Read the book: «Снимок с того света»

Надежда Чародейская
Font::

Пролог

В ночь на первое октября восемьдесят второго года, когда над Невой стоял тот сырой, ватный туман, в каком тонут и огни, и голоса, в доме пароходчика Стрешнева на Английской набережной умирал хозяин.

Умирал он долго и, как всё в этом доме, солидно: в спальне на втором этаже, при свечах, под присмотром домашнего лекаря, который уже третью неделю не отходил от постели и которому прислуга — спасибо и на том — выносила к утру самовар и чистый воротничок. Лекаря звали Игнат Прокофьевич Гестов, был он невысок, лысоват, говорил тихо и так складно, что больной, прежде не веривший ни в каких докторов, поверил ему сразу и даже, по слабости, полюбил: такие люди умеют объяснить человеку его собственную болезнь лучше, чем он сам её чувствует.

Викентий Павлович Стрешнев был из тех купцов, про которых в городе говорили не «богатый», а «основательный». Начал он ещё мальчишкой — бегал по пристаням, подносил, прислуживал, а к сорока годам сам стоял у штурвала и сам же, говорят, разгружал баржи наравне с артелью, «чтоб не зазнавались». Пароходство «Стрешнев и сын» он сколотил своими руками, и потому всё в нём — от конторских дверей с медными ручками до последней шлюпки на корме — было подчинено одному закону, который он любил повторять: «Дело любит, чтобы при нём был хозяин». Хозяином он и был. И, как часто случается с такими хозяевами, сам не заметил, как дело, любившее его при жизни, начало потихоньку примеряться к нему уже как к наследству.

Болезнь у Викентия Павловича была та самая, о которой в купеческих домах говорят шёпотом и как-то виновато: сердце. Уж на что крепок был пароходчик — с молодых лет грузил с артелями, сам стоял у штурвала, сам вскрывал бочки с селёдкой и однажды в споре с лоцманом перешиб ладонью весло, — а сердце, выходит, было у него не крепкое, а горячее. Горячие сердца, объяснял Гестов, сгорают раньше. И давал от этого «капли» — тёмные, пахучие, из тёмного пузырька, — от которых Викентию Павловичу делалось спокойно и сонно, как в детстве под тулупом.

В доме в тот час стояла та особенная, глухая тишина, какая бывает только в больших купеческих домах перед рассветом, когда даже часы, кажется, тикают вполголоса, боясь разбудить хозяина. За окнами, по набережной, простучали дрожки и стихли в тумане, и в наступившей тишине слышно было, как внизу, в людской, кто-то вполголоса переругивается с самоваром, да как в спальне, на столике у изголовья, едва слышно постукивает крышка золотых часов — подарка покойной ещё матери Викентия Павловича. Гестов, сидевший в кресле у двери, прислушивался к этому стуку и считал — не часы, а то, другое, что считал он теперь всякую ночь: сколько осталось.

В ту ночь капель он попросил сам. Гестов отмерил в рюмку, придержал больному голову, привычно, по-сидельному, и тот выпил, облизнув сухие губы, и сказал вдруг, не открывая глаз:

— А что, Игнат Прокофьич, долго мне ещё, по-твоему, на этих каплях сидеть?

Впрочем, про самого Гестова в доме знали до обидного мало, и это всех устраивало — а его, пожалуй, больше всех. Знали, что он «из аптекарских», что вдов, что лет ему под сорок и что в губернии у него, по его словам, осталась «тётка, которой он помогает». Ни тётки, ни губернии, разумеется, не было, но говорил он об этом так складно и так грустно, что спрашивать дальше считалось неприличным. А между тем вся его складная, тихая жизнь уже тогда была рассчитана на много лет вперёд, как рассчитан бывает длинный, терпеливый приём: каждый визит к больному, каждая отмеренная капля, каждое ласковое слово вдове — всё стояло на своём месте, в своей клеточке, как в аптечном шкафу, где ни одна склянка не стоит зря.

Гестов не ответил сразу. Он стоял у окна, спиной к свету, и поправлял манжету, и в полутьме лицо его было спокойно, как у человека, который уже всё решил и теперь только ждёт, когда решение догонит обстоятельства.

Гестов, впрочем, и в эту ночь не допустил ни одной вольности. Всё было проделано как всегда — с той безупречной, почти нежной тщательностью, с какой он проделывал всякое дело: пузырёк откупорен ровно, рюмка протёрта насухо, капли отмерены по счёту, и ни один мускул на лице не дрогнул, когда больной, облизнув губы, сказал «спасибо». Он любил эту минуту — минуту, когда человек доверчиво подставляет своё здоровье, а вместе с ним и жизнь, — и всякий раз, отворачиваясь к окну, прятал не страх и не жалость, а то особое, спокойное удовольствие, какое бывает у мастера, глядящего на свою, в совершенстве выполненную работу.

— Капли, Викентий Павлович, не держат, — сказал он наконец тем своим ровным голосом, каким читают вслух скучную и неоспоримую бумагу. — Капли — они подпирают. А подпорка, сами знаете, не стена.

— Это ты к чему? — Больной приоткрыл один глаз, мутный, но цепкий, каким он глядел когда-то на нерадивых приказчиков.

— К тому, что ночь нынче сырая, — сказал Гестов. — Спите. Сердце до утра дотянет, а там — видно будет.

И ведь как в воду глядел. Не прошло и часу, как сердце у Викентия Павловича — то самое, горячее, о котором в доме говорили шёпотом, — взяло да и остановилось, тихо, без стука, будто кто-то придержал маятник двумя пальцами. Гестов, дремавший в кресле у двери, поднялся, подошёл, долго слушал грудь, потом поправил покойному ворот и сложил ему руки на груди, аккуратно, как складывают чужое добро. И только после этого, выждав, сколько полагается по чину, вышел в коридор и сказал прислуге негромко:

— Барыню позовите. И батюшку. Отмаялся.

Она потом, когда всё кончилось и осталась позади та длинная, как год, ночь, так и не смогла вспомнить, как бежала по коридору и почему не разбудила никого: дом, ещё полчаса назад сонный и тёплый, в один миг сделался чужим, длинным, как не своя жизнь, и в нём, в этом внезапно чужом доме, она бежала босая по холодным половицам и всё ждала, что вот-вот проснётся. Не проснулась. И потому, опустившись у постели на колени и взяв мужа за уже остывавшую руку, она заговорила с ним о пустяках — о новых обоях, о пароходе, о даче, — как говорят с человеком, который ещё здесь, только задремал, и которого страшно, смертельно страшно не разбудить.

И уже потом, много позже, Вересов не раз возвращался мыслью к этой ночи и всё пытался представить её не как вдову, а как фотограф: как в доме, где только что умер хозяин, гаснут одна за другой свечи, и в этой темноте, по лестнице, неслышно, как проявитель, расползается то, чему ещё предстоит проявиться через год. Он и сам не мог бы сказать, отчего ему, человеку, видевшему всякое, так врезалась в память именно эта картина — босая женщина на холодных половицах, чужая рука, остывающая в её ладони, и где-то за окном, на набережной, неторопливый шаг городового. Может, оттого, что всякое дело, думал он, начинается не тогда, когда его приносят к тебе в ателье, а тогда, когда в доме впервые гаснет свет. А свет в этом доме погасили задолго до того, как он, Вересов, взялся за это дело. И погасил его — он теперь знал это наверняка — не покойник.

Ольга Андреевна прибежала в одной сорочке, босая, с распущенной косой, и ещё с порога поняла всё по тому, как Гестов, не глядя ей в глаза, отступил от двери, пропуская её в спальню, как пропускают вдову.

В ту ночь в доме вообще не было ни криков, ни суеты — только шёпот за дверями да шаги, торопливые и мягкие, как по снегу, хотя за окнами ещё висела сырая октябрьская мгла. И это молчание — то самое, купеческое, достойное, каким в таких домах встречают смерть, — было, пожалуй, страшнее любого вопля: оно значило, что всё уже решено, всё уже свершилось, и осталось только соблюсти порядок.

Она не закричала. Она опустилась у постели на колени, взяла мужа за холодную уже руку и стала говорить с ним — тихо, ровно, о каких-то пустяках, о том, что завтра, если прояснится, надобно бы съездить на дачу, что привезли новые обои для гостиной, что пароход «Вихрь» встал на зимний ремонт и что без него, Викентия Павловича, она этого ремонта боится больше, чем ледохода. Так и сидела, пока её не увели.

Ольгу Андреевну увели под руки две горничные — увели не потому, что она не держалась на ногах, а потому, что смотреть на неё было невмочь: так смотрят только те, кто уже всё понял, но ещё не смеет понять до конца. Прислуга в доме ходила на цыпочках и говорила шёпотом, как говорят в доме, где лежит покойник и где ещё не решили, как с ним быть. Доктор, приехавший к утру, — пожилой, с обвисшими усами, из тех, кого зовут, когда уже поздно, — долго щупал пульс, которого не было, качал головой и наконец вынес то, чего все и ждали: «Сердце. Паралич. Господа, тут уж ничего не попишешь». И Гестов, стоявший тут же, у изголовья, согласно кивнул — аккуратно, с той почтительной скорбью, с какой кивают люди, для которых чужой диагноз есть собственное алиби.

А Гестов стоял у окна, глядел, как внизу, по туманной набережной, городовой неторопливо обходит свой пост, и думал о том, что в аптечной книге на Садовой, у старика Андрона Лукьяновича, напротив фамилии «Гестов» стоит теперь лишняя запись, которую надобно будет на днях, под благовидным предлогом, выправить. А Гестов, впрочем, и не думал о том, что делает. Он думал — как всегда, холодно и точно, — о том, что будет потом. Про то, что вдову надобно держать при себе, он решил ещё у постели: женщина, потерявшая мужа, — это как дом, из которого вынесли хозяина: заходи и живи, только не скрипи половицами. А про то, как её держать, — придумал позже, в те пустые ночи, когда горе вдовы, не находя выхода, начинало искать собеседника. И тогда он понял: ей не надобен ни он, ни деньги, ни даже правда. Ей надобен муж. И ежели мужа нельзя вернуть живым, то его можно... вызвать. Сначала — в разговорах, шёпотом, «по памяти». Потом — на сеансе, в полутьме. А потом, глядишь, и на стекле. Светопись, размышлял он, до сей поры служила живым; отчего бы ей, при известной сноровке, не послужить и мёртвым — вернее, тому, кто мёртвого умело изображает.

И ещё о том, что «фон Гейст» по-немецки — это, если разобраться, тот же Гестов, только произнесённый шёпотом. А шёпот, как известно, слышнее крика — особенно по ночам, в доме, где только что умер хозяин.

Хоронили Викентия Павловича через три дня, на Смоленском, и народу пришло столько, что процессия растянулась от самой церкви до ограды. Пароходчики, приказчики, артельщики с обнажёнными головами, старые лоцманы, помнившие его ещё рулевым, — все стояли молча, и только ветер с залива рвал с венков ленты. Ольга Андреевна шла за гробом, опираясь на руку Гестова, и Гестов — это многие потом припоминали — держал её так бережно и так крепко, будто она была не вдова, а ценный груз, который нельзя уронить. Пыжов, явившийся в траурной повязке поверх сюртука, всю дорогу вертел головой и что-то высчитывал губами; у могилы он, дождавшись своей очереди, бросил горсть земли не на гроб, а как-то мимо, в сторону, словно уже прикидывал, где ему теперь копать. А домашние, разъезжаясь, шептались о том, что барин-то умер на удивление легко: вечером ещё спрашивал ужинать, а к полуночи — отпели. И никто, разумеется, не знал, что «легко» — это и есть самое страшное слово в этом доме, потому как за лёгкой смертью, как за лёгким светом, ничего не видно.

За тот год, что прошёл с похорон, Гестов успел многое, и всё — по-своему аккуратно. Он выправил аптечную книгу на Садовой — по благовидному предлогу, «для ровности счетов»; отпустил бороду, отчего лицо его сделалось тоньше и значительнее; снял квартиру на Фонтанке, у Цепного моста, и завёл в ней чёрные портьеры, круглый стол и прислугу с непроницаемым лицом. А главное — он завёл себе имя. Не то, с каким родился, а то, с каким родился заново: «барон фон Гейст».

И ещё он завёл привычку, которой не знал за собой прежде и которая больше всякой бороды выдавала в нём перемену: по вечерам, заперев кабинет, он садился перед зеркалом и подолгу глядел на себя, повторяя вполголоса одно и то же, как повторяют роль, — «барон фон Гейст... барон фон Гейст». Так актёр перед премьерой вживается в чужое имя, покуда оно не перестанет отдаваться в ушах фальшью. И однажды, недели через три, имя перестало. Он и сам не заметил, в какой именно вечер это случилось: просто глянул в зеркало — а оттуда глядел уже не провизор Гестов, а человек, который давно и по праву зовётся бароном. Прошлого больше не было. Оно осталось в аптечной книге, которую он так предусмотрительно выправил.

Репетировал он, впрочем, не только перед зеркалом. По ночам, в пустой ещё гостиной на Фонтанке, он подолгу возился с вентиляционной решёткой и с портьерами, проверял, откуда и как тянет сквозняк, прикидывал, где встанет «явление» и куда упадёт тень от трёх свечей, — и всё это было проделано с той же аптекарской точностью, с какой отмеривают капли. Гестов не верил в духов ни минуты. Он верил в другое: в то, что человеку, потерявшему близкого, не нужен фокус — ему нужна декорация, в которой он сам, без всякой подсказки, дорисует покойника. И потому главным его инструментом был не магний и не марля, а полумрак. В полумраке, он знал, люди видят то, чего им не хватает.

Вдову он не выпускал из рук ни на день: навещал, утешал, советовал, а по вечерам, у неё дома, «вызывал» покойного — сначала просто голосом, потом стуком, потом и «явлениями». Ольга Андреевна таяла и верила. А когда кто-то из знакомых, услышав о сеансах, покрутил пальцем у виска, Гестов только улыбнулся и сказал то, что потом повторял всюду: «Скорбящему нельзя объяснять скорбь. Ему можно только быть рядом». И люди, слышавшие это, качали головами и находили, что барон, хоть и странен, а сердце у него золотое.

Прошёл год.

Глава первая. Дама в вуали

Октябрь восемьдесят третьего года выдался в Петербурге такой, что о нём и вспоминать не хочется, и забыть нельзя: сырой, серый, с теми долгими дождями, после которых мостовые блестят, как мокрые стеклянные пластины, а прохожие — всё больше по левой стороне, под зонтами, и каждый торопится, будто за ним кто гонится.

В один из таких вечеров, когда колокольчик над дверью ателье на Загородном звякал уж совсем нехотя, а Макар клевал носом над ванночками в красном свете тёмной комнаты, к Вересову явилась посетительница, каких он, при всей своей практике, ещё не видывал.

День тот, впрочем, ничем не отличался от прочих октябрьских дней, а именно такие дни, ничем не примечательные, Вересов и не любил больше всего: он давно заметил, что беда никогда не приходит в день, который её ждёшь, а всегда — в самый обыкновенный, когда кажется, что ничего уже не случится. С утра он проявил два десятка карточек, снял четырёх купчих и одного господина, пожелавшего сняться «с видом Мефистофеля», в чём ему, как честному фотографу, было вежливо отказано. Макар, сменивший за день три фартука и переживший один спор с капризной дамой, жаловался, что «октябрь, он, барин, хуже всякого духа: люди-то нынче снимаются всё как перед покойником». Вересов слушал вполуха. После четырёх дел, прогремевших на весь город, он ждал пятого с тем чувством, с каким ждут грозы: знаешь, что будет, — и всё равно каждый раз вздрагиваешь.

Дама в трауре, вся в чёрном, с лицом, закрытым густой вуалью, и с письмом в перчатке, от которого — Вересов уловил это сразу, ещё с порога, — пахло ладаном и сырым сургучом. Пахло так, как пахнет в церкви после отпевания и в конторе после опечатывания: смесь, от которой у обычного человека холодеет между лопатками, а у фотографа, привыкшего иметь дело с покойниками, — только обостряется глаз.

— Господин Вересов? — спросила она негромко, и голос у неё был такой, будто она только что вышла из церкви. — Мне вас рекомендовали как человека, который не боится невозможного. — Она положила письмо на стол. — У меня к вам просьба. Мне надобно снять портрет. Одного человека. — Она помолчала, и под вуалью, кажется, дрогнули губы. — Только человек этот, господин фотограф, вот уже год как умер. И я хочу, чтобы вы сняли его так, как он мне является. По ночам.

Вересов медленно взял письмо, повертел в руках. Конверт был плотный, с тиснёной короной по углу и с чьей-то размашистой рекомендацией, выведенной таким почерком, каким пишут люди, уверенные, что их слова в чужих делах весят не меньше собственных. Сургуч был сырой — значит, письмо запечатывали недавно, и запечатывали в помещении, где топили, — а ладан въелся в бумагу так, будто конверт неделю пролежал под аналоем.

И по этой размашистой, самоуверенной рекомендации, и по тиснёной короне, и по ладану Вересов без труда прочитал всю историю письма: писала его не сама вдова, а кто-то из тех, кто верит, что покойников можно «снять» так же, как снимают виды, — какой-нибудь отставной генерал с короной на гербе и с вечным ладаном в доме. Таких рекомендателей у него за годы набралось довольно: Петербург, он давно заметил, в горе своём не доверяет ни полиции, ни докторам, а идёт почему-то к фотографу. И оттого, что эта странная, печальная логика приводила к нему всё больше вдов, стариков и матерей, Вересов и держал на дверях ателье тот негромкий колокольчик, который, по его убеждению, звонил не о посетителе, а о том, что кому-то в этом городе снова стало некому верить.

Вересов вскрыл конверт не сразу — сперва подержал его у лампы, как держат негатив, разглядывая на просвет водяные знаки и тиснение, — и только потом, коротким движением, сорвал сургуч. Письмо было короткое, писано той самой размашистой рукой, что и адрес, и заключало в себе, как и положено рекомендательным письмам, всё и ничего: «Подательница сего — вдова, женщина достойная, в большом горе. Прошу принять её, выслушать и, ежели возможно, помочь. Дело, о котором она расскажет, сочтут безумным; Вам же, полагаю, не впервой иметь дело с тем, чего не бывает. Остаюсь с совершенным почтением...» — и подпись, которую Вересов, вглядевшись, узнал: так подписывался один старый адвокат, ведший когда-то дела ещё по первой его истории. Стало быть, подумал Вересов, и солидные люди нынче верят в то, что мёртвых можно снять. Или, вернее, верят в то, что беду вдовы можно, по крайней мере, кому-то передоверить.

— Вы, сударыня, — сказал он наконец, — кажется, пришли по адресу. Только предупреждаю заранее: мёртвых я, как всем объясняю, не проявляю. Я проявляю то, что на стекле. А вот ежели ваш покойник согласится посидеть перед камерой смирно, — он усмехнулся, — тогда и поглядим, кто кому является.

Дама, кажется, не поняла, шутит он или нет. Она стояла у стола, прямая, как на панихиде, и только пальцы её, затянутые в чёрную перчатку, медленно сжимали ридикюль, будто она решалась на что-то ещё.

— Я не сумасшедшая, господин Вересов, — сказала она тихо. — Я знаю, как это звучит со стороны. Мне уже и доктора, и сестра, и даже горничная — все, почитай, намекают: «съездите на воды», «выбросьте вы эти карточки». А я не могу выбросить. — Она перевела дух. — Потому как, покуда я их гляжу, он... он как будто рядом. Глупо, да? Женщина в мои годы — и в такие сказки. — В голосе её прорвалась горькая, безнадёжная ирония. — А я вам вот что скажу, господин фотограф: кто из нас не сказки, тот и не живёт. Просто у одних сказки — наряды да балы, а у меня — покойный муж, который приходит по ночам. И я, дура, за эту сказку держусь, как за его руку.

— Хотя, глядя на меня, всякий так подумает, — продолжала она. — Она развязала ленты ридикюля и вынула оттуда несколько карточек, разложила веером по столу. — Вот. Вот он. Является.

Вересов посмотрел. И не сразу, надо отдать ему должное, нашёлся, что сказать. Не потому, что испугался — за свои дела он повидал всякое, — а потому, что карточки эти были сделаны на редкость ладно: не то грубое, топорное привидение, какое лепят заезжие фокусники, а тонкая, почти художественная работа, в которой полупрозрачный господин за плечом вдовы держался так естественно, так «по-домашнему», что и Вересов, знавший всю эту кухню наизусть, на миг почувствовал то самое, ради чего, собственно, такие карточки и делаются: холодок. Короткий, неприятный, вроде сквозняка из подпола. Именно на этот холодок, подумал он, и ловят. И именно за него люди платят.

На карточках была снята она сама — та же чёрная вуаль, тот же прямой стан, — сидела в кресле, сложив руки, и смотрела в объектив. Ничего особенного в портрете не было, кроме одного: за левым плечом дамы, чуть выше, в сером полумраке фона, стоял мужчина. Он был полупрозрачен, как дым, как отражение в тёмном окне, — и всё же лицо его читалось ясно, до последней морщинки: широкий лоб, бакенбарды с проседью, тяжёлые веки, из-под которых взгляд выходил внимательный и усталый, какой бывает у людей, привыкших, что им лгут. Стоял он неподвижно, чуть склонив голову набок, — так стоят на старых дагерротипах, где выдержка в полминуты заставляла человека замереть и смотреть в одну точку.

— Викентий Павлович Стрешнев, — сказала дама, не дожидаясь вопроса. — Пароходство «Стрешнев и сын», Английская набережная. Год как в могиле. А снимается, как видите, исправно.

Вересов взял одну карточку, поднёс к лампе, наклонил. Потом другую. Потом, не говоря ни слова, отошёл с ними в тёмную комнату и при красном свете, под носом у сонного Макара, разложил их на сушильном столе и долго рассматривал через лупу, как рассматривают негатив, на котором проступает нечто лишнее.

— Макар, — сказал он наконец, не оборачиваясь, — принеси-ка свечку. Да не ту, что в ванночке, а восковую, чистую.

Макар, не задавая лишних вопросов — а это, доложу я вам, умел он как никто, — сбегал, принёс, и Вересов, поставив свечу сбоку, стал водить карточкой над пламенем, так и эдак, ловя на глянцевой поверхности то свет, то тень.

— Ну что, барин? — не выдержал наконец Макар, крестясь украдкой. — Никак, опять покойник?

— Покойник, — согласился Вересов. — Только не там, где ты крестишься.

Вересов между тем снова взял карточку и, уже не для Макара, а для себя, принялся разглядывать её так, как разглядывают не картинку, а работу. За четыре своих прежних дела он выучил одну простую вещь: мошенник, как и фотограф, всегда оставляет на снимке себя — один движением, другой взглядом, третий тенью, которой там не должно быть. И в этой карточке, при всей её жути, натренированный глаз уже угадывал то, чего не видела вдова: не покойника, а уверенные руки того, кто снимок сделал. Руки, привыкшие к точности, к свету и — он перевернул карточку — к двойной экспозиции. А двойная экспозиция — это, брат, не чудо. Это ремесло. И за всяким ремеслом стоит человек, который им кормится.

Он вернулся в ателье, к даме, которая всё так же стояла у стола, и положил карточки обратно, аккуратно, веером.

— Сударыня, — сказал он, — я возьмусь. — И, видя, как у неё дрогнули плечи, прибавил мягче: — Только не думайте, что я вам услугу делаю. Я человек, как бы это сказать, устройством своим не способный проходить мимо того, что на стекле наврано. Есть, знаете ли, такие ремесла: шарманщик не пройдёт мимо фальшивой ноты, аптекарь — мимо поддельного порошка, а фотограф — мимо чужой экспозиции. Вот и выходит, что я берусь не из доброты, а из ремесла. А ремесло, сударыня, — оно понадёжнее доброты будет: доброта, она, случается, и устаёт, а ремесло — никогда.

— Но с одним условием, — продолжал он. — Снимать я буду не «как он вам является», а как он есть. И для этого мне надобно будет поглядеть на ваши явления поближе. Не в спальне вашей, упаси бог, а там, где они, по вашим словам, случаются. — Он помолчал. — Вы ведь не сами эти карточки снимали, верно? Кто-то вам их делал. Вот с этого «кого-то» и начнём.

Дама под вуалью впервые за вечер, кажется, улыбнулась — невесело, одними губами.

— Делал, — сказала она. — Медиум. Барон фон Гейст. Вы, верно, слыхали: его теперь весь Петербург зовёт — иные смеются, а иные плачут и благодарят. Он и сеансы ведёт, и снимки «с того света» делает. — Она помолчала. — И он один говорит, что я не безумна. Что Викентий Павлович — здесь, рядом, и что стоит лишь… правильно снять.

Он, впрочем, и сам не сразу понял, что его так насторожило, — то ли слово «бескорыстен», произнесённое вдовой с той доверчивой простотой, с какой произносят «добр» или «честен», то ли вся эта картинка разом: год как умерший муж, медиум, который «платит духам», и живая женщина, которая платит тем, что живёт. Так не бывает, думал Вересов, чтобы вокруг одного покойника собралось столько бескорыстия. Бескорыстие, оно, как и эфир, — дёшево только в малых дозах. А в больших — за него всегда кто-то платит, и платит, как правило, тот, кто о плате и не догадывается.

— Вот как, — сказал Вересов, и в голосе его мелькнуло что-то такое, отчего Макар, протиравший за прилавком стекло, насторожился.

Вересов подошёл к прилавку, за которым Макар старательно тёр и без того чистое стекло, и негромко, так, чтобы не услышала дама, бросил через плечо: «Запомни, брат: если человек говорит, что деньги тут ни при чём, — стало быть, они при чём вдесятеро». Макар, не переставая тереть, кивнул с таким видом, будто ему открыли тайну мироздания. Он давно заметил, что барин после таких визитов делается собран, как охотник, и что слова его в такие минуты надо не понимать, а запоминать — понимание, по его опыту, приходило позже, обыкновенно к середине дела.

— И много ли барон берёт за то, чтобы покойник вышел удачно?

Дама чуть повела плечом.

— Деньги, сударыня, — заметил Вересов, — в таких делах всегда при чём, даже когда их будто бы нет. Бескорыстие, знаете ли, бывает двух сортов: то, что просит копейку за сеанс, и то, что просит душу в заклад. Второе, по моему разумению, куда дороже.

— Деньги тут ни при чём, господин Вересов. Барон бескорыстен. Он говорит, что ему платят — духи. — Она впервые подняла глаза, и сквозь вуаль Вересов разглядел, что глаза у неё сухие и очень усталые. — А я плачу ему тем, что живу. Потому что, покуда он вызывает моего мужа, я хоть как-то… не одна.

Вересов ничего не ответил. Слова в такие минуты были ни к чему: он давно усвоил, что человеку, стоящему по пояс в собственном горе, не надобно ни советов, ни утешений — ему надобно, чтобы кто-то просто постоял рядом и не отвернулся. А потому он и стоял, глядя на дождь, и слушал, как за спиной, негромко и ровно, она говорит о муже — о том, какой он был, и о том, каким является теперь, — и в этой ровной, без надрыва, речи было больше правды, чем в иной исповеди. Наконец он прошёл к двери, приоткрыл её

— на улице, как по заказу, припустил дождь, — и постоял так, глядя, как по стеклянному скату ателье ползут мутные ручейки, и в них, как в мокром коллодии, медленно проявляется перевёрнутый Загородный.

— Ольга Андреевна, — сказал он, не оборачиваясь, и по тому, как вздрогнула дама, понял, что угадал имя, — я вам вот что скажу. Покойники, ежели им есть до нас дело, являются не на стекле. Они являются в памяти, в долгах и в завещаниях. Всё прочее — либо болезнь, либо фокус, либо то и другое разом. Я не обещаю вам мужа. Но обещаю узнать, кто вам его подменяет. — Он обернулся. — И предупреждаю: узнаете — не обрадуетесь.

— Да, — тихо сказала она наконец. — Не обрадуюсь. Вы не первый, кто мне это говорит. — Она помолчала, и Вересов увидел, как пальцы её, державшие ридикюль, то сжимаются, то разжимаются, будто она пробует, не отнялись ли. — Доктор мой говорит: «Ольга Андреевна, вам надобно на воды, развеяться». Сестра из Москвы пишет: «Брось ты эти сеансы, люди смеются». А я... я не могу бросить. Потому как, покуда он является, у меня есть хоть что-то, что не умерло. — Она вскинула на Вересова глаза, и сквозь вуаль блеснуло в них что-то отчаянное, почти злое. — Вы, господин фотограф, видели всякое. Скажите мне честно: я безумна?

Дама долго смотрела на него, потом медленно опустила вуаль, хотя та и так была опущена, и поправила её дрогнувшей рукой.

— Я уже год не радуюсь, господин Вересов, — сказала она тихо. — Так что хуже не будет. — Она повернулась к двери и, уже взявшись за ручку, прибавила, не оборачиваясь: — Завтра в восемь, в доме барона, на Фонтанке, у Цепного моста, — сеанс. Приходите. Только, ради бога, не говорите ему, что вы фотограф. Скажите, что вы… родственник из провинции. Или присяжный поверенный. Барон не любит, когда на сеансах бывают люди, которые… умеют смотреть.

К утру дождь разошёлся пуще прежнего, и по Загородному, по его облупленным фасадам и мокрым вывескам, тянул тот особенный, промозглый ветер, от которого у прохожих деревенеют лица. Ателье Вересова, впрочем, и в такую погоду не пустовало: к полудню у дверей, под зонтами, уже переминались первые заказчики — всё больше дамы, закутанные до бровей, — и Макар, отворявший им с поклоном, вполголоса ворчал, что «в такую погоду только покойников и снимать, а эти всё лезут и лезут». Вересов, слышавший это, только покачивал головой: он-то знал, что именно в такую погоду — серую, безнадёжную, когда кажется, что свет никогда не вернётся, — люди и тянутся к светописи. Сниматься в дождь идут те, кому хочется, чтобы хоть на стекле осталось что-нибудь светлое.

И вышла в дождь, а колокольчик над дверью звякнул ей вслед — нехотя, как звякает он над всяким, кто уносит с собой больше, чем принёс.

Макар, выждав, пока стихнут шаги, выглянул из-за прилавка и тихо, одними губами, спросил:

— Барин, а барин… это что же, нам теперь и духов снимать придётся?

Макар тем временем стоял у окна и смотрел, как за стеклом разошёлся дождь — уже не шёл, а висел сплошной косой стеной, и в этой стене, как в сером стекле, расплывались огни Загородного. От этих огней у Макара почему-то сосало под ложечкой: по его деревенским понятиям, покойники сырость любят, как лягушки, и в такую вот погоду им самое раздолье. Он вспомнил полупрозрачного господина на карточке, вспомнил, как тот стоял за плечом у барыни, — и невольно перекрестился, и оттого, что перекрестился, ему стало ещё страшнее: выходило, он сам, своими руками, верит в то, над чем барин смеётся.

— Духов, Макар, — сказал Вересов, запирая за дамой дверь и возвращаясь к столу, где всё ещё лежал конверт, пахнущий ладаном, — духов снимать не придётся. Духи, слава богу, на стекло не ложатся. А вот те, кто их подкладывает, — ложатся, и ещё как. — Он взял карточку, что забыл вернуть, поднёс к лампе. — Ты вот что мне скажи. Погляди сюда, только не крестись, а гляди глазами. Что ты видишь?

Надежда Чародейская
Text, audio format available
$1.77
Age restriction:
16+
Release date on Litres:
11 September 2026
Writing date:
2026
Volume:
160 p. 1 illustration
Copyright Holder::
Автор
Download format:

Similar books