Read the book: «Искусство смотреть в сторону»
Глава 1. Привычка смотреть в сторону
Я отвлёкся - и, кажется, с этого всё и надо начинать. Не с жалобы на рассеянность, не с привычного ворчания о том, что человек сегодня не умеет сидеть на месте и читать одну страницу подряд. Это слишком лёгкий путь. Стоит сказать: мы все рассеяны, - и собеседник уже кивает, потому что у него в кармане телефон, на столе открыто три окна, а в голове ещё пять дел, о которых он не просил помнить, но они всё равно пришли. Только книга, которую я хочу начать, не про это. Точнее, не только про это.
Меня интересует более странная вещь. Что, если отвлечение не всегда мешает нам видеть? Что, если иногда оно и есть тот способ, каким мы наконец замечаем то, что прямая внимательность пропустила бы мимо? Человек смотрит на картину и слушает экскурсовода, но запоминает не сюжет и не дату, а левый край рамы, где дерево написано чуть грубее, чем всё остальное. Он выходит из кино и не может пересказать фабулу, зато в нём застряла фраза второстепенного героя, сказанная вполголоса, почти без значения. Он читает книгу, а мысль всё время уходит в сторону. Потом оказывается, что именно там, в стороне, и лежал вход.
Это не похвала невнимательности. За невнимательность можно дорого заплатить. Дорога, лестница, разговор с человеком, которому сейчас нельзя отвечать машинально, - всё это требует собранности. И всё же есть разница между опасной рассеянностью и той странной работой ума, когда он не стоит перед предметом по стойке смирно, а ходит вокруг, делает вид, что ушёл, возвращается с неожиданной стороны и вдруг видит лишнее, мешающее, ненужное. А лишнее иногда оказывается главным.
В старом споре о внимании обычно участвуют два персонажа. Первый - строгий человек. Он говорит: соберись, убери помехи, смотри прямо. Второй - праздный человек. Он говорит: пусть всё течёт как течёт, мне и так хорошо. Оба слишком уверены в себе. Строгий не замечает, что его порядок может стать слепотой. Праздный не замечает, что его свобода может быть просто ленью, украшенной красивым словом. Между ними есть третий человек, менее удобный. Он не отказывается от труда, но не доверяет одному только прямому усилию. Он знает, что мысль иногда приходит через боковую дверь.
Я помню один вечер в кинотеатре, где фильм шёл уже не первый месяц. Зал был почти пустой, а человек через ряд от меня то и дело шуршал пакетом. Сначала я сердился. Потом перестал. В какой-то момент шорох попал в паузу между репликами, и пауза стала слышнее. Не лучше, не глубже, не торжественнее - просто слышнее. Я вдруг понял, что сцена держится не на словах, а на том, как долго один герой не отвечает другому. Шорох должен был испортить просмотр, но он невольно указал на то, что я бы иначе проглотил вместе с остальным. Так бывает редко. Но бывает.
Кино вообще многому учит в этом деле. Мы сидим в темноте, вроде бы смотрим туда, куда нам велят. Экран большой, кадр меняется, музыка подсказывает, лицо актёра занимает всё поле зрения. Кажется, проще подчиниться. Но зритель в кино редко бывает чистым учеником. Он покупает билет, садится в кресло и тут же приносит с собой целый склад чужих голосов: вчерашний спор, детскую память, усталость, смешную фразу, сказанную кассиром, запах дождя с улицы. Фильм входит в эту путаницу. И если он сильный, он не уничтожает её, а заставляет работать.
Поэтому внимательный зритель и рассеянный зритель не всегда два разных человека. Иногда это один и тот же человек в разные минуты. Он следит за действием, но слышит за ним другой ритм. Он замечает, как герой держит чашку, хотя эта чашка ничего не значит для сюжета. Или, напротив, значит слишком много, но не хочет признаваться. Хороший фильм часто делает вид, что говорит о приключении, убийстве, любви, мести, а сам занят тем, как люди входят в комнату, как молчат, как опаздывают с ответом на полсекунды. Здесь отвлечение становится не провалом, а ловкостью.
С книгами похоже, хотя они требуют другой медлительности. В книге нельзя сменить кадр за тебя: ты сам двигаешь строку за строкой. Но именно поэтому читатель особенно легко уходит в сторону. Одно слово цепляет другое, не из этой страницы, а из собственной памяти. Автор говорит о городе, а ты вдруг вспоминаешь кухню, на которой в детстве стоял зелёный чайник. Автор строит довод, а ты застреваешь на случайном примере и уже не хочешь идти за доводом дальше. Обычно нас учили стыдиться этого. Я не уверен, что стыд всегда заслужен.
Есть чтение, которое похоже на честное сидение за партой: карандаш в руке, поле испещрено пометками, всё разложено по темам. Без него нельзя. Оно спасает нас от пустой болтовни. Но есть и другое чтение, где книга не столько объясняется, сколько сбивает с маршрута. Оно менее надёжно. Его труднее предъявить. Оно плохо выглядит в отчёте. Зато именно оно иногда возвращает книге её опасность. Не ту опасность, о которой любят говорить торжественно, а простую: ты открыл страницу за одним, а вышел из неё с другим, не вполне зная, где это другое взялось.
Писатель, который размышляет о рассеянности, быстро попадает в комическое положение. Он обязан отвлекаться по теме. Слишком собранная книга о рассеянности выглядела бы подозрительно, как трактат о смехе, написанный человеком, который никогда не улыбался. Но и расползтись нельзя. Нужно идти, позволяя дороге время от времени сворачивать, и всё-таки помнить, что дорога есть. Я буду держаться этого неровного правила: не делать из отвлечения добродетель, но и не отдавать его на поругание тем, кто считает мыслью только строевой шаг.
У слова ‘рассеянность’ есть приятная физическая грубость. В нём слышно, как что-то разлетается: зерно, пыль, люди после собрания, обрывки разговора. Оно не такое аккуратное, как ‘отвлечение’. Отвлечение будто предполагает предмет, от которого нас отвели. Рассеянность шире. Она не всегда знает, откуда ушла и куда пришла. В ней есть беспорядок, но не обязательно пустота. Поле после сева тоже рассеяно. Только там, где всё лежит одной кучей, ничего не прорастёт.
Это, конечно, опасная метафора. Стоит дать ей волю, и она начнёт работать вместо мысли. Поэтому вернёмся к простому случаю. Человек слушает лекцию. На пятнадцатой минуте он перестаёт следить за ходом рассуждения и замечает, что лектор каждый раз, перед тем как сказать что-то особенно уверенное, поправляет очки. Это мелочь. Неприлично даже уделять ей внимание. Но потом слушатель понимает: вся уверенность лектора держится на этих маленьких паузах, на подготовке лица к окончательному тону. Он не разоблачил лектора. Он заметил механизм. И это знание не хуже записанной цитаты.
Такое знание нельзя добывать по приказу. Нельзя сказать себе: сейчас я отвлекусь плодотворно. Получится лишь поза. Но можно устроить себе менее тесное внимание. Не хватать предмет за горло. Не требовать от каждой детали немедленного смысла. Дать ей немного походить рядом. Большая часть этих деталей окажется мусором. Ничего страшного. Внимание, которое заранее выбрасывает весь мусор, иногда выбрасывает вместе с ним нужный винтик.
Мне нравится думать о рассеянном читателе как о проверяющем, который забыл, что он проверяющий. Он всё ещё замечает ошибки, фальшь, натяжки, но уже не стоит над текстом с красным карандашом. Он ближе к тому человеку, который сидит за соседним столом в кафе и непреднамеренно слышит половину разговора. Половина разговора может быть бесполезной. Но в ней часто слышно то, что сами говорящие спрятали бы в полной версии: усталость, нетерпение, желание понравиться, внезапный страх. Полнота иногда лжёт аккуратнее, чем обрывок.
С этим связан один неприятный урок. Мы любим думать, что смысл находится в центре. Автор, главный герой, главная тема, главный конфликт. Центр, конечно, существует. Без него всё распалось бы. Но культура слишком хорошо научилась показывать центр. Она умеет освещать сцену, подводить музыку, расставлять слова так, чтобы зритель понял: вот сейчас надо чувствовать. И чем лучше она это делает, тем полезнее иногда смотреть не туда. Не из упрямства, а чтобы проверить, не прячется ли правда на краю.
Край - не обязательно глубина. Здесь легко обмануться. Есть читатели, которые из каждой случайности делают тайный знак, из каждой описки - систему, из каждого пятна - пророчество. Это уже не рассеянность, а жадность к смыслу. Она выглядит свободной, но на деле ещё более дисциплинирована, чем школьный разбор: она заставляет значить всё без остатка. Между равнодушием к деталям и их насильственным спасением лежит более трудная середина. Деталь можно заметить и не сразу решать, зачем она нужна.
В хорошей прозе много таких вещей, которые не просят служебного удостоверения. Они просто есть. Как походка человека в старом романе, где сюжет давно забыл о его ногах. Как неправильный цвет занавесок в комнате, куда герой зашёл на две минуты. Как шутка, сказанная не тем тоном. Критик часто хочет спросить: что это означает? Вопрос законный, но грубоватый. Иногда лучше спросить иначе: что изменилось из-за того, что это здесь есть? Не какое значение приколото к предмету, а какую помеху он внёс в гладкое течение.
Рассеянность особенно ценна там, где произведение само делает вид, что оно полностью собрано. Академический текст, торжественная речь, героический фильм, семейная фотография, официальный портрет. Все они предлагают нам правильный вход. Мы входим, снимаем шляпу, ведём себя прилично. А потом взгляд цепляется за нелепую складку, за слишком натянутую улыбку, за слово, которое вроде бы должно было звучать уверенно, но почему-то звучит как просьба. В этот миг вещь перестаёт быть тем, чем она себя объявила. Она не рушится. Она становится живой.
Наверное, поэтому меня не убеждают жалобы на то, что люди стали слишком легко отвлекаться. Жалоба верна, если речь о дороге, работе хирурга, обещании, данном ребёнку. Там цена ясна. Но когда речь об искусстве, чтении, памяти, разговоре с прошлым, всё устроено хитрее. Человек, который ни на секунду не отпускает поводья, видит только ту дорогу, которую уже выбрал. А искусство часто существует затем, чтобы мы заметили: рядом была другая тропа, не лучше и не хуже, просто не учтённая нашим планом.
Память работает сходным образом. Мы вспоминаем не то, что приказали себе вспомнить. Серьёзные даты ускользают, а ничтожная подробность держится десятилетиями. Угол стола. Снег на чужом пальто. Странная интонация в слове ‘потом’. Разум сердится: зачем это осталось? Но память не секретарь. Она не обязана хранить протокол. Она скорее старый кладовщик, который потерял ключ от главного шкафа, зато точно знает, где лежит сломанная ручка от двери. И однажды эта ручка оказывается единственным доказательством, что дверь вообще была.
Отсюда начинается первая привычка рассеянности: не презирать то, что вернулось без приглашения. Не доверять ему сразу, нет. Но и не выгонять. Всплывшая мелочь может быть пустой. Может быть обманом, удобной выдумкой, позднейшей подделкой. Но может оказаться точкой, через которую прошлое ещё говорит. Прямой допрос памяти редко даёт правду. Память не любит протокольный свет. Она выходит на боковой лампе, когда мы вроде бы заняты другим.
Вторая привычка - выдерживать неловкость. Рассеянный взгляд часто приносит не открытие, а смущение. Ты заметил что-то и не знаешь, что с этим делать. В разговоре это особенно заметно. Человек рассказывает важную историю, а ты вдруг слышишь не историю, а то, как он избегает одного имени. Спросить нельзя, промолчать трудно. Мысль зависает. Но именно в таких зависаниях часто начинается понимание. Не красивое, не окончательное. Просто ты уже не можешь вернуться к прежней гладкой версии.
Третья привычка - не путать скорость с живостью. Рассеянность часто обвиняют в том, что она прыгает слишком быстро. Иногда так и есть. Но бывает и обратное: отвлечение задерживает нас там, где собранный ум проскочил бы дальше. Мы застреваем на ненужном слове, на паузе, на интонации. Это похоже на плохое чтение, пока не выяснится, что вся страница повернулась вокруг этой задержки. Быстрое внимание берёт сюжет. Медленное отвлечение берёт трещину.
Я не хочу делать из трещины культ. Вещи иногда целы, и не надо их нарочно ломать. Смех над прямым смыслом может быть такой же глупостью, как слепая вера в него. Если герой говорит ‘я устал’, он, возможно, просто устал. Не каждое простое слово прячет бездну. Но искусство тем и отличается от инструкции, что простое слово в нём не обязано оставаться только простым. Оно может жить в двух режимах сразу: выполнять свою работу и чуть мешать ей.
Вот почему разговор о рассеянности всё время возвращает нас к привычке. На первый взгляд привычка - враг отвлечения. Привычный человек делает одно и то же, рассеянный разбрасывается. Но привычка может быть и у рассеянного. Он привыкает замечать боковое. Привыкает не сразу возвращать себя на середину страницы. Привыкает спрашивать не только ‘о чём это?’, но и ‘что здесь мешает самому себе?’ Такая привычка не делает его мудрее. Она лишь портит ему удовольствие от слишком ровных ответов.
В этом есть своя комедия. Человек, натренированный на боковые детали, становится неудобным зрителем. Ему показывают торжественную сцену, а он спрашивает про дверную ручку. Ему объясняют великую идею, а он слышит усталую связку между двумя абзацами. Ему говорят: не отвлекайся. А он не из вредности отвечает: я как раз здесь и смотрю. Возможно, он ошибается. Возможно, дверная ручка ничего не значит. Но если никто никогда не спросит о ней, мы так и останемся в комнате, где все смотрят только на портрет над камином.
Первая часть этой книги будет, вероятно, похожа на такую комнату. Мы будем входить в разные места - кинотеатр, книгу, воспоминание, музыку, сцену, где смысл ведёт себя слишком уверенно, - и смотреть не только туда, куда нас приглашают. Не для того, чтобы разоблачить приглашение. Разоблачение слишком часто превращается в новую скучную уверенность. Гораздо интереснее другое: понять, как внимание и рассеянность делят между собой одну работу и почему ни одно из них не справляется в одиночку.
Я сказал ‘работу’, и слово сразу звучит немного сурово. Пусть будет проще. Мы будем учиться сидеть с предметом так, чтобы он не чувствовал себя на допросе. Иногда спрашивать прямо. Иногда молчать. Иногда позволять глазу уйти к краю. Иногда возвращать его, потому что край тоже умеет притворяться важным. Это не метод в строгом смысле. Скорее набор привычек, которые мешают нам слишком быстро успокоиться.
И если у этой книги есть начало, то оно здесь: в признании, что отвлечение не всегда уводит от мысли. Иногда оно уводит от готовой мысли к той, которая ещё не знает, как себя назвать. Она появляется не под фанфары. Скорее как человек, который задержался после вечеринки, когда хозяин уже устал и не понимает, почему гость всё ещё стоит у окна. Неловко. Но выгнать его нельзя. Он, кажется, единственный заметил, что за окном давно изменился свет.
Есть ещё одно обстоятельство, о котором легко забыть. Рассеянность редко приходит одна. Она почти всегда приходит вместе с телом. Мы устали, замёрзли, проголодались, слишком долго сидели, слишком долго слушали один голос. Мы делаем вид, будто мыслит одна голова, а тело только мешает ей, просит воды, сна, движения. Но мысль не живёт отдельно. Иногда именно телесная помеха меняет угол зрения. Человек в неудобном кресле иначе слышит длинную речь о свободе. Тот, кто стоит в проходе, замечает устройство зала лучше, чем тот, кто устроился в первом ряду.
Отсюда не выходит никакой романтики неудобства. Боль не делает нас тоньше, шум не делает нас умнее, усталость чаще тупит, чем открывает. Но опыт никогда не приходит в чистом виде. Мы всё время читаем, слушаем и смотрим с примесью того, что не входило в программу. И если уж эта примесь неизбежна, глупо делать вид, будто она только портит дело. Иногда она портит. Иногда спасает от слишком послушного понимания.
Глава 2. Оставаться слишком долго
Я не хочу защищать рассеянность так, будто она всегда мудрее внимания. Это было бы слишком удобно. Да и неправда. Человек, который выходит на дорогу, думая не о дороге, а о фразе из книги, о недосказанном разговоре, о странной форме облака над крышей, может закончить свой опыт очень просто: удар, больница, тишина. В этом месте все красивые рассуждения о свободе взгляда становятся неуместными. Машина едет не как метафора. Водитель, пешеход, мокрый асфальт, плохо закрытая дверь фургона - всё это не нуждается в нашей теории.
Но именно поэтому разговор о рассеянности нельзя начинать с восторга. Если начать с восторга, получится почти реклама слабости: не собирайтесь, не держитесь, не следите, и, может быть, вам откроется что-то новое. Нет. Иногда не откроется ничего. Иногда человек просто не заметит ступеньку, горячую сковороду, чужую усталость, собственное здоровье. Рассеянность бывает грубой, опасной, глупой. Она не становится умнее оттого, что рядом поставить имя Беньямина или вспомнить кино.
И всё же это не конец дела. Было бы слишком легко сказать: внимание хорошо, рассеянность плоха. Так говорят дорожные знаки, школьные учителя, начальники, тренеры, врачи, люди, которым приходится отвечать за порядок. У них есть основания. Но у порядка всегда есть одна странность: он любит объявлять всё, что ему мешает, ошибкой. Не временной помехой, не другим способом видеть, а именно ошибкой. Ты отвлёкся - значит, провинился. Ты думал не о том - значит, думал плохо. Ты задержался взглядом на детали, которая не ведёт к делу, - значит, потерял время.
На практике всё проще и неприятнее. Мы не всегда знаем, где дело.
Вот человек слушает доклад. Доклад скучный, аккуратный, с правильными переходами. Говорящий уверен, что его мысль идёт вперёд. Слушатель старается следить, но через несколько минут начинает замечать другое: как говорящий всё время поправляет листы, хотя они уже лежат ровно; как он говорит «конечно» именно тогда, когда сам не уверен; как в паузах смотрит не в зал, а в боковую стену. Можно сказать, что слушатель отвлёкся. Можно сказать, что он понял больше, чем если бы записывал тезисы.
Кьеркегор, кажется, знал такую ситуацию слишком хорошо. Он описывает человека, чьи философские рассуждения были невыносимо скучны, но на лбу у этого человека выступал пот. Капли собирались, стекали к носу, дрожали на самом кончике. И с этой минуты разговор менялся. Уже не мысль оказывалась в центре, а эта маленькая телесная комедия. Можно осудить слушателя. Можно сказать: он упустил содержание. Но если содержание было мёртвым, а пот был живым, что именно он упустил?
Барта занимал похожий случай, только в другой комнате. Он смотрел на кинокадры Эйзенштейна и видел не только то, что кадр обязан был сообщать. История, жест, власть, скорбь, революция - всё это было на месте, всё работало. Но вдруг внимание цеплялось за платок на голове женщины, за брови, за слишком заметную бороду, за деталь, которая будто задержалась на снимке после того, как основное значение уже ушло вперёд. Эта деталь не отменяла смысл. Она делала его менее послушным.
Мне нравится в этом не то, что зритель хитрее автора. Это пустая победа. Почти всякий зритель, если захочет, может объявить себя хитрее. Мне нравится другое: момент, когда смысл не исчезает, но перестаёт быть единственным хозяином. Он уже не закрывает кадр, не говорит нам: вот что здесь надо видеть, а всё остальное - сор. В щель входит что-то лишнее. Лишнее - не значит ненужное. Иногда только лишнее и показывает, что вещь живая.
Слово «лишнее» вообще заслуживает лучшей судьбы. В обычной работе оно почти всегда ругательное. Лишнее предложение, лишняя мысль, лишняя трата сил, лишний человек в комнате. Но книги, фильмы, разговоры и даже воспоминания часто держатся именно на том, что нельзя было бы оправдать заранее. Попробуйте пересказать сон без лишнего. От него ничего не останется. Попробуйте объяснить, почему вам запомнился вечер, убрав всё случайное: цвет стакана, чужую неудачную шутку, запах мокрой шерсти в прихожей. Останется протокол, а не вечер.
Внимание любит протокол. Оно хочет знать, что именно произошло, кто сказал, почему это важно. Рассеянность не спорит с этим прямо. Она просто задерживается там, где протокол торопится. И тут возникает странная опасность: можно остаться слишком долго.
Слишком долго смотреть на деталь, которая не обещала ничего серьёзного. Слишком долго держать в памяти фразу, сказанную почти случайно. Слишком долго читать страницу, которая по всем правилам должна была быть проходной. В академическом мире это выглядит как слабость. Ты должен идти дальше, строить довод, показывать, что понял целое. Но иногда целое оказывается слишком гладкой выдумкой, а настоящая работа начинается с того места, где ты застрял.
Я говорю «застрял» не ради красивого слова. Так это и ощущается. Читаешь, например, книгу о рассеянности, и всё идёт понятным путём: Беньямин, кино, массы, привычка, зритель как экзаменатор. Потом вдруг попадается маленькая фраза: даже рассеянный человек может образовывать привычки. Можно пройти мимо неё, взяв как тезис. Можно поставить в конспект. Но фраза не хочет быть тезисом. Она остаётся. Она как человек, который не уходит после окончания вечера. Уже пора выключать свет, собирать чашки, а он всё сидит и молчит. И ты начинаешь понимать, что именно из-за него вечер ещё не кончился.
Барт назвал бы это, наверное, упрямым смыслом. Не главным, не ясным, не победным, а упрямым. Он не объясняет себя. Он не становится удобнее оттого, что мы хотим его объяснить. Это почти невежливо с его стороны. Критик привык иметь дело со значениями, которые можно разложить, показать, связать с другими значениями. А тут что-то есть, но как только называешь, оно беднеет. Не исчезает, нет. Просто становится меньше себя.
Так происходит с фотографией. В обычном взгляде мы видим эпоху, одежду, позу, свет, композицию. Мы можем говорить о социальном фоне, о технике, о вкусе фотографа. Всё это законно. Но иногда какая-нибудь деталь ранит сильнее всего остального. Рука на спинке стула. Складка на рукаве. Шнурок, который развязался. Не потому, что фотограф непременно хотел сказать этим что-то тайное. Скорее наоборот: деталь действует потому, что она не стоит по стойке смирно перед смыслом.
Тут легко впасть в суеверие. Начать охотиться за такими деталями, будто они всегда глубже главного. Это тоже ошибка. Не всякая складка на рукаве - откровение. Не всякая случайность стоит нашей верности. Человек может целый день разглядывать соринку на стекле и ничего, кроме соринки, не увидеть. Рассеянность не освобождает нас от глупости. Она только показывает, что глупость есть не только у рассеянных. Собранный человек тоже может быть глуп, особенно когда он слишком доволен своей собранностью.
Мне кажется, именно здесь проходит трудная граница. Есть рассеянность, которая уводит нас от жизни. И есть рассеянность, которая возвращает нас к ней, только не той дорогой, которую мы заранее выбрали. Первая похожа на сон за рулём. Вторая - на способность услышать в разговоре то, что не было сказано открыто. Они не разные по веществу. Они различаются обстоятельством. Нож на кухне и нож в тёмном переулке не становятся разными предметами, но мы очень хорошо понимаем разницу.
Поэтому вопрос «можно ли выбирать рассеянность?» звучит странно. В каком-то смысле нельзя. Настоящее отвлечение случается с нами. Мы не назначаем ему час. Мы не говорим: с четырёх до пяти я буду восприимчив к лишнему. Но можно устроить свою работу так, чтобы не сразу казнить всё, что отклоняется от маршрута. Можно не делать вид, будто каждый поворот внимания - это провал дисциплины. Можно дать себе немного времени, прежде чем вернуть глаза на дорогу. Если, конечно, мы не за рулём.
В этом «если» многое решается. Мы слишком часто переносим язык опасности туда, где опасности нет. Человек, который смотрит в окно во время лекции, не всегда разрушает своё образование. Читатель, который поднял голову от страницы, не всегда бросил книгу. Иногда он как раз начал читать. Плохая педагогика этого не любит. Ей нужен видимый порядок: глаза в текст, ручка в руке, тело неподвижно. Но мысль редко живёт в такой хорошей форме. Она ходит туда-сюда. Она возвращается. Она делает вид, что ушла, и приносит с собой нужную вещь.
Компьютер в аудитории даёт смешной пример. Мы привыкли говорить, что он отвлекает. И часто это правда. Почта, покупки, новости, чужие фотографии - всё это тянет на себя внимание не потому, что богато, а потому, что легко. Но есть старая, почти забытая рассеянность: каракули на полях, взгляд в потолок, медленное бессмысленное рисование стрелок и квадратов. Такая рассеянность не всегда мешает думать. Иногда она даёт мысли не умереть от прямого взгляда. Экран же часто не освобождает внимание, а нанимает его на другую мелкую работу.
Разница видна сразу после занятия. Человек, который рисовал в тетради, может вдруг задать точный вопрос. Человек, который всё это время переходил из одного окна в другое, чаще всего возвращается не с вопросом, а с усталостью. Он не отдохнул от лекции и не подумал о ней. Его внимание просто разобрали на части и заставили переносить мелкие грузы. Это не рассеянность Беньямина. Это скорее бедная служба у случайных сигналов.
Но и здесь не надо становиться проповедником. Проповедник любит ясные враги. Телефон виноват, интернет виноват, кино виновато, раньше люди читали, теперь листают. Такие речи произносили и о кино, и о газетах, и о романах, и, наверное, о картинках на монастырских колоннах. У каждой культуры есть свой любимый источник разложения. Чем старше становится источник, тем благороднее он выглядит. Вчерашняя угроза сегодня превращается в искусство, а новая угроза занимает её место.
Беньямин потому и интересен, что не просто защищает кино от образованных презрителей. Он говорит о зрителе, который вроде бы не собран, но всё равно способен судить. Даже больше: именно в этой не вполне собранной форме он учится новому способу восприятия. Кино не просит у него того же внимания, что картина в музее. Кадр меняется. Образ не ждёт, пока зритель составит о нём полное мнение. И зритель, хочет он того или нет, начинает жить в другом ритме.
Можно сказать, что это ухудшение. Меньше созерцания, меньше покоя, меньше благородной остановки. Можно сказать, что это обучение. Глаз и мысль привыкают к движению, к монтажу, к тому, что смысл не всегда стоит перед нами как вещь на столе. Он пролетает, возвращается, сталкивается с другим смыслом. Мы не владеем им так, как хотели бы владеть. Но, может быть, прежнее владение было преувеличением.
В книге о рассеянности постоянно появляется одно смущающее обстоятельство: самые уверенные защитники внимания не всегда замечают, что именно они пропускают. Они честно следят за главным и потому не видят бокового входа. А через боковой вход в искусство часто и приходит то, ради чего мы потом возвращаемся к нему снова. Не сюжет. Не идея. Не мораль. А какая-то странная живость, которую трудно предъявить как доказательство.
Я помню, как один человек объяснял мне, почему он не любит джаз. «Слишком много всего лишнего», - сказал он. И это была почти точная похвала, только сказанная как упрёк. В джазе действительно многое кажется лишним тому, кто ждёт чистого движения мелодии от начала к концу. Отступление, повтор, цитата, пауза, чужой голос инструмента, который будто спорит с солистом, - всё это может раздражать. Но уберите лишнее, и останется не джаз, а схема джаза. Она будет аккуратнее, но беднее.
С чтением происходит то же самое. Есть книги, которые страдают от слишком правильного читателя. Он идёт по ним уверенно, собирает аргументы, отмечает переходы, быстро понимает, зачем каждая часть стоит на своём месте. Потом закрывает книгу и может пересказать её. Но книга как будто не успела его задержать. Он прошёл через неё, не оставшись нигде слишком долго. Может быть, это успех. А может быть, он вежливо не встретился с тем, что книга умела делать лучше всего.
Оставаться слишком долго - значит рисковать. Можно потерять нить. Можно стать смешным. Можно увидеть там, где ничего нет, целую тайную систему. Критик, который слишком любит свои находки, опасен для текста. Он начинает не читать, а украшать себя. Он показывает: посмотрите, как тонко я заметил. И в этот момент деталь, которую он якобы спас, превращается в его собственную медаль.
Но есть и другой риск, более распространённый: уйти слишком рано. Уйти, потому что неловко задерживаться. Потому что программа требует следующего пункта. Потому что всё уже вроде бы понятно. Потому что мы боимся показаться людьми, которым нечего сказать, кроме одного странного наблюдения о платке, носе, паузе, капле пота, развязанном шнурке. А может быть, именно это наблюдение и было началом разговора.
Рассеянный экзаменатор не отменяет экзамен. Он не говорит: всё равно, как смотреть, всё равно, что понимать. Он просто сдаёт другой экзамен, и иногда сам не знает, по какому предмету. Его внимание не хуже, а беспокойнее. Оно не удовлетворяется тем, что уже назначено важным. Оно готово слушать шум, не называя его сразу помехой. В этом есть слабость. В этом же есть шанс.
Шум - хорошее слово для нашего случая. В обычном смысле шум мешает сообщению. Он загораживает нужный сигнал, засоряет речь, делает линию связи неясной. Но в некоторых книгах, например у Джойса, шум не окружает смысл. Он сам становится способом смысла. Если всё перевести в нормальную речь, станет понятнее и хуже. Слишком многое в такой прозе живёт не на уровне «что сказано», а на уровне «что ещё слышится». И читатель, который хочет только чистого сигнала, похож на человека, пришедшего к морю и недовольного тем, что волны шумят.
Это не значит, что всякий шум надо считать музыкой. Усталость тоже шумит. Плохой текст тоже шумит. Случайные слова могут толпиться без всякой нужды. Но нельзя заранее решить, что помеха всегда враг. Иногда помеха сообщает нам, что само понятие «нужного сигнала» было слишком бедным. Мы думали, что пришли за ответом, а нам показали устройство нашего вопроса. Мы думали, что главное - в центре, а оно оказалось на краю, где никто не охранял вход.
В этом смысле Бартовское «тупое», или, лучше сказать, косое значение не такое уж тупое. Оно тупое только для разума, который любит острые углы и прямые доказательства. Оно не хочет становиться выводом. Оно не желает вступать в строй. В нём есть что-то карнавальное, бесполезное, немного смешное. Но смешное не значит ничтожное. Очень серьёзные вещи часто защищают себя слишком серьёзным видом. А то, что действительно живёт, иногда позволяет себе выглядеть глуповато.