанн вынужден был вновь ободрить ее вопросом:

– Какой еще помысел?

– Помысел… Что они мне в дочери годятся, а так меня оскорбили… И что я не служанка какая-нибудь, а дочь Селевка, внучка Авлавия, вдова Небридия. А она… вáрварка.

Она внезапно выпрямилась и в ее тонком лице ясно высветились сословная надменность и так и не уничтоженная за годы борьбы с собой аристократическая красота.

– Так оно и есть, – гневно воскликнул архиепископ. – Вáрварка, наглая, распущенная бабенка, ни о чем более не заботящаяся, как об угождении плоти. Ишь ты, плохо пахнет ей! Грехи ее собственные смердят, не иначе!

– Авва, ты бы поосторожнее… – пролепетала Олимпиада, вновь принимая обычное кротко-покорное выражение. – Оскорбление величества – уголовное преступление, с этим тут очень строго…