Read the book: «Люболь 3. Страсть цыгана»

Font::

Глава 1

Я больше не плакала.

Наверное, внутри человеческого тела существует какой-то предел, после которого слезы заканчиваются так же внезапно, как кровь в перерезанной вене, и ты продолжаешь сидеть, смотреть в одну точку широко распахнутыми глазами, дышать через раз, но уже не чувствуешь себя живой. Просто сердце почему-то все еще сокращается в груди, упрямо, мучительно, с каким-то издевательским постоянством толкает по сосудам кровь, хотя ему давно не для кого биться.

Мое билось возле маленького холмика мерзлой земли.

Я лежала рядом с ним, свернувшись на снегу, и прижимала ладонь к тонкому деревянному кресту, словно могла почувствовать сквозь дерево, лед и землю крошечное сердцебиение Вадима. Иногда мне действительно казалось, что чувствую. Слабый толчок в кончиках пальцев, едва уловимое движение, будто мой мальчик просыпается там, внизу, открывает глазки и зовет меня беззвучным младенческим криком. Тогда я начинала царапать землю. Сначала медленно, потом все быстрее, с остервенением, ломая ногти о камни и не слыша, как Мира кричит за спиной, умоляет остановиться, хватает меня за запястья.

Но сегодня земля молчала.

Сегодня даже мне больше не лгала.

Снег забивался под рукава черного платья, таял на коже и стекал ледяными струйками вдоль позвоночника, но холода я почти не ощущала. После того как мне принесли тельце сына, завернутое в белую простыню, внутри меня поселилась другая зима, и по сравнению с ней эта, настоящая, казалась теплым дыханием. Та зима выморозила все. Выжгла морозом до черноты. Оставила вместо сердца кусок льда с вмурованным в него детским криком.

— Оленька, встаньте, — голос Миры дрожал, и от этого дрожания меня тошнило. — Пожалуйста. Уже темнеет. У вас снова жар начинается.

Я провела пальцами по неровно прибитой табличке. «Вадим». Без фамилии. Без даты рождения. Без молитвы. Без отпевания. Будто он не жил. Будто его не было во мне, будто он не рвал мое тело, появляясь на свет, не искал губами грудь, не сжимал мой палец крошечной ладошкой. Даже имени ему не оставили по-настоящему — несколько букв на дешевой дощечке, которые первый весенний дождь смоет вместе с грязью.

— Принеси краску, — хрипло сказала я.

Мира опустилась рядом на колени. Ее темные волосы выбились из-под платка и прилипли к мокрым щекам. Она плакала за нас обеих, обильно, некрасиво, с опухшим носом и трясущимся подбородком, и я смотрела на нее с тупой завистью. Хотела отнять хотя бы одну ее слезу, выдавить из собственных глаз и понять, что внутри осталось что-то, кроме мертвого пространства.

— Какую краску?

— Красную. Я напишу его имя заново.

— Здесь нельзя красной, Оля. Отец Димитрий сказал…

— Тогда кровью.

Я подняла руку и посмотрела на обломанные ногти. Под ними запеклась земля, подушечки пальцев были разодраны до мяса. Если надавить сильнее, кровь снова выступит. Ее хватит на пять букв. На единственное, что я еще могла дать своему сыну.

Мира сдавленно всхлипнула и перехватила мою ладонь.

— Не говорите так. Не делайте так. Он на небесах, ему не нужна ваша кровь.

— Ему нужно было мое молоко, а его не было. Ему нужно было тепло, а я привезла его в мороз. Ему нужен был врач, а я таскала его по деревням, прятала, как украденную вещь. Теперь ему ничего не нужно, Мира. Удобно, правда? Мертвым вообще удивительно мало нужно. Кусок земли, дощечка и чужие слова о том, что им там хорошо.

Она прижала мои пальцы к губам, и ее слезы потекли по моим ранам. Защипало. Я выдернула руку.

— Не смей плакать на меня. И не смей говорить, что ему хорошо. Ты была там?

— Нет.

— Тогда не лги.

— Я только хочу вас утешить.

— Хочешь утешить — выкопай его. Принеси мне. Я согрею.

Мира зажала рот ладонью, словно я ударила ее. А мне захотелось ударить. Ее, себя, деревянный крест, серое небо, Бога, который смотрел, как мой ребенок умирает от голода, и не подавился ни одной молитвой, произнесенной в этих стенах. Я хотела драться со всем миром, но сил хватало только на то, чтобы снова лечь щекой на мерзлую землю.

— Уходи, Мира.

— Я вас не оставлю.

— Все оставили. И ты оставишь.

— Нет.

— Тогда сядь молча. Твой голос мешает мне его слышать.

Она замолчала. Только плакала еще тише, а я закрыла глаза и прислушалась. Из Храма доносился колокольный звон — тяжелый, низкий, торжественный. Каждый удар проходил сквозь землю и отзывался в моих костях. Там служили вечернюю, жгли дорогие свечи, целовали золоченые иконы и просили Господа о милосердии. Наверное, Он раздавал его там, внутри, порциями, в зависимости от толщины кошелька. Мне не досталось. Вадиму тоже.

Я не заметила, как рядом остановился отец Димитрий. Увидела сначала край рясы, испачканный снегом, затем массивный серебряный крест, качнувшийся перед моим лицом.

— Дочь моя, нельзя предаваться отчаянию. Это великий грех.

Я медленно подняла голову. Его лицо было правильным, благостным, выученным — складка между бровей изображала сочувствие, губы поджимались ровно настолько, чтобы показать скорбь, но не позволить ей испортить священное достоинство.

— А подменять милосердие словами — не грех?

— Твоя боль говорит за тебя.

— Моя боль хотя бы говорит правду.

Димитрий тяжело вздохнул и посмотрел на Миру, будто надеялся, что служанка заставит меня вести себя прилично. Мира опустила голову, но плечи ее напряглись.

— Тело ослаблено болезнью, разум помрачен горем, — продолжил он мягко. — Тебе необходимо вернуться в келью. Врач запретил находиться на холоде.

— Врач и ребенку запретил умирать?

— Мы сделали все, что могли.

— Вы даже не позволили его окрестить.

— Младенец был слишком слаб.

— Чтобы полить ему голову водой? Но достаточно силен, чтобы лежать за оградой рядом с грешниками?

На лице священника что-то дрогнуло, и я почувствовала маленькое, почти сладкое удовлетворение. Значит, попала. Значит, под рясой все-таки есть кожа, которую можно вспороть словом.

— Правила едины для всех, Ольга.

— Нет. Правила всегда разные. Для тех, кто платит, и для тех, кто уже не может заплатить. Пока мой отец набивал ваши сундуки, вы называли меня Ольгой Олеговной. Теперь я просто обезумевшая грешница, которую можно закопать рядом с сыном без молитвы.

— Никто не собирается тебя закапывать.

— Жаль. Это была бы первая настоящая милость с вашей стороны.

Мира вскочила и вцепилась мне в плечи.

— Не говорите так! Никогда больше не говорите!

Я засмеялась. Звук получился страшным, сухим, похожим на треск промерзших веток. Отец Димитрий осенил себя крестом, а у Миры расширились глаза.

— Видите? — прошептала я. — Даже мой смех теперь боится Бога. Или ваш Бог боится меня?

— Тебе нужен покой, — голос Димитрия стал жестче. — Завтра приедет отец Даниил. Он поможет принять верное решение.

Имя полоснуло по нервам. Я приподнялась, опираясь ладонью о крест.

— Какое решение?

— О дальнейшем пребывании в Храме. О постриге. О твоем имуществе, которое на время болезни должно находиться под ответственным управлением.

И вот тогда я почувствовала. Не жизнь — слишком громкое слово. Всего лишь тонкую горячую иглу ярости, вошедшую под ребро.

— Мой сын еще не успел остыть в земле, а вы уже считаете мои деньги?

— Не кощунствуй. Речь идет о защите твоих интересов.

— От кого? От меня самой?

— В твоем состоянии ты не можешь принимать решения.

— Зато вы можете. Удивительная болезнь: умирает мой ребенок, а недееспособной становлюсь я. И лекарства от нее, конечно, хранятся в бумагах с моей подписью.

Димитрий побледнел. В его взгляде впервые проступило настоящее чувство — раздражение.

— Отец Даниил приедет утром. Ты поговоришь с ним уважительно.

— Пусть возьмет перчатки. В прошлый раз он уже обжегся.

Священник отшатнулся так резко, будто я плеснула ему в лицо кипятком. Значит, знает. Возможно, все они знали, как Даниил смотрит на меня, как задерживает масляные пальцы на моих волосах, как облизывает губы, прикрывая похоть словами о спасении души. Мужчины удивительно любят называть спасением желание посадить женщину на цепь. Один прячет цепь под рясой, другой — под черной кожей и звоном цыганского золота.

Ману.

Имя возникло внутри, и горячая игла ярости обломилась. Остался тупой осколок, который невозможно вытащить.

Я не сказала ему о сыне. Не дала прикоснуться к животу, не позволила услышать первый крик, не дождалась, когда он придет. Я бежала от мужчины, который однажды уже выжил после моей любви, и унесла с собой единственное живое доказательство того, что мы могли создать не только ненависть.

А потом убила и его.

«Проклинай меня, Ману. Только не прощай».

Если он придет, я покажу ему могилу. Позволю вытащить меня за волосы на площадь, бросить перед своими людьми и объявить убийцей его наследника. Пусть режет медленно. Пусть отдает мою боль по кусочку тем, кто потерял родных из-за Лебединских. Я не стану просить. Только смотреть буду в его зеленые глаза и ждать, когда он доберется до того места, где раньше находилось сердце.

Ему придется долго искать.

— Уведите ее, — приказал Димитрий.

Два послушника подошли сзади. Мира попыталась заслонить меня, но ее оттолкнули. Мужские руки сомкнулись на моих локтях, подняли со снега. Я не сопротивлялась. Ноги не слушались, ступни волочились по земле, оставляя две кривые полосы от могилы к Храму.

— Вадик, — позвала я тихо.

Мира разрыдалась.

— Вадим!

Меня тащили быстрее, а могила становилась все меньше. Деревянный крест плыл в снегопаде, расплывался перед глазами. Я дернулась, впервые пытаясь вырваться.

— Вадим! Я здесь! Мамочка здесь!

Один из послушников сильнее сжал мне руку. Я развернулась и ударила его головой в лицо. Хрустнул нос, брызнула кровь. Мужчина взвыл и отпустил меня, второй схватил за волосы. Я упала на колени, но продолжала ползти назад, царапая ногтями снег.

— Не оставляйте его одного! Он боится темноты! Мира, скажи им! Скажи, он не любит один! Я обещала…я обещала держать его на руках!

— Олечка! — Мира упала рядом и обняла меня, а я билась в ее руках, выла, кусала собственные губы до крови, потому что слез по-прежнему не было. — Простите меня! Простите!

— За что ты просишь прощения?

Она замерла всего на мгновение. Так коротко, что я могла бы не заметить, если бы не смотрела прямо в ее темные, залитые ужасом глаза.

— За то, что не спасла вас обоих.

Меня все-таки унесли.

В келье пахло воском, сыростью и лекарствами. На узкой кровати лежала чистая рубашка, на столе стояла миска с нетронутой кашей. Мира закрыла дверь перед послушниками, помогла снять мокрое платье и ахнула, увидев синеву кожи. Я стояла перед ней обнаженная, равнодушная к собственной наготе, и смотрела на живот. Еще недавно он был огромным, живым, двигался под ладонью. Теперь кожа сморщилась, бедра были измазаны засохшей кровью, грудь налилась и болела так, что любое прикосновение отдавало мучительной пульсацией в висках.

Молоко пришло после смерти Вадима.

Щедро. Обильно. Издевательски.

Оно стекало по животу белыми каплями, а я смотрела и медленно сходила с ума от унижения собственного тела, которое опоздало стать матерью.

В мутном зеркале напротив отражалась чужая женщина. Я помнила Ольгу Лебединскую другой: ослепительно белая кожа, яркие бирюзовые глаза, длинные огненно-красные волосы, на которые мужчины смотрели так, будто хотели согреться в их пламени и одновременно боялись сгореть. Отец называл меня своей драгоценностью, отец Даниил — искушением, а Ману смотрел так, словно цвет моих волос придумали специально для того, чтобы он наматывал их на кулак.

Теперь волосы свалялись в тусклые кровавые веревки, скулы заострились, под глазами залегли синеватые провалы, а губы растрескались и почернели от засохшей крови. Красивой оставалась только грудь — тяжелая, полная молока, созданная кормить мертвого ребенка. От этой красоты хотелось содрать с себя кожу. Я подняла руку и накрыла сосок ладонью, сжала сильнее, до боли, до белых вспышек перед глазами. Между пальцами выступило молоко.

— Не надо! — Мира перехватила мою руку.

— Почему? Жалко?

— Вас жалко.

— Тогда вырежи их. Обе. Они мне больше не нужны.

— Оля…

— Не смотри на меня так! — Я оттолкнула ее и сама пошатнулась, ударившись лопатками о холодную стену. — Знаешь, что самое смешное? Он бы сошел с ума, увидев меня такой. Ману любил мое тело больше, чем я сама. Целовал живот, хотя не знал, что там его сын. Или знал…Этот проклятый зверь всегда чувствовал меня лучше, чем я себя. А я боялась, что он отнимет ребенка, и украла Вадима первая. Украла у отца, чтобы отнести прямо в могилу.

— Вы его спасали.

— Я бежала.

— От войны.

— От Ману.

Мира опустила глаза, и это молчание ударило сильнее обвинения.

— Скажи, — потребовала я. — Скажи вслух, что я убила его сына.

— Не скажу.

— Потому что боишься?

— Потому что это неправда.

— Тогда почему не смотришь на меня?

Она вскинула голову. В ее глазах было столько боли, что я на мгновение задохнулась.

— Потому что, когда Ману придет и узнает, я не знаю, кого мне придется спасать первым. Вас от него или его от вас. Вы уничтожаете друг друга так, словно это единственный способ любить, которому вас научили.

Я отвернулась к зеркалу. Женщина там улыбнулась разбитыми губами.

— Нас никто не учил любить, Мира. Поэтому у нас так хорошо получается только убивать.

— Перевяжи, — попросила я.

Мира отвернулась, чтобы скрыть слезы, взяла длинную ткань и туго обмотала мою грудь. Я не стонала, хотя от давления темнело в глазах. Пусть болит. Боль была единственным, что связывало меня с сыном.

— Отец Даниил не получит мои деньги, — произнесла я, когда Мира помогла надеть рубашку. — Найди документы.

— Их забрали.

— Кто?

— Отец Димитрий сказал, что сохранит до вашего выздоровления.

Я медленно повернула голову.

— Телефон?

— Тоже.

— Дверь заперта?

Мира не ответила. Подошла, дернула ручку. Дерево даже не шелохнулось.

Я посмотрела на зарешеченное окно и снова засмеялась. Тихо, беззвучно. Все возвращалось на свои места. Отец хотел запереть меня в особняке. Ману запер в Огнево. Теперь это делал Храм. Мужчины менялись, клетка оставалась прежней. Только раньше я царапала прутья, мечтая выбраться, а сейчас не понимала, зачем мне свобода.

— Ложитесь, — прошептала Мира. — Я попробую найти ключ.

— Не надо. Утром приедет Даниил. Посмотрим, насколько глубоко он решит засунуть руки в мою душу, прежде чем поймет, что там больше нечего красть.

Мира уложила меня, накрыла одеялом и села рядом. Я закрыла глаза. За стеной завывал ветер, в коридоре звучали шаги, где-то далеко скрипнула дверь.

А потом раздался плач.

Тихий, хриплый, младенческий.

У меня остановилось сердце.

Я вскочила так резко, что комната перевернулась, ударилась бедром о стол и бросилась к двери.

— Вы слышали? — выдохнула я.

Мира побледнела.

— Что?

— Ребенок.

Плач повторился. Совсем близко. За стеной или в конце коридора. Тот самый надорванный звук, который я слышала ночами, прижимая Вадима к пустой груди. Я узнала бы его среди тысячи голосов. Среди грохота выстрелов, церковного звона и собственного предсмертного крика.

— Это он.

— Оля, здесь живут семьи служителей. У кого-то мог быть младенец.

— Нет.

Я забарабанила кулаками в дверь.

— Откройте! Откройте немедленно!

За дверью послышались торопливые шаги. Щелкнул замок. Я оттолкнула послушника и побежала по коридору босиком, держась рукой за стену. Плач оборвался, но я уже знала направление. Последняя дверь справа. Та, возле которой раньше никогда не стояла охрана.

Я дернула ручку. Заперто.

— Откройте, — прошептала я.

Подбежавший послушник схватил меня за плечи.

— Там никого нет.

Из-за двери донесся короткий детский всхлип.

Мое тело выгнуло от такой страшной, невозможной надежды, что она оказалась больнее отчаяния. В груди что-то разорвалось, и впервые после похорон по щекам потекли слезы — горячие, обжигающие, живые.

Я прижалась лбом к холодному дереву.

— Вадим?.. Сынок, это мама.

За дверью мгновенно стало тихо.

Глава 2

Мой сын умер, а я даже не знал, что он жил.

Эта мысль вошла в меня не пулей — пуля милосердна, она разрывает мясо, ломает кость и либо убивает сразу, либо оставляет рану, которую можно зашить. Мысль вошла ржавым крюком, зацепилась за внутренности и волочилась следом все двадцать километров до Теменьково, выдирая по дороге куски печени, легких, сердца, а я шел впереди своих людей и не имел права согнуться.

Баро не сгибается.

Даже если внутри него уже нет ни одной целой кости.

Снег хрустел под сапогами, ветер бил в лицо мелкой ледяной крошкой, забивался под воротник и царапал шрамы под маской. Кожа там воспалялась от холода, стягивалась, будто кто-то снова медленно проводил ножом по старым рубцам, вспарывая их один за другим. Я не поправлял черную полумаску. Пусть натирает до крови. Пусть боль снаружи хотя бы ненадолго заглушит ту, что бесновалась под ребрами и требовала вырвать себе сердце голыми пальцами, бросить в снег и растоптать, потому что оно, сука, продолжало биться после смерти моего ребенка.

Я опоздал.

Опоздал к ней. К нему. К тому единственному, чего у меня никогда не было и что я, оказывается, успел потерять.

— Ману, остановимся на десять минут, — сказал Савелий за спиной. — Люди вымотаны. Лошади тоже.

Я продолжил идти.

— Они могут вернуться.

— Кто вернется — тот останется без ног.

— Очень вдохновляет, баро. Особенно тех, у кого пальцы в сапогах уже примерзли к носкам.

— Отрежут пальцы. Нести будет легче.

Кто-то сзади хрипло рассмеялся и тут же подавился смехом, когда я повернул голову. Их было девятнадцать. Черные фигуры на белой дороге, вооруженные, злые, голодные. Мои люди шли за мной из Огнево не потому, что я обещал им деньги или безопасное возвращение. Цыгане редко верят обещаниям о безопасности — слишком много наших женщин уже слышали их перед тем, как у них отнимали детей, слишком много мужчин соглашались сложить оружие и получали пулю в затылок. Они шли, потому что я баро. Потому что моя женщина находилась за стенами Храма. Потому что мой сын родился и умер среди гаджо, не услышав ни одной песни своего народа.

И все они знали, чья кровь текла в женщине, которую мы шли забирать.

— Передохнем у старой мельницы, — бросил я. — Пять минут.

— Десять.

— Теперь три.

Савелий выругался по-цыгански, поравнялся со мной и пошел рядом. На его темных волосах лежал снег, в густой бороде застыли белые капли. Он смотрел прямо перед собой, но я чувствовал его взгляд так же отчетливо, как нож у горла.

— Ты долго будешь молчать? — спросил он.

— Пока ты не научишься ценить тишину.

— Я ценю. Особенно когда ты молчишь и никого не режешь. Но с того момента, как узнал о мальчике, у тебя лицо стало страшнее, чем без маски.

Я резко остановился. Люди позади нас тоже замерли. Так всегда происходит, когда останавливается баро: будто одна невидимая веревка стягивает всех за горло.

— Повтори.

Савелий повернулся ко мне. Не отступил. Только сузил глаза.

— Я сказал: тебе нужно думать головой, а не тем, что сейчас гниет у тебя в груди.

Я ударил его. Кулак вошел в скулу, голова Савелия дернулась, на губе выступила кровь. Он сплюнул красное в снег, медленно выпрямился и провел языком по рассеченной коже.

— Полегчало?

— Нет.

— Тогда бей еще. Может, к Теменьково останется только один баро, и людям наконец не придется выбирать, кого из двух бешеных Алмазовых слушать.

Я схватил его за ворот и притянул к себе.

— У меня не было сына.

Слова разодрали горло. Я впервые произнес их вслух, и мир качнулся. Даже ветер словно на мгновение стих, прислушиваясь, как Ману Алмазов признает свое поражение.

— Был, — тихо ответил Савелий.

— Не смей.

— У тебя был сын.

— Я не видел его.

— Это не значит, что его не существовало.

— Я не держал его на руках! Не слышал, как он орет! Не дал ему имени! Не показал людям! Он лежал у нее в животе, когда она сбежала от меня, а я, как последний проклятый идиот, думал только о том, с кем она будет спать, кому позволит касаться себя, кого выберет вместо меня!

Я встряхнул брата так, что у него клацнули зубы, но говорил уже не ему. Я орал в лицо той ночи, когда обнаружил пустую комнату, разорванные простыни и отсутствие ее запаха. Орал в собственную рожу — изуродованную, безумную, надменную — в рожу мужчины, который умел по следам найти врага, по одному взгляду распознать предательство, но не заметил, что его женщина носит под сердцем ребенка.

— Она знала, — прохрипел я. — Знала и унесла его. Украла у меня.

— Ты сам ее украл.

Я сильнее стиснул ворот Савелия.

— Ты решил умереть сегодня?

— Нет. Решил напомнить, с какой женщиной связался мой брат. Ты похитил Лебединскую, запер, сделал своей женой, а потом удивился, что она поступила так же и украла у тебя то, что считала своим. Вы одинаковые, Ману. Только у нее волосы красивые, а у тебя характер дерьмовее.

В другой день я бы сломал ему челюсть. Сейчас пальцы сами разжались. Савелий отступил, поправляя ворот.

— Ты должен был сказать мне, — процедил я.

— Я не знал.

— Ты всегда все знаешь.

— Тогда можешь еще раз ударить. Вдруг память улучшится.

Я отвернулся. Перед глазами стояла Ольга — не такая, какой я видел ее в последний раз, бледная от страха и упрямая до желания задушить, а с округлившимся животом. Моя чиреклы, несущая моего сына и прячущая от меня обеими руками. Я представлял, как ее ослепительно белая кожа натягивается под ладонью, как внутри толкается маленькая нога, как она смотрит на меня своими невозможными бирюзовыми глазами и боится, что я отниму ребенка.

Правильно боялась.

Я бы отнял.

Я слишком хорошо помнил ее тело, чтобы теперь не видеть на нем следы беременности, которой меня лишили. Помнил белую кожу под ладонями, тонкую талию, полную грудь и то, как огненные волосы рассыпались по простыням, будто кто-то разлил вокруг нее кровь. Я знал каждую родинку, каждую дрожь, каждый звук, который она пыталась проглотить, чтобы не подарить мне удовольствие услышать собственное имя. Но я не знал самого главного — что после меня в ней осталась жизнь.

Наверное, она поняла раньше меня. Лежала рядом, чувствуя изменения в своем теле, и молчала, пока я целовал ее живот, кусал внутреннюю сторону бедра, прижимал к постели и в очередной раз говорил, что она моя. Она смотрела сверху вниз своими ледяными глазами и уже знала, что заберет у меня сына, если сумеет вырваться.

От одной мысли, что мой ребенок слышал ее крики, когда я входил в нее, что находился между нами — крошечный, невидимый, уже живой, — кровь ударила вниз живота так резко и чудовищно неуместно, что меня затошнило от самого себя. Я стоял посреди заснеженной дороги, оплакивал мертвого младенца и одновременно хотел его мать с такой болезненной силой, будто похоть тоже сошла с ума и решила жрать горе из одной миски с любовью.

Ольга сделала меня уродом не тогда, когда ее отец приказал изрезать мое лицо. Шрамы можно спрятать под кожей. Настоящее уродство она вырастила внутри: заставила желать ее в ненависти, любить во время мести, ревновать к мертвым и хотеть даже сейчас, когда молоко для моего сына, возможно, еще не высохло на ее груди.

Я стиснул зубы до боли.

Когда найду, накажу ее за каждую украденную минуту. А потом прижму к себе так сильно, что наши сломанные кости срастутся неправильно и мы уже никогда не сумеем разойтись.

Закрыл бы все двери, выставил вокруг дома сотню людей, приковал ее к постели, если потребовалось, и сам лег бы рядом, положив руку на живот. Она ненавидела бы меня каждый день, резала бы словами и плевала в лицо, но мой сын родился бы в Огнево. Его встретили бы женщины нашего рода, вымыли водой с травами, завернули в ткань, которую вышивали для наследников Алмазовых. Старики благословили бы его. Мужчины стреляли бы в воздух, возвещая, что у баро родился мальчик. Всю ночь горели бы костры, звучали скрипки и гитары, каблуки выбивали бы искры из камня, а я носил бы его на руках и никому не позволял прикоснуться слишком долго.

Вместо этого он умер от голода в какой-то проклятой деревне.

Мой сын кричал, а меня рядом не было.

— Как его звали? — спросил я.

Савелий долго молчал.

— Вадим.

Имя оказалось обычным. Не нашим. Чужим. Она назвала моего сына без меня, отрезала от моего рода даже буквами.

Вадим.

Я повторил беззвучно, и меня перекосило так, будто крюк внутри дернули сразу двое. Колени на мгновение ослабли. Я сделал шаг к дереву и уперся ладонью в шершавый ствол, притворяясь, что рассматриваю дорогу. Баро не имеет права падать перед людьми. Брат имеет право увидеть мою спину. Больше — ничего.

— Она сама рожала? — спросил я.

— С женщинами. В деревне.

— Сколько прожил мальчик?

— Несколько дней.

— А она?

— Что она?

Я медленно повернулся.

— Плакала?

Савелий отвел взгляд. И этого хватило. Если бы сказал «да», я представил бы ее слезы. Если бы «нет» — возненавидел бы еще сильнее. Но его молчание показало мне то, чего я не хотел видеть: Ольгу, прижимающую к пустой груди голодного младенца, ее красные волосы на грязных простынях, кровь между белых бедер, лихорадку, страх и тот момент, когда ей отдали остывшее тело.

Меня согнуло пополам.

Я зажал рот ладонью, и из горла вырвался звук, за который я убил бы любого свидетеля. Не стон и не рык — какое-то животное, беспомощное клокотание. Желудок сжался, к горлу подступила желчь. Меня вырвало прямо в снег — водой и кровью из разодранного после самогона желудка. Я стоял на четвереньках, содрогаясь всем телом, а вокруг молчали девятнадцать вооруженных мужчин.

Никто не подошел.

Так было правильно.

Горе баро — тоже его собственность.

Я вытер рот снегом и поднялся. На белой поверхности осталось алое пятно. Такое же яркое, как ее волосы. Эта женщина умудрялась присутствовать даже в моей рвоте.

— Кто видел тело?

— Монах, служанка, несколько людей в Храме.

— Мира?

— Да.

— Кто хоронил?

— Пока не знаем.

— Почему не знаем?

Савелий вздохнул.

— Потому что мы получили сведения час назад, а не живем внутри головы отца Димитрия.

— Значит, плохо работаете.

— Конечно. Ты же последние недели давал нам столько ясных приказов между бутылками, девками и дурью.

Я посмотрел на него. Раньше одного такого напоминания хватило бы, чтобы человек лишился языка. Савелий мог позволить себе больше остальных. Но не потому, что был братом. Потому что однажды уже вытаскивал меня из ямы, наполненной трупами наших родных, и имел право иногда заталкивать обратно в нее лицом.

— Больше не будет, — сказал я.

— Чего именно? Водки, дури или девок?

— Ничего не будет.

— А что останется?

— Она.

— Если захочет остаться.

Я медленно повернул к нему голову.

— Не повторяй чужие глупости. Я не спрашивал ее в первый раз и не стану спрашивать сейчас. Ольга моя. Ее желание — просто шум, который она издает, пока привыкает к неизбежному.

Савелий усмехнулся разбитой губой.

— Вот теперь узнаю брата. А то я уже испугался, что горе сделало из тебя нормального человека.

У мельницы люди развели маленький огонь, закрыв пламя брезентом от чужих глаз. Женщины передали с нами хлеб, сало, сушеное мясо и фляги с крепким чаем. В одном из свертков я нашел красную нить с тремя узлами. Старая Зара завязала ее для моего сына, когда услышала о беременности. Значит, женщины знали раньше меня. Возможно, не все, возможно, только догадывались, глядя, как Ольга бледнеет по утрам и прячет живот свободными платьями.

Я намотал нить на палец. Тонкая. Детская. Бесполезная.

— Это надо положить ему в могилу, — тихо произнес Дани.

Я поднял взгляд. Он стоял у огня, осунувшийся, с темными кругами под глазами. На шее висел медальон, который когда-то носила наша мать. Дани тоже был разрушен своей женщиной, только его боль сейчас не имела значения. Ни одна боль не имела.

— Ты видел моего сына?

— Нет.

— Тогда не говори о его могиле.

— Я хотел…

— Когда захочу узнать, чего ты хотел, вскрою тебе череп и посмотрю.

Дани сжал челюсти.

— Не на тех рычишь, брат.

— Я еще не начал рычать.

— Начнешь в Храме — положишь рядом с мальчиком половину наших. Там вооруженная охрана, полиция перекрыла дороги, люди Макара прочесывают окрестности. Они ждут нападения.

— Пусть ждут.

— Совет старших приказал вернуть тебя в Огнево.

Вокруг костра стало тихо. Люди опустили глаза. Вот почему они шли молча. Приказ совета уже дошел до каждого, кроме меня.

— Совет старших может приказать ветру не дуть, — сказал я. — Результат будет тот же.

— Они считают, что нельзя рисковать общиной ради дочери Лебединского.

Я подошел к Дани вплотную.

— Передай старшим: дочь Лебединского закончилась в тот день, когда я надел ей на шею свои камни. В Храме находится жена баро. Мать моего наследника. Кто считает иначе, пусть скажет мне в лицо, и я объясню, сколько костей может сломать мужчина, прежде чем перестанет считаться старшим.

— Наследник мертв, — вырвалось у него.

Я ударил Дани тыльной стороной ладони. Он пошатнулся, но устоял.

— Еще раз назовешь моего сына мертвым до того, как я увижу его своими глазами, закопаю рядом с ним тебя.

— Ты сам знаешь правду.

— Я знаю только то, что сказали люди Храма. А попам я не поверю, даже если они сообщат, что зимой идет снег.

Савелий резко посмотрел на меня.

— Что ты хочешь сказать?

Я сжал красную нить в кулаке.

Не хотел ничего говорить. Надежда унижала сильнее слез. Она превращала меня в нищего, готового ползать у ног любого лжеца ради одного невозможного обещания. Но тело сына видели чужие. Хоронили чужие. Имя написали чужие. Ольгу держали в Храме, где за молитвой всегда пряталась цена.

— Я хочу увидеть могилу.

— Увидишь, — сказал Савелий.

— И ребенка.

Он побледнел.

— Ману…

— Я выкопаю его сам, если потребуется. Посмотрю в лицо. Пересчитаю пальцы. Узнаю, есть ли на нем моя кровь. И только после этого позволю произнести, что мой сын умер.

Со стороны леса послышался условный свист. Люди мгновенно поднялись, спрятали еду, затоптали огонь. Из темноты появился запыхавшийся мальчишка лет шестнадцати — один из тех, кого Савелий отправил в Теменьково под видом беженцев. Он добежал до нас, приложил ладонь к груди и склонил голову.

— Баро.

— Говори.

— Мы нашли женщину из Храма. Она видела вашу жену.

Горло сдавило так, что следующий вдох прошел со свистом.

— Жива?

— Жива.

Одно слово. Всего четыре буквы, а меня словно ударили в грудь прикладом. Я не показал. Только красная нить в кулаке прорезала кожу.

— Где она?

Мальчишка сглотнул.

— Возле могилы ребенка. Ее уносят оттуда силой, а она возвращается. Не ест. Не спит. Лежит на снегу и зовет сына. Говорят, сегодня ее заперли в келье, потому что она пыталась разрыть землю руками.

Age restriction:
18+
Release date on Litres:
20 August 2026
Writing date:
2026
Volume:
300 p. 1 illustration
Copyright Holder::
Автор
Download format: