Read the book: «Театральные записки»

Font::

© «Захаров», 2022

Предисловие

 
Жизнь пережить – не поле перейти!
Не знаю, до конца мне далеко ли?..
Но, вспомнив прошлое на жизненном пути,
Я оглянусь на пройденное поле!..
 

Давно, очень давно собирался я написать нечто вроде мемуаров, записок или так называемую автобиографию. Между тем время уходило, а с ним вместе многое уже забылось, затерялось, изгладилось в моей памяти… Память старого актера – уезженная кляча!.. Какой дубовой прозы, каких свинцовых стихов не случалось перевозить ей в ее коловоротной работе…

Исполнению давнишнего моего желания, кроме природной лени, препятствовала мысль: не будет ли сквозь эту болтовню проглядывать мое мелочное самолюбьишко и не слишком ли часто будет являться мое «я» на первом плане? Потом, будут ли любопытны для читателей (буде таковые найдутся) «Записки» довольно односторонние, весь этот сценический калейдоскоп, все эти закулисные мелочи, дрязги, интриги и проч.? Меня при этом, однако же, успокаивает сознание, что мне на моей полувековой службе случалось иметь соприкосновения с такими лицами, рассказы о которых авось и выкупят скуку, нагоняемую на читателя моим однообразным «я».

И я принялся за свои бесконечные записки. Этот эпитет требует пояснения.

Над каждой из моих театральных пьес (а я их написал около семидесяти) приятно мне бывало поставить вожделенное словечко конец. Дурно ли, хорошо ли – да баста! – кончил. Иногда мне случалось при этом ощущать чувство носильщика, сбрасывающего с плеч восьмипудовую ношу («Вы и писали-то, может быть, с плеча?» – заметит иной). Под этими же «Записками» – увы! – мне не придется подписать вышеупомянутого слова по той весьма уважительной причине, что я решился продолжать их до конца моей жизни. Когда же автор доживет до конца – дело закрытое; но ему все-таки не удастся подписать этого слова под своими «Записками». На каком же рассказе, на каком периоде или на какой фразе оборвется моя жизненная нить? Бог весть, а «Записки» все-таки останутся без конца.

Начнем же свои бесконечные «Записки».

П.К.
Каменный остров,
лето 1873 года

Часть первая. 1805–1831

Глава I

Отец мой Андрей Васильевич и мать Александра Дмитриевна были артисты Императорских театров; они оба воспитывались в Театральном училище, которое в царствование Екатерины II находилось подле Зимнего дворца (где теперь Преображенские казармы); это здание в то время называлось Лейб-кампанским домом.

Отец мой, поступив в училище, занимался балетом и был любимым учеником балетмейстера Канциани, который надеялся сделать из него отличного танцора. Отец даже дебютировал с успехом в одном балете, но впоследствии страсть к драматическому искусству взяла верх и он начал хлопотать о переводе из одной труппы в другую.

Тогда учителем декламации был Иван Афанасьевич Дмитревский, который и принял отца под свое покровительство. Таким образом, по выходе из училища отец мой поступил в драматическую труппу и занял роли птиметров, как в то время называли амплуа молодых повес и щеголей.

Матушка моя в самый день своего выхода из училища (в 1794 году) вышла замуж; ее прямо из школы повезли к венцу. Она была тоже ученица Дмитревского и отчасти актера Крутицкого, о котором всегда отзывалась с большим уважением. По ее словам, этот артист был с огромным талантом и вполне добрый и умный человек.

Настоящая фамилия моей матери была Полыгалова, но Дмитревский переименовал ее, поскольку фамилия эта неблагозвучна для афиши, и назвал ее Перловой, по необыкновенной белизне лица и белокурым ее волосам; под этой фамилией матушка моя и была известна в Театральном училище. Перемена фамилий в театральном быту – дело весьма обыкновенное: сам Дмитревский назывался прежде Нарыковым, но императрице Елизавете не понравилась эта фамилия и она приказала ему называться Дмитревским, говорят, будто по сходству его с тогдашним польским посланником в Петербурге, носившим эту фамилию.

Когда императрица Екатерина II ставила в Эрмитажном театре свою историческую драму «Олегово правление», моя матушка, будучи еще воспитанницей, играла роль Прекрасы, невесты Игоря. По словам ее, императрица постоянно присутствовала на репетициях и делала некоторые замечания артистам (на публике играли эту пьесу 6 сентября 1794 года). Пред началом спектакля артисты были представлены государыне в одной из эрмитажных зал; тут она особенно обратила внимание на женский персонал и, подозвав мою матушку, поправила сама ее куафюру и приказала принести из своего гардероба несколько драгоценностей для пополнения наряда.

В награду за этот спектакль императрица приказала выдать старшим артистам годовые, а младшим – полугодовые оклады их жалованья.

Матушка моя, выйдя из училища, долгое время занимала первое амплуа в трагедиях, драмах, а иногда и в комедиях, и была любимою актрисою своего времени. Отличительная черта ее таланта, по отзывам старинных театралов, заключалась в изображении глубоких чувств матери: в этих ролях она тогда не имела соперниц на русской сцене. Ее нежная, восприимчивая натура не нуждалась в пособии искусства, потому что доброю матерью она была по природе: более любить своих детей, как любила она, едва ли возможно.

Многие старинные театралы не раз с уважением вспоминали о ней в своих мемуарах; журналы того времени отзывались о ней также с большою похвалой. Драмы Коцебу «Гуситы под Наумбургом», «Ненависть к людям и раскаяние» и «Отец семейства» Дени Дидро – были ее торжеством. В 1809 году (20 октября) была представлена в Большом театре драма «Сулиоты, или Спартанцы XVIII столетия», сочинения Льва Николаевича Неваховича. В этой драме матушка моя играла роль Амасеки, жены правителя Сули, которая во время его плена у албанцев предводительствовала сулиотами и, как героиня, спасла свою отчизну.

Одновременно с представлением этой драмы приехал в Петербург тогдашний правитель Сули – просить у императора Александра I защиты от нового нападения албанцев на его владения. Он был приглашен на второе представление этой драмы в императорскую ложу; свита правителя была помещена во втором ярусе.

Публика, узнав об этом заранее, ломилась в театр. Многие, не получив билетов, готовы были заплатить чуть не вдесятеро, чтобы где-нибудь поместиться. Некоторые лица из высшего круга просили у тогдашнего директора Нарышкина дозволения посмотреть этот спектакль из-за кулис, предлагая внести в кассу театра по 50 рублей, но директор отвечал им, что дирекция не имеет таких постановлений и не может пускать посторонних зрителей за кулисы.

Драма имела огромный успех, чему способствовали и современный интерес, и прекрасное исполнение участвующих в ней артистов; к тому же верность костюмов, декораций и вообще вся постановка пьесы были самые тщательные и роскошные.

На другой день государь приказал объявить свое благоволение артистам, участвовавшим в драме, и выдать каждому из них годовой оклад жалованья. Сам же правитель Сули так был восхищен игрою моей матушки, что просил позволения у государя сделать ей подарок. Подарок этот заключался в жезле из черного дерева с бриллиантовыми украшениями: по пьесе, Амасека является перед народным собранием с жезлом, атрибутом верховной власти. Государь изъявил на то свое согласие, и депутация знатных сулиотов поднесла моей матушке этот драгоценный подарок с надписью «От правителя Сули и всего народа – Амасеке, предводительнице сулиотов, в знак благодарности».

Отец мой был сын придворного садовника (Василия Петровича), у которого имелся свой домишко в Ораниенбауме. Коренное происхождение отцовской фамилии – довольно трудная задача, которую наши семейные этимологи никак не могли разрешить. Иные производили ее от слова карат, то есть единичный вес бриллианта; другие утверждали, что это прозвище чисто русское, от слова короткий, в просторечии – коротыга или коротышка. Кто-то из восточных филологов уверял меня, что наша фамилия, должно быть, татарская, потому что кара – значит черный, а тигин – гора или возвышенность; стало быть, в переводе мы выходим Черногоры, Черногорские или просто Черногорцы.

Прадед же наш по матери был главный придворный пивовар, лично известный императрице Елизавете Петровне, и, по словам моей бабушки, никто лучше него не умел угодить вкусу государыни, которая была большая охотница до пива. Нередко она сама изволила заходить в его курень, где он обыкновенно варил пиво, призывала к себе его детей и милостиво ласкала их.

Первые годы женитьбы отец и мать мои получали очень скудное жалованье и терпели много нужды. При выпуске из училища матушка получала 300 рублей, а отец 250 рублей. Семья на законном и естественном основании начала ежегодно увеличиваться, но дирекция, разумеется, не обязана была принимать этого в уважение.

Император Павел, также как и его родительница, любил театральное искусство и милостиво относился к артистам. Однажды, в 1800 году, в Гатчине был назначен придворный спектакль; матушка моя в нем также участвовала. Это было месяца за четыре до рождения моего старшего брата. Перед началом спектакля Дмитревский в Арсенальной зале представлял императору артистов, удостоившихся чести играть в первый раз перед его величеством. Павел Петрович взглянул на мою матушку, улыбнулся и шутливо сказал:

– Я думаю, некоторым особам неудобно было ехать по нашим буеракам?

Матушка, конечно, переконфузилась и не нашлась, что ответить на это замечание. Но Дмитревский поспешил выручить ее и сказал государю:

– Чтоб иметь счастие угодить вашему императорскому величеству, конечно, никто из нас не чувствовал ни беспокойства, ни усталости.

Павел захохотал и отвечал ему:

– Ну да, да, я знаю, вы старый куртизан матушкина двора.

Всем известно высочайшее повеление императора Павла, чтобы мужчины и женщины, проезжая по улице, при встрече с ним отдавали ему почтение, выходя из экипажей. Как-то раз матушка ехала в казенной карете и, увидя государя, ехавшего навстречу, поспешила отворить дверцы, но он махнул два раза рукой и сказал: «Не беспокойтесь, не беспокойтесь». Такая снисходительность грозного и вспыльчивого императора могла, конечно, почитаться особенною милостью…

Я родился в 1805 году, 29 июня, в день апостолов Петра и Павла, в угловом доме Корзинкина, у Харламова моста. Восприемники мои были: Александр Андреевич Жандр, конной гвардии подпоручик (впоследствии генерал-лейтенант, убитый в Варшаве в 1830 году, во время польского мятежа), и Марья Францевна Казасси, главная надзирательница Театрального училища.

Детство свое я начинаю помнить с трех лет, когда мы жили в доме купца Латышева на Торговой улице, против Литовского мясного рынка. Этот дом нанимала тогда театральная дирекция для артистов и другого театрального люда.

Прежде наша квартира находилась во дворе, в третьем этаже, а потом переведена была во второй этаж, окнами на улицу; и ту и другую квартиру я помню и теперь еще очень ясно. Помню, как жила тогда у нас одна дальняя родственница, которую звали Аннушкой, как она лежала за ширмами больная; потом, когда она умерла, я живо помню, где стоял ее гроб… Когда ее отпевали, моя няня поставила меня на стул у дверей, чтоб мне было виднее. Все окружающие плакали, и я, разумеется, глядя на них, также плакал, хотя не понимал, что тут такое делается. Мне было тогда три года с небольшим. Непостижимо, как впечатлительна детская память и как надолго она сохраняет эти впечатления. Мы часто забываем обстоятельства, которые были с нами в прошлом месяце, даже на прошедшей неделе, а можем помнить, что случилось с нами более шестидесяти лет назад!

Из этого же периода времени сохранилось в моей памяти, как, бывало, отец и мать мои ездили в Гатчину или Царское Село, где иногда назначались придворные спектакли при императоре Александре Павловиче; как они нам привозили оттуда конфет, пирожков и какого-то красного меду. Помню также страшный пожар Большого театра (в 1810 году 31 декабря). Тогда мы жили окнами на улицу. В самую полночь страшный шум, крик и беготня разбудили нас. Я вскочил с постели, встал на подоконник и с ужасом смотрел на пожар, который освещал противоположный рынок и всю нашу улицу.

В тот год старшие мои братья, Александр и Василий, отданы были в Горный корпус, и я помню, как, бывало, с братом Владимиром и сестрой Елизаветой ждали мы воскресенья, когда братья возвращались из корпуса… Их треугольные шляпы и тесаки были любимыми нашими игрушками.

В это же время очень часто бывали у нас в гостях Иван Афанасьевич Дмитревский и Алексей Семенович Яковлев. Дмитревский был тогда уже очень стар; на нем постоянно были темно-зеленый бархатный кафтан и такой же камзол с блестящими стальными пуговицами, а также белые шелковые чулки и черные плисовые сапоги; седые волосы его всегда были зачесаны назад. Его гравированный портрет и бюст, находящийся, кажется, в Академии художеств, имеет поразительное сходство с оригиналом.

Яковлеву тогда было лет тридцать пять1.

Знаменитая комета 1811 года также не изгладилась из моей памяти: она была очень ясна, с длинным, широким хвостом. Помню, как, бывало, в сумерки, мы ежедневно с няней садились у окна и ожидали ее появления. Я любовался ею, а старая наша няня крестилась, с грустью говаривала: «Ох, не к добру это!.. не к добру!..» – и шепотом начинала читать молитвы…

С этого же времени я начинаю помнить еще одно лицо из нашего семейного кружка – это князь Иван Степанович Сумбатов. Он был в свете лицо незначительное, не был ни художником, ни артистом, не имел важного чина, но был простой, добрый и честнейший человек. Впоследствии он стал старостой Армянской церкви, находящейся и теперь при доме Лазарева, на Невском проспекте. Он посещал нас почти ежедневно и был преданным и бескорыстным другом всего нашего семейства. Не имея никакого состояния, он был всегда готов разделить свой последний рубль с людьми, которые приходились ему по душе.

Говорят, будто лицо «есть зеркало души», но его лицо, напротив, служило явным противоречием этой парадоксальной поговорки. Лицо князя Сумбатова носило на себе резкий след восточного его происхождения: сросшиеся густые брови, большие черные глаза, орлиный нос, отвислые губы – всё это было не только не привлекательно, но, вероятно, могло, с первого взгляда, поселить антипатию к нему. Актер, играющий злодеев, был бы, конечно, очень доволен этой резкой наружностью для сценического эффекта. Художник, который вздумал бы представить на картине какого-нибудь Митридата, Ирода или фараона, с удовольствием попросил бы добряка Сумбатова служить ему натурщиком для злодейской фигуры, а князь, по доброте души своей, конечно не отказал бы художнику… И если бы эта картина появилась, наконец, на выставке в Академии художеств, то, вероятно, не один зевака с претензией на проницательность физиономиста, глядя на портрет Сумбатова, сказал бы: «У! вот злодей, так злодей! На лице написано, что должен быть бедовый!..» А этот злодей во всю свою жизнь, конечно, цыпленка не обидел.

С закулисным миром я познакомился с самого детства. Бывало, поутру отец или мать скажут мне: «Ну Петруша, возьму тебя сегодня с собою в театр», и я был вне себя от восторга; едва успею отобедать, как начну приставать к своей няньке, чтобы она поскорее меня одевала, а потом сяду на подоконник и с нетерпением жду когда приедет за нами казенная карета. Все спектакли я обыкновенно смотрел из-за кулис, многого, разумеется, по своему возрасту, не понимал, но всем готов был восхищаться.

Глава II

В доме Латышева, как я уже сказал, помещался почти весь театральный персонал: актеры, актрисы, фигуранты и даже портные; стало быть, детей тут был полон двор. Бывало, мы в летнюю пору собирались на этом большом дворе после обеда и играли в солдатиков. Кто-нибудь постарше возьмет на себя команду сделает из синей сахарной бумаги2 треугольную шляпу а из белой вырежет султан. Детский барабан и какая-нибудь свистулька составляли нашу военную музыку; палки от половых щеток заменяли нам ружья; а длинный шест с повязанным на него полотенцем служил нам знаменем. И пойдет, бывало, возня и маршировка вдоль всего двора.

Помню я, как, когда в 1812 году началась Отечественная война, наши нянюшки, собравшись в кружок, журили нас за эти воинственные игры, что это мы, якобы, накликали войну! «Всё в солдаты да в солдаты играете! Разве нет другой игры!» – говорили они, и мы, повесив головы, расходились по углам, в детской простоте своей вполне уверенные, что Наполеон пошел войною на Россию именно по нашей милости.

Двенадцатый год свежо сохранился в моей памяти. Помню, как я однажды пошел с няней смотреть на ополченцев, которые были собраны перед домом Варенцова, у Поцелуева моста, против Новой Голландии, где теперь угол городской тюрьмы. Как объезжал ряды какой-то старый, толстый генерал в белой фуражке; няня говорила мне, что это Кутузов.

Помню еще конное ополчение, которое называлось «бессмертные гусары». На них были казакины и широкие шаровары из черного сукна; черная же высокая меховая шапка в таком же роде, какие в то время были у французских гренадеров; посреди шапки помещались череп и две крестообразно сложенные кости. Говорят, что бóльшую часть этих несчастных «бессмертных» в каком-то сражении перебили свои же, приняв за неприятеля3. Сын нашей кухарки пошел егерем в этот роковой полк. Я помню, как он приходил прощаться со своей матерью и как мы тогда любовались его воинственным нарядом. Бедняга не воротился домой и пропал без вести.

Братья мои, воспитывавшиеся в Горном корпусе, говорили, что у них были готовы уже вывозить из Петербурга весь минералогический кабинет и другие бесценные экспонаты. Все классы общества, люди всех возрастов были парализованы в эту тяжкую годину! Реляции о взятии Смоленска, потом о Бородинской битве и, наконец, о пожаре Москвы окончательно навели на всех ужас и панику. В это время труппа московских артистов бежала из Москвы в Петербург, и многие нашли приют у своих товарищей: у нас долгое время жила тогда московская актриса [Анна Матвеевна] Борисова и рассказывала нам все подробности о своем побеге.

Разумеется, мы, как дети, не могли вполне понимать всей опасности, которая угрожала Петербургу, но, видя озабоченность и уныние наших родителей, мы тоже повесили головы и перестали играть в солдатики. Народ ежедневно собирался тогда кучками на улицах, и рассказчикам незачем было преувеличивать ужасные новости: беда и без того была слишком велика.

Помню я тогдашние карикатуры на Наполеона художника Теребенева, которые нарасхват продавались во всех магазинах и даже в табачных лавках. Народная ненависть к виновнику нашего бедствия от отцов переходила к детям. Наши нянюшки называли его антихристом, а мы все душевно его ненавидели и проклинали.

Но, странное дело, в то тяжелое, безотрадное время театральные представления не прерывались ни на один день (разумеется, тогдашний репертуар состоял большею частью из пьес патриотических). Французская труппа также продолжала свои спектакли. Справляясь с журналом моего покойного отца, я отыскал там, между прочим, одно курьезное представление: кто-то перевел на французский язык известную трагедию Озерова «Димитрий Донской» и тогдашняя французская труппа разыгрывала ее в Малом театре 6 июня 1812 года, в бенефис актера Дальмаса. Знаменитая трагическая актриса мадемуазель Жорж была занята в роли Ксении…

Надо полагать, подобный спектакль оказался очень любопытен и по времени, и по исполнению. «Димитрий Донской» – самая любимая из всех трагедий Озерова, во-первых, по своему историческому интересу, а во-вторых, по тем трескучим монологам и эффектным стихам, которые электризовали народный патриотизм. Понятно, что в тяжкую эпоху нашей народной войны она производила громадный эффект на русской сцене. Нашествие Мамая на Русь имело тогда аппликацию к настоящему времени, и Мамаем XIX века подразумевали, конечно, Наполеона, а дикими татарами – просвещенных французов. Когда на исходе 1812 года началось бегство Великой Армии из России, легко вообразить себе, например, рассказ боярина о Куликовской битве, где каждый стих можно применить к событиям настоящего времени.

Я помню одно из представлений упомянутой трагедии. Когда актер Бобров, игравший боярина, сказал два первых стиха своего монолога:

Спокойся, о княжна, победа совершенна!

Разбитый хан бежит, Россия свобожденна!

Театр задрожал от рукоплесканий, все зрители вскочили со своих мест, закричали «ура!» и махали шляпами и платками. На протяжении нескольких минут актер не мог продолжать своего монолога. Каждому русскому человеку конечно, понятен эти энтузиазм, восторг и увлечение, но как могли решиться французские артисты разыгрывать эту трагедию в то время – дело выходит очень курьезное!.. По всем вероятиям, Дальмас рассчитывал на заманчивую афишу и ради денежного интереса пожертвовал своим пресловутым патриотизмом; а может быть, он сделал это и «страха ради иудейска»4.

В нашем доме жил в то время актер Жебелев (постоянно игравший роли холодных злодеев и хитрых интриганов, но в сущности человек теплой и доброй души). У него был родственник, служивший приказчиком в книжной лавке Плавильщикова; через его посредство он получал все свежие новости и немедленно передавал их своим соседям.

Помню, как однажды этот Жебелев прибежал с реляцией о какой-то важной победе над французами. Печатный лист был у него в руках; он остановился посреди двора, махал им во все стороны и кричал во всю мочь «ура!». Всё народонаселение дома Латышева высыпало на середину двора и составило около него кружок; иные, не успев сбежать вниз, повысунулись из растворенных окошек, а восторженный вестник победы громогласно и отчетливо читал реляцию. Восторг был всеобщий. Все поздравляли друг друга. Мы, ребятишки, хотя ничего не поняли из его чтения, но, видя радость старших и наших родителей, которые сами были рады как дети, начали кричать вместе с ними «ура!», прыгать, барабанить и снова развернули свои знамена из полотенец и носовых платков.

С этого времени, сколько я помню, утешительные новости делались чаще и чаще; успех оружия повернулся в нашу сторону, и, когда французы очистили Москву и началось отступление двунадесяти языков, Русь вздохнула свободнее, а мы, дети, принялись за прежние игры и возились кто во что горазд. На радостях нам прощали всякие шалости и проказы. Впоследствии часто мне случалось видеть, как проводили по нашей улице пленных неприятелей: больных везли на телегах и толпа любопытных провожала их.

В театре в это время постоянно играли пьесы или из старого репертуара, имевшие аналогию с тогдашними событиями, или вновь сочиненные на этот случай. Между этими последними я помню пьесу Висковатова под названием «Всеобщее ополчение», в которой участвовал маститый артист-пенсионер Дмитревский, сошедший со сцены уже лет пятнадцать назад. Он исполнял роль управителя, отставного унтер-офицера Усерда. Заслуженный ветеран времен Екатерины был встречен публикой с шумным восторгом, и растроганный старик от волнения едва мог докончить свою роль.

Куплеты в честь Кутузова, Витгенштейна и Платова пелись тогда на сцене почти ежедневно. Из всех героев 1812 года эти три имени были самыми популярными; но благодарность и признательность петербуржцев графу Витгенштейну после сражения при Чашниках 19 октября 1812 года, где он отрезал дорогу к Петербургу маршалу Удино и разбил его наголову, доходили до обожания. Стихи в его честь «Защитнику Петрова града» и прочее распевались в то время не только в театре, но и чуть ли не на каждой улице.

Помню я также, как в 1813 году ввозили тело покойного фельдмаршала Кутузова. Вся наша семья смотрела эту торжественную церемонию из дома Ефремовой (племянницы нашего отца), у Кашина моста, против Никольского собора. Народ еще у Нарвской заставы выпряг лошадей и вез траурную колесницу вплоть до Казанского собора. Все невольно утирали слезы, и я расплакался навзрыд, глядя на других: меня насилу могли утешить.

В том же году, в декабре, наша матушка опасно захворала воспалением легких. Я помню, что это было самое грустное время в моем детстве. Спальня матушки помещалась рядом с нашей детской, и нам строго запрещались шумные игры. Хотя мы и не понимали всей опасности, в которой находилась тогда наша мать, но, слыша беспрестанно оханья нянек и видя грусть отца, мы и не думали веселиться. Старший брат наш, Александр, приезжая из корпуса по праздникам, рисовал нам солдатиков, и мы расставляли их на окнах и шепотом играли втихомолку.

Так прошло недель шесть, если не более. Говорят, будто специальные наклонности обнаруживаются у нас в детстве, с первых годов, и по этим наклонностям можно определить направление или способности будущего человека: то есть к чему больше у ребенка охоты, на то и следует воспитателю обратить внимание. Если судить по первым наклонностям о нашей будущей карьере, то можно было подумать, что все мои братья непременно пойдут на военную службу, до такой степени мы в детстве любили военщину; между тем, мне и брату Василию пришлось нюхать пороху только в театре, а два других брата сделались скромными чиновниками, самыми тихими тружениками, которые кроме перочинных ножей не имели при себе никакого другого оружия.

Сколько мне теперь припоминается, брат мой Василий в детстве не имел ни малейшей склонности к театру5. Брат Владимир был самый резвый мальчик, сорвиголова, как говорится. С возрастом эта энергичность стала простывать, и нрав его принял флегматическое направление, но сердце его осталось детски теплое и доброе до самой смерти. Брат мой Александр был, напротив, характера серьезного, сосредоточенного и таким остался во всю свою жизнь. При необыкновенной честности он, кажется, не имел доверия к людям, и его трудно было вызвать на откровенность. Этим свойством он больше всех нас походил на нашего отца.

Болезнь нашей матушки всё еще была опасна: ее лечили три доктора и теряли всякую надежду. Но судьба послала ей врача-спасителя. Это был молодой доктор Семен Федорович Гаевский, который тогда только еще начинал свою (впоследствии блистательную) карьеру. Известно, что для тяжко больных, при чахоточных началах, у нас в Петербурге вскрытие Невы бывает самым критическим временем, и Гаевский говорил тогда, что если Бог поможет нашей матушке пережить этот опасный период, то он ручается за ее жизнь. Понятно, с каким мучительным нетерпением вся наша семья ждала этого рокового времени… Наконец Нева вскрылась. Благополучно прошли несколько дней, и окружающие больную вздохнули свободнее.

Здесь я опять не могу не помянуть добрым словом князя Сумбатова, который в продолжение болезни нашей матушки бывал у нас почти постоянно, ездил за докторами, бегал сам в аптеку за лекарствами и вообще помогал всем, чем только был в состоянии. Продолжительная болезнь матушки истощила все денежные средства бедного нашего отца; все царские подарки, жезл, поднесенной сулиотами, и всё сколько-нибудь ценное было или заложено в ломбарде, или продано за бесценок. В это-то тяжелое для нашего семейства время князь Сумбатов, чтоб помочь отцу, заложил свои золотые часы и шубу и ходил зимой в холодной шинели… Таких людей не много найдется в наше время, а князей – вероятно – еще менее.

В апреле матушка начала поправляться. С наступлением весны Гаевский советовал отцу перевезти ее куда-нибудь на дачу. Отец нанял маленький крестьянский домик на Черной речке. Эта знаменитая впоследствии речка тогда называлась просто Головинской деревней и не имела еще тех красивых дачных домиков, которые после там настроили. Тогда там были просто оклеенные внутри цветной бумагой одноэтажные избы, которые крестьяне отдавали в наем.

Десятка полтора таких домишек стояли по берегу Черной речки; позади них были огороды, огромная роща и сосновый бор, которые тянулся вплоть до нынешнего Лесного корпуса. Помню я, что где-то тут протекал ручеек чистой воды, в котором мы иногда купались. Теперь, разумеется, не осталось и следов всего этого.

Наступил май, и мы стали собираться на дачу. Не могу понять, как отец наш был в состоянии изворачиваться, получая, вместе с матушкой, самое незначительное жалованье. Болезнь матушки продолжалась девять месяцев, лечили ее четыре доктора, стало быть, каких значительных издержек всё это требовало! Помню, как в наших комнатах склянками и банками от лекарств были заставлены все подоконники.

Мать и отец в то время были первыми артистами и вдвоем получали около 3500 рублей ассигнациями в год. В настоящее время первый актер у нас получит, за два или три месяца, гораздо более этого оклада. Говорят, что тогда жить было дешевле, но оно не совсем справедливо. Многое, напротив, было тогда дороже. Мы в то время почти не имели ни суконных, ни ситцевых, ни бумажных фабрик, и все необходимые вещи были заграничными, стало быть, недешево стоили. Тяжкая и изнурительная кампания 1812 и 1813 годов не могла, конечно, не возвысить стоимости многих предметов, необходимых в общественном быту. Не думаю также, чтоб и аптекарские счета были тогда снисходительнее нынешних.

Семья наша была довольно многочисленна: нас, детей, было пятеро, бабушка (со стороны матери), племянница, две няньки, горничная, кухарка. Всего восемнадцать человек; всех надо было одеть и накормить. И из этого ограниченного жалованья, о котором я упомянул выше, надобно было нашему отцу нанять дачу и в продолжение трех летних месяцев жить на два дома: по службе своей он должен был оставаться в городе, потому что спектакли летом не прекращались; к тому же в городе еще оставались с ним наша бабушка и старшие мои братья, двое из которых поступили уже на службу, а третий ходил в гимназию.

Помню я неизъяснимую нашу радость, когда наемная карета остановилась у нашего крыльца и нам с сестрой велели собираться на дачу. Матушка в то время могла уже сидеть в креслах. Все домашние наши засуетились: перину и подушки выложили внутри кареты; мы с сестрой носили узлы и всякую мелочь; наконец матушку на руках снесли с лестницы и уложили на перине; мы с сестрой сели вместе с нею и шагом поехали на дачу. Князь Сумбатов с отцом сопровождали нас на дрожках.

Тогда еще в Петербурге не имели понятия о шоссе: легко себе вообразить, каково было везти слабую, полуживую женщину по варварской мостовой!.. Кое-как дотянули мы до Черной речки. Матушку вынесли из кареты и уложили отдохнуть после утомительного пути; нас с сестрой отец повел показать деревню.

Я в первый еще раз был за городом и о деревне имел понятие только из детских книжек. Всё обращало на себя мое детское любопытство, я был в восторге, упивался сельским воздухом, любовался Невой, рощей, Строгановым садом, беспрестанно целовал руку отца и не чувствовал под собою ног от радости!..

Часов в восемь погнали стадо с поля. На шее у каждой коровы был тогда колокольчик; они подняли страшную пыль, проходя мимо нашего дома. Пастух заиграл в свой берестовый рожок, и мычанье коров, разнотонный звон и звяканье колокольчиков – вся эта сельская идиллия очаровала меня!

На другой день я проснулся прежде всех и побежал в рощу. Утро было дивно хорошо! Я упивался благоуханием свежей листвы и пребывал в полном восторге! Нет, эти невинные, чистые наслаждения не повторяются уже в нашей грязной жизни! Да и самого воздуха, которым я тогда дышал, не может быть теперь на Черной речке, потому что из соснового лесу понаделали дач, а березу срубили на дрова… Не осталось и следа тогдашней простоты и сельского раздолья. Теперь там гнездится чиновничий и купеческий люд; трактиры и питейные дома – чуть не на каждом шагу.

В настоящее время Черная речка уже отжила свою счастливую пору. Частые пожары уничтожили большую часть красивых дач. В начале же 1830-х годов она щеголяла своими обитателями: гвардейская молодежь, светские львицы тогда взметали пыль своими кавалькадами; Строгановский сад был сборищем петербургской аристократии; император Николай Павлович живал тогда на Елагином острове, стало быть, весь beau monde тянулся в ту же окрестность. На Каменном острове постоянно жил великий князь Михаил Павлович, и все почти дачи этого острова принадлежали тогда нашим магнатам. На Черной речке тоже поселялись в ту пору люди, занимавшие значительное положение в обществе. В Каменноостровском театре два или три раза в неделю ставились французские спектакли.

Матушке моей благодаря майскому воздуху становилось день ото дня лучше: она могла уже, хоть и с трудом, выходить в небольшой палисадник, который был перед нашим незатейливым домом. По предписанию Гаевского, она по утрам пила шоколад Имзена и парное козье молоко и почти целый день проводила на воздухе6.

В тот год лето было необыкновенно теплое. Недели через две матушка могла уже выходить в рощу; мы с сестрой играли около нее, и я воображаю, какие сладкие чувства наполняли ее душу в эти отрадные часы. Как она благодарила Бога, который не допустил ее детей осиротеть в таком нежном возрасте. Она любила нас более своей жизни! Она всегда оставалась образцом нежной и чадолюбивой матери!

Отец наш свободное от службы время проводил у нас на даче, но из города и обратно всегда ходил пешком; тогда, разумеется, не было ни пароходов, ни дилижансов, даже извозчиков едва ли была десятая доля сравнительно с нынешним временем. Из Коломны, где находилась наша квартира, до Черной речки составляло верст около десяти по крайней мере, и отцу такая экскурсия была нипочем: он был удивительно неутомим и легок на ногу, даже под старость иногда, возвращаясь с прогулки, он изумлял нас рассказом о своем маршруте. Он был необыкновенный ходок – только по службе не мог уйти далеко. Чуждый низкопоклонства и искательства, он был строгой, безукоризненной нравственности; честная гордость его души всегда возмущалась, видя или несправедливость начальства, или двуличность закулисных товарищей. Малейшее опущение по службе ему всегда казалось преступлением, он был чистый пуританин; понятно, что подобные люди никогда не проложат себе выгодной дорожки.

В домашнем быту он был строг и точен во всех своих делах и поступках. Честность, справедливость и глубокая религиозность (без ханжества) были лучшие его достоинства. У него постоянно имелась под рукой расходная книга, куда записывалась каждая истраченная копейка. Приведу здесь, для примера, один случай: как-то умер портной Разумов, который постоянно шил нам платье. Вдова его пришла после похорон к нашему отцу и горевала, что покойник, по своей беспечности, в последнее время не записывал в книгу своих должников и оставил ее в совершенной бедности. Отец тотчас же справился со своей расходной книгой, и оказалось, что и он еще не заплатил портному довольно значительную сумму. Отец тут же отдал деньги вдове, которая бросилась целовать его руку.

Отец мой, как старый, заслуженный актер, был в 1819 году назначен режиссером русской драматической труппы, но занимал эту должность не более двух лет, потому что она была не по его характеру.

Режиссер – посредник между товарищами и начальством, а в закулисном мире, где ежедневно сталкиваются столько личных интересов и самолюбий, особенно женских, посредником быть мудрено. Честному и правдивому человеку уладить это всё не под силу. Угождая начальству, он вооружает против себя подчиненных; потворствуя им в ущерб пользе дирекции, навлекает на себя неудовольствие начальства. Назначение ролей, ежедневные требования новых костюмов, перчаток, обуви и разных мелочей, интриги, сплетни, ссоры, зависть, дрязги и капризы – за всё это несет ответственность режиссер.

Отец наш был вообще доброй души человек, но не совсем ровного характера: подчас бывал вспыльчив и раздражителен. С нами он был довольно строг, хотя никогда не наказывал никого из нас: мы боялись одного его косого взгляда. Впрочем, и поведение наше не требовало строгих мер. Ни я, ни братья мои вовсе не были большими шалунами.

Житье наше на даче было для нас наслаждением. В половине лета матушка почти совершенно поправилась. К нам на дачу часто приезжали товарищи отца и матери по службе; чаще других бывала Евгения Ивановна Колосова с дочерью, Александрой Михайловной (которая впоследствии вышла замуж за моего брата Василия), Василий Михайлович Самойлов с женою, а также Величкин, Рамазанов, Боченков и другие. Однажды последние трое остались у нас ночевать; им отвели ночлег на сеновале, и я помню, как в тот вечер они у нас на дворе разыгрывали сцену из водевиля «Казак-стихотворец», пели народные песни, романсы и куплеты; все они были тогда люди молодые, веселые и любящие шутку.

Наступили каникулы; братья мои приехали к нам из города погостить на дачу. Тут мне вздумалось показать им свое удальство и похвастать, как я ловко умею грести: я пригласил их кататься на нашей лодке. Помню, что день был праздничный; отец и мать были заняты гостями, а мы, тотчас после обеда, взяли весла и побежали на берег Черной речки. Тут у плота была привязана наша лодка; братья сели в нее, а я хотел отпихнуть лодку от плота, но руки у меня сорвались, я бултыхнулся в реку и пошел, как ключ, ко дну.

Я чувствовал, как стал уже захлебываться… Но, вероятно, на крик моих братьев прибежал крестьянин Егор, хозяин нашей дачи, схватил меня за волосы и вытащил на плот. Меня потихоньку чтоб не пугать домашних, принесли в нашу комнату и переодели. Мать и отец узнали об этом происшествии уже полчаса спустя. Добрый Егор, разумеется, был награжден, меня пожурили и уложили в постель, напоив бузиной с ромом из опасения, чтоб я не простудился; но, слава Богу, никаких дурных последствий со мной не было. После этой катастрофы Егор сделался моим приятелем, а противная Черная речка – непримиримым врагом. К тому же мне строго было наказано не распоряжаться вперед нашей флотилией.

Благодаря превосходному лету матушка совершенно выздоровела, и в половине августа мы начали собираться в город, что, конечно, нам с сестрой было очень неприятно. Мы переехали с дачи на новую квартиру: на Офицерскую улицу, в дом купца Голлидея; этот дом тогда дирекция наняла для помещения артистов русской труппы, конторы театральной и нотной контор; тут же жили некоторые чиновники театрального ведомства, а внизу помещалась типография Похорского, который печатал афиши и был издателем многих театральных пьес. Во флигеле, выходившем на Екатерининский канал7 находилась репетиционная зала. В верхнем этаже помещались хористы, или, как их тогда называли, «нарышкинские певчие», которые были приобретены театральной дирекцией у обер-егермейстера Дмитрия Львовича Нарышкина. Их было человек тридцать: иные из этого хора впоследствии поступили в труппу Императорских театров. Так, например, тенор Шувалов, с прекрасным голосом, некоторое время певал первые партии в операх, но постоянно смешил публику своею неловкостью и неуклюжей фигурой; потом Байков, порядочный бас, но плохой актер; Семихатов и Петренко: первый играл маленькие роли, а второй занимал должность суфлера в операх и водевилях.

Нижний этаж этого дома с давних пор занят был трактиром, известным под названием «Отель-дю-Норд», который и доднесь существует там под тем же названием.

Этот трактир в ту пору был любимым сходбищем комиссариатских чиновников и некоторых актеров. Для холостых актеров, не державших своей кухни, подобное заведение было очень сподручно и удобно, но для женатых, любивших иногда кутнуть или пощелкать на бильярде, этот «Отель-дю-Норд» стал яблоком раздора с их дражайшими половинами, которые сильно роптали на это неприятное соседство, отвлекавшее мужей их от домашнего очага.

Наша квартира приходилась на Офицерскую улицу, против тогдашнего Мариинского института, куда, бывало, каждую неделю езжала вдовствующая императрица Мария Федоровна в шестерке цугом, с двумя гусарами на запятках.

Наша квартира была довольно тесновата, по многочисленности семейства; однако ж мы в ней кое-как разместились. Брат мой Владимир продолжал учиться во 2-й гимназии, куда и меня начали приготовлять. И месяца через два я поступил в гимназию вольноприходящим, те есть ходил туда ежедневно в 7 часов утра и в 6 часов вечера возвращался вместе с братом домой. Нам обыкновенно давали несколько денег на завтрак, который состоял из ситного хлеба с маслом или колбасой; по возвращении домой мы уже обедали…

Я был в гимназии года полтора; ничего особенного не могу припомнить о тогдашней моей жизни. Один только раз я был оставлен там ночевать, но не за леность, а за то, что громко разговаривал в классе. У подвергавшихся аресту обыкновенно отбирали фуражки и шинели, а у иных, которые пользовались репутацией удалых, снимали сапоги: тут, как бы иной шалун ни был легок на ногу мудрено было дать тягу.

Министром просвещения тогда был граф Разумовский, а попечителем округа – Сергей Семенович Уваров. В 1816 году отец и мать мои заблагорассудили отдать меня в Театральное училище. Итак, судьба спасла меня от горемычной труженической жизни чиновника и сделала впоследствии актером. Если бы можно было начать снова мою юношескую жизнь, я бы не задумался выбрать то же поприще, по которому прохожу более пятидесяти лет.

В то время, в начале 1816 года, директором Театров был Александр Львович Нарышкин, а вице-директором – князь Тюфякин, который вскоре и заступил его место. Отец мой подал просьбу Нарышкину, и меня вскоре приняли в Театральное училище на казенное содержание. Театральное училище помещалось тогда в казенном доме на Екатерининском канале и выходило другой стороной на Офицерскую улицу, почти рядом с домом Голлидея.

Глава III

Театральная школа того времени не отличалась особенным благоустройством и порядком, да и денежные средства ее были далеко не те, какие она имела впоследствии, но, несмотря на это, почти ежегодно выходили из училища люди талантливые. Казалось бы: отчего же так? Не оттого ли, что тогда было вообще более любви к своему искусству, больше честного труда и соревнования?.. Бывало, когда старый заслуженный артист похвалит воспитанника, тот, конечно, считал это лучшею себе наградою. Да, молодежь того времени была несколько скромнее нынешней. Правда и тогда, как впоследствии, начальство отдавало преимущество балетной части перед другими сценическими занятиями, но нельзя сказать, чтобы тогда при театре всё шло вверх ногами…

Полный комплект воспитывающихся был тогда 120 человек обоего пола. Воспитанницы помещались в 3-м, а воспитанники во 2-м этаже.

Помню я, как матушка благословила меня образом при расставании и отец привел меня, с узелком, в школу; как обступили меня мои сверстники, будущие товарищи, и осыпали расспросами. Пока отец находился у инспектора Рахманова, у меня тотчас же нашлись друзья-скороспелки, которые поглядывали на мой узелок с разными гостинцами. У друзей на этот счет собачье чутье: не даром же и собаку изображают эмблемой дружбы. Но так как время тогда было предобеденное, не мудрено, что будущие мои товарищи были сами голодны, как собаки.

Едва я простился с отцом и он успел выйти на улицу, как меня чуть не на руках понесли в залу. Разумеется, от моего узелка остался один платок, и я должен был раздать весь мой запас будущим друзьям.

Вскоре позвал меня к себе старик Рахманов, погладил меня по голове и дал родительское наставление, чтоб я не шалил, учился хорошенько и прочее. Он был необыкновенной тучности, от которой по временам пыхтел и отдувался8. Позвонили к обеду; все построились попарно, и дядька, исправляющий должность гувернера, повел нас к столу наверх, на 3-й этаж, через сени. Тогда воспитанники и воспитанницы обедали вместе, в одной длинной зале.

Лицо нового воспитанника, разумеется, не могло не обратить на себя внимания девиц: они начали перешептываться и кивать на меня, привставали и глядели в ту сторону, где я поместился. Всё это сильно меня конфузило, и я за столом сидел как вареный рак и боялся взглянуть на женскую половину. Рахманов во время обеда всегда ходил вдоль залы, заложа руки за спину. Этот патриархальный обычай того времени – сходиться двум полам за трапезой, конечно, не безгрешен: иным взрослым воспитанникам и воспитанницам было лет около двадцати, стало быть, дело не могло обойтись без нежной обоюдной склонности. Тут, может быть, не одна пара, зевая на предмет своей страстишки, проносила ложку мимо рта и бывала зачастую не в своей тарелке. Передать любовную записочку тут, конечно, был удобный случай… но к чему? На репетициях и в спектаклях воспитывающиеся почти ежедневно сходились и могли лично объясняться, а стало быть, незачем было убыточиться на бумагу. К чести того времени должен сказать, что не помню ни одного случая, который мог бы занести в скандалезную хронику. Видно, чем более строгости, тем чаще бывают и проступки… Увы! и монастырские стены не ограждают от них.

Это сближение молодых людей с самой юности имело отчасти и хорошую свою сторону: оно давало возможность узнавать короче нравственные качества друг друга. Чтобы узнать человека, говорят, надобно съесть с ним три пуда соли; тут, конечно, им удавалось на опыте изведать эту пословицу, и в то патриархальное время в нашем закулисном мире много составлялось удачных и более или менее счастливых союзов. Вместе учились, вместе молились в церкви, чуть не из одной чашки ели; как же тут не узнать человека… Тут уж маски не наденешь, всё на лицо. Другие времена, другие нравы. Согласен, что современное просвещение не может допустить такого рискованного сближения двух полов, но я говорю о нашем допотопном времени, то есть о том, что происходило за шестнадцать лет до печально знаменитого наводнения.

Нынче редко услышишь, чтобы воспитанник и воспитанница по выходе из Театрального училища соединились законным браком, но тогда это было дело почти обычное. Выбор подруги жизни из своего круга имеет важное влияние на судьбу сценического артиста. Тут жена – помощница мужу не по одним хозяйственным занятиям. Если кто-нибудь из них имеет более таланта, в таком случае он или она может дать добрый, умный совет, откровенно указать на недостатки и ошибки другого; если же дарования их равносильны, тут соревнование может служить им к еще большим успехам и развитию способностей.

Но если артист изберет жену из другой среды, их взгляды, воспитание и положение в обществе произведут разноголосицу в супружеской гармонии. Предположим, например, что муж – чиновник, а жена – актриса, певица или танцорка. Ежедневные их занятия по службе постоянно разделяют чету: муж поутру в департаменте, жена – на репетиции; вечером муж остается работать дома, а жена отправляется на спектакль, и они постоянно бывают разлучены… И много можно было бы привести примеров неудобства подобных браков. Конечно, пример не доказательство, и нет правила без исключения. Случается и так: у мужа артиста большой талант, а у жены никакого, или наоборот: жена – знаменитая артистка, а муж – совершенная бездарность. Тут дирекция или даже антрепренер из уважения или снисхождения к одному поневоле терпит на службе другого, хотя и в ущерб своим выгодам. Таковых супружеств случалось мне знать не в одном нашем русском театре. Но обратимся к первой поре поступления моего в Театральное училище.

Я поступил сначала в танцевальный класс балетмейстера Дидло; но до того как этот верховный жрец хореографического искусства обратит свое внимание на неофита, ему следовало пройти элементарную подготовку под ферулой9 одного из старших воспитанников. Не изгладились из моей памяти и теперь еще эти зимние утренники. Разбудят нас, бывало, спозаранку, часов в шесть, и изволь натощак отправляться в холодную танцевальную залу расправлять со сна свои косточки: становишься у длинных деревянных шестов, приделанных к четырем стенам, и, держась за них, откалываешь свои обычные батманы, ронджамбы10 и прочие балетные хитрости. На конце огромной залы мелькает сальная свечка; взглянешь в окно – тьма кромешная: кое-где на улице виднеется тусклый фонарь, а в зале раздается мерный стук палки репетитора и в такт ей отвечают два или три десятка ног будущих фигурантов… Бывало, клонит в сон, и, держась за палку, задремлешь, как петух на насесте, но неусыпный репетитор взбодрит тебя толчком под бок, и послушная нога начнет опять, как ветряная мельница, отмахивать свою обычную работу.

Но вот наступило утро. В 11 часов под воротами вдруг раздался какой-то дребезжащий стук экипажа. «Месье Дидло! Дидло приехал!» – закричало всё народонаселение Театрального училища. Сам олимпийский громовержец не мог бы нагнать большего страха на слабых смертных своим появлением!.. Дверь с шумом растворяется, и, в шляпе на затылке, в шинели, спущенной с плеч, входит грозный балетмейстер.

При одном взгляде на него у учеников и учениц душа уходила в пятки и дрожь пробегала по всему телу. Все вытягивались в струнку, кланялись ему, и старший класс отправлялся за ним в учебную залу. Я со страхом смотрел в щелку из дверей. Вдруг раздался крик: «Новенькие! ступайте к господину Дидло!» Нас было человек пять, которых следовало представить ему на смотр. Мы со страхом и трепетом подошли, поклонились ему и стали в шеренгу. Дошла очередь и до меня: ему назвали мою фамилию. Отец и мать мои были, конечно, ему известны, и он милостиво потрепал меня по щеке, перещупал бока, коленки, осмотрел ноги, плечи и нашел, что я хорошо сложен для танцора.

Грозному балетмейстеру подали его длинную палку, тяжеловесный жезл его деспотизма; мы, новички, стали к сторонке, и Дидло начал свой обычный класс. Тут я увидел воочию, как он был легок на ногу и как тяжел на руку. В ком больше находил он способностей, на того больше обращал внимания и щедрее наделял колотушками. Синяки часто служили знаками отличия будущих танцоров. Малейшая неловкость или непонятливость сопровождалась тычком, пинком или пощечиной.

В числе любимых учеников Дидло в то время были Гольц, Строганов, Артемьев и маленький Шелехов; с ними вместе учился и сын его, Карл Дидло, который готовился тогда к дебюту. Бедному Карлуше также не было ни потачки, ни снисхождения; он подвергался одинаковой участи со всеми. Неукротимый отец, как новый Брут, в минуту гнева готов был бросить в руки ликторов свое единственное детище!11 Сына, разумеется, он любил и желал сделать из него отличного танцора, чего и достиг со временем. Карл Дидло дебютировал с большим успехом и года три или четыре занимал первое амплуа в балете, но впоследствии слабость здоровья не позволила ему продолжать избранную карьеру, и он поступил куда-то переводчиком, в гражданскую службу.

Первый танцевальный класс, который довелось мне видеть, нагнал на меня панический страх и открывал мне незавидную перспективу.

В ту пору когда я поступил в школу, внутреннее ее устройство было крайне тесно и неудобно. Домовая наша церковь во имя Св. Троицы помещалась в 3-м этаже, выходила на Офицерскую улицу, и воспитанники отправлялись туда обыкновенно через весь третий этаж, где жили воспитанницы, проходили через их дортуары, и потом надобно было пройти холодную стеклянную галерею. Лазарету было отведено место в 4-м этаже, в низких, темных комнатах, разделенных на две половины: одну занимали воспитанницы, другую – воспитанники; дверь была заперта на ключ и отпиралась только при визитации доктора12.

Здесь не липшим считаю заметить, что смертельные случаи в нашем училище были чрезвычайно редки; их случилось всего три или четыре в продолжение девятилетнего моего пребывания в школе. Разумеется, этого обстоятельства нельзя отнести ни к особенной заботливости начальства о нашем здравии, ни к искусству тогдашних эскулапов. Это, конечно, была лишь счастливая случайность. Покойника обыкновенно выносили в нашу церковь, и тут всегда находились охотники читать псалтырь по усопшем товарище. Двое или трое, а иногда и более, поочередно читали у гроба и днем, и ночью.

Театральное начальство давно уже хлопотало о капитальной переделке школы, но за недостатком денежных средств исполнение этого благого намерения отлагалось на неопределенное время. Наконец, в 1822 году граф Милорадович исходатайствовал у императора Александра Павловича значительную сумму на этот предмет, и в начале мая мы все были перемещены в маскарадные залы Большого театра. Воспитанники заняли одну половину, воспитанницы – другую.

Месяца четыре продолжалась переделка нашей школы. Тогда я уже дебютировал и играл довольно часто. Участвующим в тогдашних спектаклях было очень удобно: костюмы приносили нам в спальню и мы, одевшись, отправлялись прямо на сцену. В сентябре перестройку школы окончили, и воспитанники переселились туда. Мы не узнали прежнего своего пепелища: везде было чисто, просторно, удобно. Церковь возобновлена была даже с некоторою роскошью: потолок был устроен сводом и поднят аршина на полтора; иконостас, местные образа и вся церковная утварь – новые. Лазарет перемещен и устроен приличным образом. Постоянный театр, которого до того времени у нас никогда не было, помещался в особом флигеле. Спальни, кухни, комнаты для прислуги – всё это было переиначено к лучшему. Сообщение с церковью было устроено так, чтобы нам не нужно было ходить через женскую половину. Одним словом, реставрация нашей запущенной школы оказалась вполне удовлетворительной.

В 1816 году я помню знаменитый (как тогда называли) карусель, который был дан в Павловске по случаю приезда в Петербург принца Оранского, нареченного жениха великой княжны Анны Павловны13.

Императрица Мария Федоровна, августейшая хозяйка Павловска, была главной распорядительницей итого великолепного праздника. Балетмейстеры, Дидло и Огюст, сочинили разнохарактерные танцы и пляски и устраивали группы.

Драматическая, оперная, балетная труппы, хористы, воспитанники и воспитанницы были отправлены в Павловск. Тогда, разумеется, железных дорог нигде еще не было, и мы целым караваном отправились туда в казенных каретах, линейках и фургонах. По приезде в Павловск школу поместили в театре: там мы обедали, ужинали и ночевали. На сцене разместились воспитанницы, а воспитанники легли вповалку в зрительной зале – кто в ложах, кто в креслах или на скамейках. Передняя занавесь разделяла нас во время ночи.

Поутру повели нас на репетицию. Местом действия этого каруселя был известный Розовый павильон. Тут был представлен праздник в стане союзных войск. Военные группировались на огромном пространстве перед павильоном; вдали виднелись лагерные палатки, знамена и разноцветные флаги, а последняя декорация, рисованная знаменитым живописцем Гонзаго, представляла швейцарские дома, холмы и горы. У всех военных имелись на правой руке перевязи; наши костюмированные артисты были перемешаны с победоносной гвардией, незадолго до этого воротившейся из славного своего похода.

Праздник начался 6 июня в 8 часов и продолжался до заката солнца, которое великолепно освещало эту картину. Над балконом Розового павильона был сделан красивый шатер, под которым помещался император с царственной своей семьей, а также принц Оранский, иностранные гости, посланники и весь двор.

В дивертисменте участвовали певицы Елизавета Сандунова и Екатерина Семенова. Они обе пели русские песни: первая мастерски их исполняла, вторая блистала в то время своей необыкновенной красотой и грацией. Знаменитый наш певец Василий Михайлович Самойлов пел куплеты, сочиненные на этот торжественный случай. К сожалению, об этом замечательном празднике я не могу дать теперь подробного отчета, хотя лично в нем участвовал: место, назначенное нашему кадрилю14, было довольно отдаленно от главного места действия; к тому же я сам был очарован великолепным зрелищем, не видав до того времени ничего подобного.

Когда смерклось, по всему саду зажгли иллюминацию, в некоторых местах устроены были транспаранты с вензелями императора и принца Оранского. В той стороне, где помещался лагерь, запылали костры, военные оркестры и полковые песенники расставлены были по аллеям. Император с высоконареченными женихом и невестой и всей царской фамилией катались на линейках по саду. Шумный, веселый праздник не прерывался до восхода солнца, и тихая, теплая ночь довершала очарование момента.

Глава IV

Прошло уже несколько месяцев со дня поступления моего в Театральное училище, и я из приготовительного (танцевального) класса перешел в класс балетмейстера Дидло. Этот знаменитый хореограф был тогда в полном блеске своего таланта, и монополия его деспотически распоряжалась в театральном мире. Воспитывающиеся обоего пола, все без исключения, обязаны были непременно учиться танцевать, хотя бы имели страсть и способности к другим сценическим искусствам.

Конечно, для будущих актеров, актрис, певцов и певиц это дело не бесполезное: танцевальной гимнастикой приобретается сценическая ловкость. Музыкантам же, разумеется, танцы вовсе не нужны, но для балетной обстановки Дидло необходима была бесчисленная масса корифеев, фигурантов, фигуранток и статистов – и всё это плясало под его дудку, не говоря ни слова, начиная с самого начальства.

Внешность Дидло была очень оригинальна: он был среднего роста, худощавый, рябой, с небольшой лысиной; длинный горбатый нос, серые, быстрые глаза, острый подбородок. Вообще, вся его наружность была не больно красива… Высокие, туго-накрахмаленные воротнички рубашки закрывали в половину его костлявые щеки. Он постоянно был в каком-то неестественном движении, точно в жилах его содержалась вместо крови ртуть.

Голова его беспрестанно была занята сочинением какого-нибудь pas или сюжетом нового балета, и потому подвижное лицо его ежеминутно изменялось, а всю его фигуру то и дело подергивало. Ноги держал он необыкновенно выворотно и имел забавную привычку одну из них каждую минуту то поднимать, то отставлять в сторону. Эту штуку он выкидывал даже идя по улице, точно страдал пляскою св. Вита. Кто видел Дидло в первый раз, мог бы, конечно, принять его за помешанного, до того все его движения были странны, дики и угловаты. Вообще этот замечательный человек был фанатик своего искусства и всё свое время посвящал беспрерывным, неутомимым занятиям.

Первый балет, который он начал приготовлять при мне, был «Ацис и Галатея». Его давали в Малом театре (Большой театр тогда еще не был возобновлен после пожара) 30 августа 1816 года, в день тезоименитства императора Александра I. Мне назначено было изображать Меркурия и спускаться с самого верха. Честь довольно высокая, но не менее опасная. Помню я, как моя покойная матушка, узнав об этой воздушной экспедиции, пришла в неописуемый ужас!.. Она боялась, чтоб я не сорвался со своего полета, или чтоб меня не ушибли… После моего происшествия на Черной речке на мне должна была оправдаться пословица: «Кому быть повешену тот не утонет». На генеральной репетиции меня, раба Божия, нарядили в полный костюм мифологического Меркурия: под туникой был у меня корсет с толстым крючком на спине; к этому крючку прицеплялись проволоки, на которых я должен был повиснуть; на голове красовалась голубая шляпа с белыми крылышками, такие же крылышки были и на ногах; в руку дали мне золотой жезл, и я приготовлялся к своему заоблачному путешествию.

Душа бедного Меркурия уходила в пятки, и посланник богов, конечно, желал бы в ту минуту лучше провалиться сквозь землю (то есть под пол), чем лететь на небеса. Но судьба, а может, и молитва моей матери, отвратила от меня эту напасть. Я уж был повешен на крючок, меня подняли от полу аршина на три, как вдруг что-то наверху запищало – и Меркурий ни с места!.. Стоп машина! Она испортилась! Машинист Тибо полез на колосники (так называется верхний отдел сцены), суетился и кричал наверху, Дидло бесновался внизу а я висел между ними, как баран, как несчастная жертва, обреченная на заклание!.. Не помню, сколько времени я провисел между небом и землей, но наконец меня сняли с крючка, велели раздеться и сказали мне, что этого эффектного полета вовсе не будет.

Языческий Меркурий бросил свой кадуцей и, сняв шляпу, перекрестился обеими руками! А вместо неба я попал в воду: мне приказано было одеться тритоном, подвязали мне чешуйчатый рыбий хвост, надели на голову зеленый длинноволосый парик и поместили меня на заднем плане, в далеком море, в свиту Нептуна. Новая моя роль была и покойна, и не опасна: тут мне было, как говорится, море по колено и в буквальном, и в аллегорическом смысле.

На генеральных репетициях новых своих балетов Дидло всегда бывал неприступен и доходил зачатую до совершенного исступления. Малейшая ошибка или неисправность приводили его в бешенство: он рвал на себе волосы, бросал свою толстую палку и кричал неистовым голосом. К концу репетиции пот лил с него градом и он уже совершенно изнемогал и терял голос. Горе тому, кто подвертывался к нему в этот роковой вечер! Тут он себя не помнил и готов был прибить встречного и поперечного, особенно последнего, если бы тот осмеливался ему в чем-нибудь поперечить. Вспыльчивый сангвиник, он был неукротим в минуту досады; даже единственный сын его Карл Дидло (очень хороший танцовщик) не избегал заушений15, колотушек, щипков и тому подобных родительских внушений.

В то время в Малом театре уборные воспитанников помещались довольно далеко от сцены, так что мы, одетые в свои костюмы, должны были проходить на сцену по коридору, наполненному публикой. Помню я забавный эффект, когда мы, наряженные тритонами, в своих зеленых париках и с рыбьими хвостами, проходили однажды мимо почтеннейшей публики, и иные шутники дергали нас за эти хвосты, другие стаскивали наши парики и потешались над нашим рыбьим безмолвием. А нам ничего больше не оставалось, как, подобрав свои хвосты, бежать сломя голову от этих любезных шуток.

Балет «Ацис и Галатея» имел большой успех; прекрасная музыка для него была сочинена капельмейстером Антонолини. Ациса представляла Новицкая, первая танцовщица; Галатею – Истомина (та самая, о которой так поэтично отзывается Пушкин в I главе «Евгения Онегина»). Она дебютировала этой ролью. Трехглавого Полифема изображал танцовщик и балетмейстер Огюст (Пуаро). Все они давно уже в царстве теней, но тогда были полные жизни и в полном расцвете своего таланта.

Постановка каждого нового балета составляла эпоху в театральном балетном мире. Месяца два или три происходили ежедневные репетиции, поутру и вечером, и, разумеется, в это время все наши словесные классы в училище умолкали; ноги и руки отдавались в полное распоряжение балетмейстера, а головы должны были думать только о том, что он приказывал.

Прошел год, я продолжал учиться у Дидло, который обещал моему отцу сделать из меня… первоклассного фигуранта! Щелчки, пинки и прочие удовольствия, которые я получал от него, доказывали, что он прилежно мною занимался и хотел сдержать свое обещание.

Однажды во время класса он заставил меня делать pas, называемое технически тан леве назад16. На мою беду, всё что-то не клеилось. Дидло выходил из терпения, бранил и трепал меня беспощадно, заставлял несколько раз повторять это проклятое тан леве, но дело не ладилось. Грозно стуча своей толстой палкой, он энергически наступал на меня, а я, танцуя, подавался назад, и наконец, когда мы оба с ним находились посреди залы, на потолке которой висела тогда хрустальная люстра, он размахнулся своей палкой и разбил люстру вдребезги. Толстые куски хрусталя упали на его лысую голову и до крови ее рассекли!

Тут он окончательно взбесился, ударил меня раза два или три и выгнал из класса! Легко вообразить себе, какого шуму наделала эта кровавая катастрофа! Что меня прибил Дидло, разумеется, это дело неважное, а как я смел довести его до того, что он разбил люстру на свою голову, – вот где преступление! Инспектор школы, отставной актер Рахманов, приказал мне после класса просить прощения у моего учителя. К чести Дидло надо сказать, что при необыкновенной своей вспыльчивости он не был злопамятен, и, когда я подошел к нему и со слезами начал у него просить извинения, он погладил меня по голове и дал мне только наставление, чтоб впредь я был прилежнее, а главное, не подводил его под люстру. Это происшествие оставило на несколько дней красные пятна у него на лысине, а у меня синяки – на каком месте, не помню. Я тоже незлопамятен.

Иногда добряк Рахманов вступался за нас, горемык, и говаривал Дидло: «Ты, мусье Дидло, пожалуйста, сам-то их не бей, а скажи лучше мне, кто у тебя проштрафится, так я его после накажу. А то, что же хорошего? Искалечишь мальчишку, куда он потом годится?» Но, увы! вся эта добродушная логика не имела никакого влияния на самоуправство деспота-балетмейстера.

В описываемое мною время ходил постоянно к нам на репетиции и спектакли сбитенщик. И как же был счастлив тот из нас, у кого была в кармане гривна на это наслаждение, особенно в зимнюю пору. Грех сказать, чтоб у меня всегда водились деньжонки, и мне случалось иногда облизываться, глядя на наслаждение моих товарищей; в долг же мальчишкам жестокий сбитенщик не верил.

Однажды, во время репетиций вышеупомянутого балета «Ацис и Галатея», пришел к нам другой сбитенщик, который произвел необыкновенный эффект в нашем закулисном муравейнике. Он был очень высокого роста, с черной бородой и в нахлобученной шапке. В баклаге у этого сбитенщика был не сбитень, а отличный шоколад; кулек же его, вместо обыкновенных сухарей и булок, был наполнен конфетами, бриошками и бисквитами, но что всего удивительнее, он потчевал всех даром! Эта новость, разумеется, быстро разошлась между нами. Благодетельного сбитенщика все обступили и рот разинули от удивления.

За кулисами, где обыкновенно помещался прежний наш сбитенщик, было всегда довольно темно, и потому мудрено было рассмотреть это новое лицо. Когда я подошел к нему, около него уже составился тесный кружок воспитанниц, которые слетелись как мухи к меду. Само собою разумеется, что вся его баклага и кулек быстро опустели; на мою долю досталась одна конфета, а шоколаду я и не понюхал. Эта курьезная новость дошла наконец и до старика Рахманова; он был тертый калач, и тотчас смекнул, что тут дело неладно.

Едва только его тучная фигура появилась на место нашего бражничанья, как все с криком и визгом бросились врассыпную. Сам же сбитенщик побросал на пол баклагу, кулек и стаканы и убежал из театра опрометью. В чем же заключалась эта закулисная комедия? Сбитенщиком нарядился поручик лейб-гвардии уланского полка Якубович (впоследствии известный декабрист). Он тогда ухаживал за воспитанницей Дюмон и пришел на репетицию, чтоб передать ей любовную записку. Этот Якубович в молодости был отчаянный кутила и дуэлист.

По возвращении из славного похода в Париж, гвардейские офицеры того времени были большие повесы вообще, а уланы в особенности, и в скандалезную хронику Петербурга, вероятно, вписано много гвардейских шалостей и удалых похождений.

Помню я, как рассказывали в то старое доброе время один забавный анекдот. Однажды ночью, после веселого ужина, разгульная компания офицеров разбрелась потешаться по Невскому проспекту, и в продолжение ночи эти шутники переменили несколько вывесок над лавками и магазинами. Поутру у булочника оказалась вывеска колбасника, над мясной лавкой красовалась вывеска французской модистки, над трактиром висела вывеска с аптеки; над аптекой – гробового мастера, и так далее. Нынче, конечно, подобные проказы немыслимы, но в ту пору не было ночного полицейского надзора и будочники-инвалиды невозмутимо дремали у своих старозаветных будок.

Шалость Якубовича, кажется, не была доведена до государя, и он за свой маскарад поплатился только пустой баклагой, разбитыми стаканами и расходом на закулисное угощение.

Во всех балетах того времени я участвовал в кордебалетной толкотне. На моей памяти Дидло сочинил и поставил «Зефира и Флору», «Тезея и Ариадну», «Молодую молочницу», «Венгерскую хижину», «Рауля де Креки», «Кору и Алонзо», «Калифа багдадского», «Хензи и Тао», «Побежденную тень Либаса» и много других. Вообще он ставил тогда по два, а иногда и по три новых балета в год.

Деятельность этого необыкновенного хореографа была изумительна. Он, буквально, целые дни вплоть до ночи посвящал своим беспрерывным занятиям. Ежедневно, по окончании классов в училище, он сочинял или пантомимы, или танцы для нового балета; передавал свои идеи композиторам и машинистам, составлял рисунки к декорациям, костюмам и даже бутафорным вещам.

Дидло был человек очень просвещенный, начитанный, и художник, вполне преданный своему искусству. Нелегко было подчас совладать с ним и композиторам музыки к его балетам: случались у них столкновения, споры, и бедному маэстро приходилось по нескольку раз переделывать, перекраивать, переиначивать свои произведения. Каждая репетиция нового балета с полным оркестром не обходилась без истории, и Дидло зачастую из одной лишней такты готов был разыграть страшную фугу! Кончалось иногда тем, что разобиженный композитор махнет рукой и убежит из театра.

Года через полтора после моего поступления в школу определен был туда же Николай Дюр, впоследствии известный актер. Он был моложе меня двумя годами, и я, как опытный уже воспитанник, помогал ему добрыми советами и сделался его искренним приятелем. Дюр с детства готовился быть танцором и действительно имел большие способности. Вскоре Дидло занялся им особо и, конечно, жестоко его бил и мучил. Много было потрачено с обеих сторон и трудов, и времени совершенно бесполезно: вместо танцора Дюр сделался прекрасным актером и комическим певцом.

Вообще, определить в детских годах направление таланта или способностей почти невозможно. Так, например, Сосницкий тоже готовился быть танцором и уже занимал роли в балетах. Потом, года за два до выпуска, занялся механикой и хотел сделаться машинистом. Но князь Шаховской, который тогда был членом репертуарной части и учителем декламации, указал ему другое поприще, вытащил из-за кулис на сцену – и Сосницкий сделался первоклассным актером.

С Мартыновым была та же история: мальчиком он учился живописи у декоратора Каноппи, растирал ему краски и, конечно, так и пропал бы в его мастерской, если бы его не надоумили попробовать счастья на другом поприще17.

Иногда случается и наоборот. В ребенке как будто ясно виден зародыш драматического таланта, а потом из него выйдет косолапый фигурант или безголосный хорист. В мое время, например, славилась воспитанница Плотникова, которая в детстве была развита не по годам, но с летами талант начал пропадать, и, войдя в совершенный возраст, она сделалась положительною бездарностью и затерялась в толпе хористок.

Еще у нас в то время был воспитанник Кондратий Дембровский (или Кондра, как его выставляли тогда на афишах), который также в детстве обещал сделаться замечательным танцором; но малый рост и некрасивая наружность преобразили его в ничтожного фигуранта.

Однажды мы в длинном фургоне, называемом линией, форма которой и теперь еще не исчезла, возвращались с репетиции. Тогда против Большого театра жил некто камер-юнкер Никита Всеволодович Всеволожский, которого Дембровский учил танцевать. Это было весною, кажется, 1818 года. Когда поравнялся наш фургон с окном, на котором сидел Всеволожский и еще кто-то с плоским, приплюснутым носом, большими губами и смуглым лицом мулата, – Дембровский высунулся из окна фургона и начал им усердно кланяться. Мулат снял с себя парик, стал им махать над своей головой и кричать что-то Дембровскому. Этот фарс нас всех рассмешил. Я спросил Дембровского: «Кто этот господин?», и он отвечал мне, что это сочинитель Пушкин, который тогда только что начинал входить в известность по издании первой своей поэмы «Руслан и Людмила». Тут же Дембровский прибавил, что после жестокой горячки Пушкину выбрили голову и на днях он написал на этот случай стихи, которые Дембровский прочел нам наизусть:

 
Я ускользнул от Эскулапа,
Худой, обритый, но живой!
Его мучительная лапа
Не тяготеет надо мной!..
 

Вот случай, когда мне в первый раз довелось увидеть нашего поэта.

Дембровский сам пописывал кое-какие стишки и был страстный поклонник Пушкина: он, бывало, приносил к нам в школу рукописные его эпиграммы, экспромты и послания. Как-то раз после веселого обеда у Всеволожского Пушкин вызвал Дембровского написать на него эпиграмму. Эпиграмму на Пушкина!!! Гигант вызвал карлика на борьбу. Разумеется, бедный фигурант долго отговаривался от этой опасной чести, но наконец рискнул и написал какую-то пошлость. Пушкин не задумался ответить ему и отпустил, в свою очередь, на Дембровского такую эпиграмму, которая его, беднягу, совершенно уничтожила.

Сколько мне помнится, в эпиграмме Дембровского было сказано что-то о некрасивой физиономии Пушкина, и вот что отвечал ему Пушкин:

 
Когда смотрюсь я в зеркала,
То вижу, кажется, Эзопа,
Но стань Дембровский у стекла…
 

Остальное неудобно для печати18.

Теперь я поведу речь о знаменитом актере, который, как солнце, долго блистал на театральном горизонте, но в это время был уже на закате своего славного поприща. Я хочу сказать об Алексее Семеновиче Яковлеве. Это действительно был необыкновенный артист; умный, добрый и честный человек. Но, к несчастью, широкая русская его натура была слишком восприимчива и неудержима, и он с молодых лет предался грустной слабости, которая так обыкновенна в русском человеке и так часто заставляет его преждевременно зарывать свой талант в землю! Много, много на святой Руси погибло гениальных людей от невоздержанности и разгульной жизни! Ни светлый ум, ни воспитание, ни доброе и благородное сердце, ничто не в состоянии их удержать от пагубного увлечения!

К числу таких жертв принадлежит и Яковлев. По словам моего покойного отца, эта несчастная страсть появилась у Яковлева после первой его поездки в Москву (кажется, в 1805 или 1806 году). Там попал он в общество богатых и разгульных купцов, которые были в упоительном восторге от прежнего своего собрата (Яковлев был из купеческого звания): они чуть не ежедневно задавали в честь своего гостя обеды, пирушки и попойки и положительно споили своего любимца!

Симпатии купцов к артистам всегда имеют такие грустные последствия. Не один Яковлев, на моей памяти, сделался жертвою этих ценителей искусства.

Несчастная страсть к вину довела бедного Яковлева впоследствии до белой горячки, и однажды (а именно: 24 октября 1813 года) в припадке этой болезни он перерезал бритвой себе горло. Вовремя поданная ему помощь спасла его от явной смерти: рану немедленно зашили и приняты были самые старательные меры для его излечения.

Эта грустная катастрофа в тот же день сделалась известна всему Петербургу. Все классы общества были проникнуты горячим участием к своему любимому артисту. Старшие воспитанники Театрального училища днем и ночью поочередно дежурили у него на квартире в продолжение шести недель, и когда, по рассказам моего отца, Яковлев вышел в первый раз на сцену 2 декабря того же года в роли Ярба (в трагедии «Дидона», соч. Княжнина), то восторг публики дошел до исступления: театральная зала дрожала от рукоплесканий и в продолжение нескольких минут он не мог начать своей роли. Наконец крики и рукоплескания умолкли; все с напряженным нетерпением ждали услышать снова знакомый голос своего любимца. Яковлев силился произнести первый стих – и не мог. Артист, растроганный до глубины души, может быть, в эту торжественную минуту вполне сознавал свою вину. Голос его оборвался, крупные слезы покатились по его щекам, и он безмолвно опустил голову. Снова раздались рукоплескания и крики, и, наконец кое-как собравшись с силами, он начал свою роль.

В этот вечер, по словам его современников, Яковлев превзошел самого себя, а восторг публики был беспределен.

Года два или три после этого происшествия он, говорят, отстал от своей несчастной слабости и усердно занялся искусством. Но, увы! широкая русская натура снова взяла свое, и закат его блистательного поприща был затуманен губительным пороком.

Яковлев умер 3 ноября 1817 года. На его надгробном памятнике написано: «Завистников – имел; соперников – не знал!» Эпитафия красива и звучна. Но кто же теперь поверит этой восторженной аттестации? Да, надо признаться, что очень непрочна и мимолетна репутация сценических артистов. Что может быть при жизни заманчивее, приятнее, лестнее славы артиста?.. Тут же, в минуту своего труда, он получает и награду. Каждая новая, с успехом сыгранная роль увеличивает его славу; он ходит по цветам, его венчают лаврами; он осыпан ласками восторженной публики; его слух оглушен громом рукоплесканий и криком одобрения. Но всё это эфемерная награда! Что же после себя оставляет великий артист?.. Ровно ничего! Художник, живописец, ваятель, архитектор, музыкальный композитор – все они передают на суд потомства свои произведения, по которым оно может оценить их, определить силу их дарований, идей и талантов. Но на каких данных потомки могут оценить талант сценического художника? Несколько журнальных статей, несколько мемуаров старинных театралов – и только! Разве новое поколение уважит эти похвальные отзывы? Нет, оно скажет: «Да, это им казалось в то время, а теперь бы их знаменитый актер был просто смешон. Эти восторженные хвалители были тогда сами молоды, судили пристрастно и ошибочно увлекались». Что же возражать на это? Поверки сделать нельзя. Современные зоилы не примут в соображение того, что если бы этот знаменитый актер жил в теперешнее время, он бы и играл иначе. С изменением общественного вкуса, направления драматической литературы изменилась бы и метода умного и талантливого артиста. Он также пошел бы за веком.

Не спорю, что журнальные панегирики и восхваления ничего еще не доказывают и бывают иногда очень подозрительны. За границей вообще, а во Франции в особенности ни один дебютант, а тем более дебютантка никогда не выступит на сцену, не задобрив прежде одного или многих театральных рецензентов. Если знаменитый в свое время критик Жюль Жанен, как говорят, не мог похвалиться своей неподкупностью, так мелкие репортеры и подавно19. Чего не настрочит упитанный и упоенный аристарх после вкусного завтрака или обеда; а за ценный подарок готов, пожалуй, написать хвалебную рекламу хоть под диктовку своего протеже.

Разумеется, у нас этого ничего быть не может, но смешно и грустно, если лет через пятьдесят следующее поколение станет судить о нынешних артистах по нашим современным журналам и газетам.

Я живо помню Яковлева в трех ролях: Димитрия Донского, Беверлея (в одноименной драме Сорена) и Мейнау (в драме «Ненависть к людям и раскаяние» Коцебу). Особенно последняя производила на меня всегда сильное впечатление. Эта так называемая «мещанская драма» не требовала классической декламации, и Яковлев был в ней прост и художественно высок; мимика, жесты – всё было у него естественно и правдиво; голос его хотя тогда уже утратил прежнюю свою звучность, но всё еще сохранил обаятельную способность глубоко проникать в душу.

Знаменитая фраза Мейнау в сцене с другом, Горстом, после рассказа о несчастной истории с женой, когда Яковлев, утирая слезы (которые действительно текли по его лицу), говорит: «Добро пожаловать, дорогие гости!.. давно мы с вами не видались!..», производила всегда взрыв рукоплесканий. Тут надо было иметь очень черствое сердце, чтоб не заплакать с ним вместе. Последняя же сцена – прощание с женой (которую тогда играла моя матушка) была верх совершенства.

Беверлей был также из числа его лучших ролей. Эта последняя пьеса напомнила мне анекдот, слышанный мною от матушки. Однажды в этой драме дебютировал некто Толстяков, неуклюжий, бездарный чудак. В этот вечер отчаянный игрок Беверлей вместо обычного ужаса производил ежеминутный хохот благодаря бездарности своего исполнителя. В сцене, когда Беверлей приходит домой после окончательного проигрыша и жена говорит ему: «Друг мой! Не играй больше!», взрыв рукоплесканий раздался по всей зале и общий хохот и крики «браво!» были решительным ответом и выражением желания публики. Толстяков исполнил это требование и не играл больше, хотя и поступил на службу в театр. Он сделался статистом.

Глава V

Вспоминая теперь порядки, бывшие в Театральном училище в мое время, то есть полвека тому назад, не могу не подивиться беспечности начальства доброго старого времени! Были у нас тогда учителя танца, пения, музыки, фехтования… а учителя драматического искусства, кажется, и по штату тогда не полагалось! Видно, это находили роскошью. Во время Великого поста, однако, устраивался у нас в одной из зал временный театр, в котором воспитанниками и воспитанницами игрались небольшие пьески; и тогда инспектор школы обыкновенно приглашал кого-нибудь из старших актеров поучить их немножко и руководить этими спектаклями.

Главным директором Императорских театров был тогда князь Петр Иванович Тюфякин. Он занял место Александра Львовича Нарышкина, известного остряка и настоящего русского барина времен Екатерины II и Александра I.

Князь Тюфякин был далеко не похож на своего доброго и благородного предшественника не только по внешнему, но и по внутреннему складу. Обращение его с артистами (не говорю с артистками, особенно с молоденькими и хорошенькими) доходило иногда до безобразного самоуправства и цинизма. Это случалось чаще в послеобеденную пору.

Чтобы дать понятие о монгольских замашках этого князя, я приведу только два эпизода из нашей закулисной хроники того времени. Однажды маленький воспитанник Театральной школы, лет восьми или девяти, нечаянно пробежал где-то позади сцены во время какого-то балета. Князь выскочил из своей директорской ложи, велел позвать к себе бедного мальчугана и подбил ему глаз своей подзорной трубой, которая у него тогда была в руках. На счастье мальчугана, тогда еще не были в употреблении бинокли, и потому у него остался синяк только под одним глазом.

Другой случай произошел не по балетной, а по драматической части. Был у нас тогда один молодой актер Булатов (он поступил на сцену, оставив статскую службу, и имел тогда чин титулярного советника). Ему назначили какую-то ничтожную роль, не подходящую к его амплуа. Он от нее отказался, и его сиятельство за таковую дерзость велел посадить его на съезжий двор!20

«Свежо предание, а верится с трудом».

Эта грустная история, разумеется, глубоко оскорбила и возмутила всю труппу, и старшие актеры (в том числе и отец мой) решились идти к грозному директору просить отменить приказание, унижавшее звание придворного артиста. Но монгольский князь принял этот справедливый протест за явный бунт, воспылал гневом и погрозил им, что доложит об их дерзости государю и их всех «в Сибирь законопатят». Бедные старики артисты убрались от сиятельной грозы подобру-поздорову, повесив горемычные головы, а Булатов, высидев несколько дней в арестантской, вышел в отставку (поступив опять в гражданскую службу, он впоследствии дослужился до тайного советника).

Но если этот сиятельный деспот был плохой ценитель талантов, зато по хозяйственной части он имел репутацию расчетливого администратора, и, как говорит предание, в продолжение его директорства не только никогда не было дефицита, но оставалось ежегодно несколько тысяч в экономии.

Здесь я не лишним считаю заметить, что балет и опера действительно монтировались роскошно по тому времени; но наша драматическая сцена не могла похвалиться особенною заботливостью его сиятельства и никогда при нем не щеголяла ни новыми декорациями, ни костюмами. Театральное училище, сколько я помню, князь Тюфякин посещал только раз в год, во время танцевальных экзаменов; словесные же – его нисколько не интересовали, также точно, как и школьные наши спектакли.

Зато мы, бывало, с нетерпением ждали первой недели Великого поста, когда являлись к нам плотники для постановки нашего временного театра. Но, увы! хоть у меня тогда была смертная охота к драматическим занятиям, но участь-то была горькая! До сих пор мне было суждено изображать только бессловесных личностей, и я фигурировал на сцене, не разжимая губ (разве только иногда от зевоты). Мрачная перспектива фигурантской службы была, конечно, очень непривлекательна. Фигурант, как всем известно, самое жалкое существо в театральном мире. Ни к кому из земных тружеников так не подходит русская поговорка «неволя пляшет, неволя скачет», как к нему. Вечно толкущийся, грустно смеющийся, он, бедняга, как автомат, осужден допрыгивать свой век при всевозможных лишениях до скудного своего пенсиона!

Понятное дело, что постоянным и единственным моим желанием было выпрыгнуть из этого панургова стада, но не так-то еще скоро осуществились мои мечты. С какой, бывало, завистью я глядел тогда на старших воспитанников, подвизавшихся на нашей крошечной сценке, и как радехонек бывал, если мне дадут какую-нибудь ничтожную ролишку.

Замечательно, что из всех взрослых воспитанников того времени (1816 и 1817 гг.), участвовавших в этих спектаклях, только двое или трое поступили из училища в драматическую труппу; прочие же предпочли балетную часть. Сознавали они свою неспособность быть актерами или, может быть, всемогущий, грозный Дидло загораживал им дорогу на это поприще, только все они впоследствии стали кто солистом, кто корифеем21, а кто остался горемычным фигурантом.

В этот же период времени отец мой, желая приохотить старших моих братьев к драматическому искусству, устраивал иногда домашние спектакли в семейном кругу Братья мои Александр, Василий и Владимир были тогда уже чиновниками и служили в разных департаментах. Отец и мать мои имели казенную квартиру в доме Голлидея на Офицерской улице. Квартира, как я уже сказывал, была очень тесная, состояла из четырех маленьких комнат, а семья наша была довольно большая.

Всей технической частью при устройстве этих спектаклей заведывал всё тот же старинный друг нашего семейства и страстный театрал с незапамятных времен князь Иван Степанович Сумбатов. Бывало, недели за две до представления поднимался в нашем тихом семействе, как говорится, дым коромыслом. Пачкотня, стукотня, клейка, шитье костюмов и проч. Тут отец, мать, сестра и братья мои, короче сказать, все принимались за работу, но главный распорядитель был постоянно наш добрый князь: он был тут плотник и ламповщик, машинист и декоратор, даже и типографщик: ухитрился печатать на каком-то ручном станке афиши для этих спектаклей. Труппа наша состояла, кроме трех моих братьев, сестры и меня, еще из некоторых близких наших знакомых.

Зрителями этих спектаклей обыкновенно оказывались актеры и актрисы того времени и знакомые отцу моему литераторы, в числе последних бывали: князь Шаховской, Загоскин, Висковатов и Корсаков. Тут-то и зародилась у старшего моего брата Василия (впоследствии известного трагика) страсть к сценическому искусству.

Замечательно, что прежде он выбирал себе по большей части комические роли, а серьезные охотно уступал другим. Так, например, играл он Жеронта в комедии «Шалости влюбленных» (Мольера), играл в пьесе «Триумф» (Крылова), даже Филатку в оперетке «Ям» (Княжнина), а потом уже принялся за драму, которая, конечно, и была настоящим его призванием.

В то время актер Величкин, занимавший на сцене первые комические роли, также хаживал на домашние наши спектакли и, видя брата моего Василия в своих ролях, стал на него коситься и подозревать в нем будущего своего соперника. Он вполне был уверен, что брат мой готовится занять его амплуа. Когда же впоследствии увидел его в какой-то небольшой драме, то подошел к нему и дружески сказал: «Нет, Васенька, комические роли не по твоей части, вот драма – другое дело; это более по твоим способностям». Простак Величкин думал схитрить, а сказал правду.

Князь Шаховской, который тогда считался строгим и опытным знатоком драматического искусства, заметив вскоре хорошие задатки в моих старших братьях (особенно в Василии), предложил нашему отцу принять их под свое покровительство и воспитать из них артистов. Отец и мать охотно согласились на это предложение, и в тот же год оба брата мои начали ходить к князю для уроков. Через полгода, кажется, они уже дебютировали в школьном театре в присутствии директора князя Тюфякина. Весь этот спектакль был составлен из учеников Шаховского: они разыгрывали сцены и отрывки из некоторых драм и комедий.

Брат мой Василий играл третий акт из «Эдипа в Афинах» (роль Полиника); брат Александр – Эраста в комедии «Любовная ссора». Вскоре после этих пробных спектаклей некоторые из участников дебютировали уже в Большом театре.

Брат мой Александр не имел ни большой страсти к театру ни особенных способностей и потому уклонился от предложения поступить на сцену; он остался чиновником. Впоследствии служил секретарем при министре народного просвещения Уварове и умер бедняком на сорок шестом году своей труженической жизни.

Брату Василию дирекция также предложила дебютировать, но отец и мать наши не вполне были довольны его успехами, хотя сами и сознавали хорошие в нем способности для сцены. Они не согласились на его дебют под тем предлогом, что он еще очень молод: ему тогда было шестнадцать лет с небольшим. И дебют был отложен до тех пор, пока разовьются в нем физические силы, а вместе с ними и дарование его.

Между тем Василий продолжал учиться у князя Шаховского, у которого в то время часто собиралось большое общество истых театралов и известных литераторов. Князь любил иногда похвастать своими учениками и заставлял их в присутствии всего общества разыгрывать некоторые сцены из приготовленных им пьес или декламировать отдельные монологи. В число его приятелей входили тогда Катенин и Грибоедов, которые, однако, дерзали иногда с ним спорить и во многом бывали несогласны относительно театрального искусства. Иногда даже втихомолку и подсмеивались над ним, как над отсталым профессором, у которого, по их мнению, рутина и традиция играли главную роль. Тут-то и познакомился Катенин с моим братом.

Павел Александрович Катенин был тогда штабс-капитаном Преображенского полка и пользовался известностью как удачный переводчик Расина и Корнеля. Он был страстный любитель театра и сам прекрасно декламировал. Грибоедов же был тогда поручиком Иркутского гусарского полка. Первым опытом его стала переделанная с французского комедия в стихах «Молодые супруги». Опыт оказался весьма неудачный: читая теперь эти дубовые стихи, с трудом веришь, что лет через пять или шесть он написал свою бессмертную комедию.

Катенин тогда же предложил брату учиться у него, в чем также уговаривал его и Грибоедов. Брат сказал об этом предложении отцу и матери; они, как я уже выше заметил, не слишком были довольны методой князя Шаховского, а стало быть, охотно согласились. Тем более что в то время был у Шаховского любимый его ученик Брянский, который по смерти Яковлева занял первое амплуа в трагедии, и, вероятно, брату моему доставались бы на долю второстепенные роли.

Брат начал усердно заниматься с Катениным. Князь Шаховской был разгневан этой дерзостью и никогда не мог простить ему такого оскорбления. Дерзость точно была неслыханная в нашем закулисном мире, где Шаховской считался заслуженным профессором декламации и чуть ли не Магометом законов драматургии. Все его сеиды были озадачены этой возмутительной выходкой моего брата.

Катенин, критику которого всегда так уважали Пушкин и Грибоедов, был человек необыкновенного ума и образования: французский, немецкий, итальянский и латинский языки он знал в совершенстве; хорошо понимал английский язык и несколько – греческий. Память его была изумительна. Можно положительно сказать, что не было ни одного всемирно-исторического события, которого бы он не мог изложить со всеми подробностями; в хронологии он никогда не затруднялся; одним словом, это была живая энциклопедия. Будучи в Париже вместе с полком в 1814 году Катенин имел случай видеть все сценические знаменитости того времени: Тальмá, Дюшенуа, Мадемуазель Марс, Брюне, Молле и проч.

С этим-то высокообразованным человеком брат мой и начал приготовляться к театру, и в продолжение почти двух лет ежедневно бывал у него. После обычных уроков Катенин читал Василию в подстрочном переводе латинских и греческих классиков и знакомил его с драматической литературой французских, английских и немецких авторов. Можно утвердительно сказать, что окончательным своим образованием брат мой был много обязан Катенину.

Занятия их были исполнены классической строгости и постоянного, честного и неутомимого труда. Нет, в нынешнее время так не приготовляются к театру. Теперь дебютант едва сумеет выучить кое-как роль и идет с дерзостью на сцену по пословице «смелость города берет!». Бóльшая часть молодых людей современного поколения уверена, что можно не учась быть и писателем, и актером. Не так думал брат мой, приготовляясь к театру в серьезной школе, и потому до гроба сохранил строгую любовь и уважение к своему искусству. Оставим теперь на время моего брата в его классической школе и обратимся к нашей, вовсе не классической, в которой мы учились «чему-нибудь и как-нибудь».

В это время переведен был из московского театра в петербургский членом репертуарной части Федор Федорович Кокошкин, который имел в Москве репутацию заслуженного драматурга и знатока сценического искусства и славился во всех любительских театрах как отличный актер. Хотя тогда еще не было ни железных дорог, ни дилижансов, но слава опередила этого драматурга. Князь Тюфякин, ровно ничего не понимавший ни в литературе, ни в драматическом искусстве, пригласил его принять на себя вместе с должностью члена репертуарной части обязанность учителя декламации в Театральном училище. Кажется, в то время князь Шаховской повздорил в чем-то с Тюфякиным, и тот, в досаду ему, выписал в Петербург Кокошкина.

Я помню, с каким нетерпением мы ждали эту московскую знаменитость. Несколько воспитанников и воспитанниц были заблаговременно отобраны для его класса. Я имел счастие попасть в то же число.

Наступил назначенный день, и мы чинно собрались в зале. Вот в 12 часов приезжает он очень важно, настоящим московским барином, в четверке с форейтором и с лакеем в басонах и треугольной шляпе22. Двери распахнулись, и вот явился к нам знаменитый Федор Федорович.

Я как теперь его помню. На нем были: светло-синий фрак с гладкими золотыми пуговицами, белое широкое жабо и жилетка; на брыжах его манишки блестела большая бриллиантовая булавка; красновато-коричневые панталоны из вязаного трико были в обтяжку; на ногах высокие сапоги с кисточками; на обеих руках старинные бриллиантовые перстни. Лицо необыкновенно красное и лоснящееся; толстые надутые губы; небольшой, вздернутый нос был оседлан золотыми очками; курчавые рыжеватые волосы его были тщательно завиты и зачесаны назад.

Короче сказать, мудрено было вообразить личность более подходящую к роли Фамусова. Вообще, момент первого появления этого драматурга произвел на нас комический эффект. Воспитанницы стали переглядываться и перешептываться между собою, а мы, мальчишки, подталкивали друг дружку и подтрунивали над его важной фигурой.

Кокошкин горделиво, с чувством собственного достоинства, сел в кресла у стола, на котором лежали список учеников и несколько театральных пьес для нашего экзамена, в том числе, разумеется, и «Мизантроп» его перевода. Он вынул большую золотую табакерку, осыпанную жемчугом, поставил ее на стол и начал поодиночке выкликать – прежде девиц, потом мальчиков и каждого из них заставлял прочесть что-нибудь. Тут его гримасы и пожимание плечами ясно показывали, что он был нами недоволен: он беспрестанно останавливал и поправлял профанов. Наконец, желая придать вес своему авторитету, Кокошкин тяжеловесно поднялся с кресел и сам начал декламировать монологи из разных трагедий. Эта декламация была неестественна и исполнена натянутой, надутой дикции.

Первая его лекция произвела в нашем кружке разноголосицу: иные были безотчетно озадачены его самодовольной, мишурной важностью, другие видели в нем московского педанта на барских ходулях, который хотел напустить нам пыли в глаза. На меня он произвел то же неприятное впечатление. Впоследствии Кокошкин ставил у нас в училище несколько спектаклей, и тут-то мы вполне убедились, что не всё то золото, что блестит, и что в Петербурге нельзя справлять праздников по московским святцам. Между тем у некоторых москвичей и до сих пор, по преданию, Кокошкин пользуется репутацией знатока, глубоко понимавшего театр. Его некрологи наполнены всевозможными похвалами, а московские его ученики-артисты и теперь еще с благоговением о нем вспоминают. Впрочем, он действительно был человек добрый и страстно любил театр; открытый дом его был как полная чаша со старинным московским хлебосольством; домашние его спектакли и балы посещались высшим московским обществом. А кто же из нас не знает, что щедрым угощением можно легко набрать себе и поклонников, и крикливых хвалителей? Или, как говорит Чацкий:

 
Да и кому в Москве не зажимали рты
Обеды, ужины и танцы!
 

Кокошкин, кажется, не более двух или трех лет пробыл в Петербурге и, возвратясь в Москву занял должность директора тамошнего театра вместо Майкова, который переведен был директором в Петербург; князь же Тюфякин уехал за границу и умер лет через десять в Париже.

Аполлон Александрович Майков был старинный приятель князя Шаховского, и при нем Шаховской сделался снова постоянным учителем декламации в Театральном училище. Князь был такой же фанатик своей профессии, как и Дидло; так же готов был рвать на себе волосы, войдя в экстаз; так же плакал от умиления, если его ученики (особенно ученицы) верно передавали его энергические наставления. Он был так же неутомим, несмотря на свою необыкновенную тучность.

Два или три раза в неделю он бывал у нас в школе по вечерам и прилежно занимался с нами; по утрам же он обыкновенно до обеда не выходил из своего рабочего кабинета, где одна конченная им пьеса сменялась другой беспрерывно.

Хотя нельзя сказать, чтоб и князь Шаховской не был чужд некоторого педантизма, но вообще должно сознаться, что он много в свое время сделал пользы для русского театра. Из-под его ферулы вышло немалое число учеников и учениц, сделавшихся впоследствии замечательными артистами. С его дурным, шепелеватым произношением, с писклявым его голосом он умел, однако, всегда ясно растолковать мысль автора и передать самую интонацию речи. С нетвердою ролью не смей, бывало, ученик к нему и показываться: тотчас выгонит из класса! Никто из русских авторов больше него не написал театральных пьес, и как же он, бывало, любил, чтобы около него на репетициях собирался кружок любопытных зрителей: нужды нет, кто бы они ни были – хористы, фигуранты, даже хоть плотники или ламповщики. Он тогда беспрестанно оборачивался и наблюдал, какое впечатление производит на них его комедия или драма; подобно Мольеру, он готов был читать свое сочинение и безграмотной кухарке.

Репутация князя Шаховского – как учителя, драматурга, так и человека – была довольно двусмысленна. Иные в нем души не слышали; другие, напротив, бранили его как бездушного интригана и недоброжелателя. И те и другие, по-моему, были пристрастны. Он имел, как и всякий человек, недостатки и слабости, отрицать же в нем достоинства как драматурга, так и учителя – было бы несправедливо.

Актриса Катерина Ивановна Ежова с юных лет сделалась подругой его жизни и, надо признаться, много вредила ему в общественном мнении. Хотя она тоже была вовсе не злая женщина, но, живучи с ним, имела сильное влияние на его слабый характер: он, как Сократ, побаивался своей Ксантиппы. Во время директорства Нарышкина князь Шаховской довольно долго был не только членом репертуарной части, но по своей силе мог считаться чуть ли не вице-директором, и в эту-то пору, как говорит театральное предание, случалось много несправедливостей и пристрастия, в которых зачастую была небезгрешна его подруга жизни. Личная же его слабость к любимым своим ученикам шла нередко в ущерб другим артистам, которые не имели счастия у него учиться. Часто случалось, что о новом своем ученике князь пустит заранее молву что это-де талант необыкновенный, который убьет наповал и того и другого, а на деле выходит, что сам дебютант повалится при первом дебюте.

Как человек очень умный и довольно хорошо образованный, князь Шаховской действительно знал театральную технику в совершенстве и мог по тогдашнему времени назваться профессором по этой части. Иногда случалось, что по болезни он не мог быть у нас в школе, тогда его учениц (и учеников за компанию) привозили к нему на дом для уроков (разумеется, в сопровождении гувернантки). Бóльшая часть его учениц были молоденькие и хорошенькие воспитанницы, стало быть, имели и своих поклонников-театралов, которые на сей конец знакомились с Шаховским и, как будто нечаянно, приезжали к нему в гости во время его классов.

Князь Шаховской умел мастерски пользоваться не только способностями, но даже недостатками артистов своего времени: он умел выкраивать роли по их мерке. Например, Ежова была актриса довольно посредственная, но имела резкий, грубый голос, и он для нее всегда сочинял очень эффектные роли сварливых, болтливых старух. И точно: где в пьесе была нужна, что называется, бой-баба, там Ежова была совершенно на своем месте.

Одновременно с нею служил актер Щенников, игравший когда-то роли вторых любовников и постоянно смешивший публику своей неловкостью и неуклюжей фигурой. Для него князь Шаховской написал две роли – Адельстана в «Иваное» и Калибана в «Буре»23, в которых Щенников был весьма удовлетворителен.

Хотя брат мой и сделался ренегатом, выйдя из студии князя Шаховского, но я как воспитанник принадлежал к числу его учеников. Он меня очень любил и ласкал: одно лето я даже провел у него на даче. Тогда князь жил в Емельяновке (по Петергофской дороге), недалеко от взморья. Помню я, как однажды в темную, бурную ночь, в половине августа, князь долго не возвращался из города. Вода от сильного морского ветра выступала из берегов. Катерина Ивановна (Ежова) была в страшном беспокойстве: она взяла фонарь и пошла вместе со мною на большую дорогу его встречать. Тучного князя вез шажком его кучер; лес шумел при сильном ветре, свирепствовала буря и мешала нам слышать приближающийся экипаж. Вдруг лошади его наткнулись из-за угла прямо на фонарь, зажженный пламенной любовью Катерины Ивановны. Лошади испугались, рванулись в сторону, дрожки опрокинулись, и князь свалился в канаву!

– Какой тут черт пугает фонарем моих лошадей?! – закричал испуганный князь.

– Это я… я вышла к тебе навстречу, чтоб тебе удобнее было проехать…

– Кто просил тебя тут, Катенька, соваться? Ты чуть не убила меня своею нежностью.

Кучер в это время остановил лошадей, слез с козел, и кое-как мы втроем вытащили из канавы насквозь промокшего князя. Вода лилась с его платья, а брань – с языка. Катерина Ивановна сама была и перепугана, и огорчена этим происшествием, и не знала, как успокоить своего друга. Они оба были правы, но на грех мастера нет: иногда и хорошие намерения имеют дурные последствия.

В то старое доброе время переводчиков с французского и немецкого для театра было очень немного, а драматических сочинителей еще меньше, и потому редкий бенефис обходился без содействия князя Шаховского. Не говорю уже о бенефисе Ежовой, для которой он ежегодно писал оригинальную пьесу с хорошей ролью и вообще составлял заманчивую афишку. Тут, разумеется, выгоды их были обоюдны: касса у них, вероятно, была одна, князь Шаховской не имел никакого состояния.

Здесь я должен заметить, что если у него и имелись некоторые недостатки, то его положительно нельзя упрекнуть в корыстолюбии. Я не помню ни одной его пьесы, которая бы не шла в бенефис артистов и, разумеется, эти пьесы отдавались им без всякого вознаграждения; разве иногда кое-какие неважные подарки предлагались князю после удачного бенефиса за его труды. Между тем как он, будучи с директорами театров всегда в дружеских отношениях, мог бы легко продавать свои пьесы в казну и иметь от этого большие выгоды. Едва ли он так же получал жалованье, как драматический учитель: он занимался этим просто из любви к искусству.

Домашнее министерство финансов было по части Катерины Ивановны, князь же, как член Российской академии и Общества любителей русского слова, состоял по министерству народного просвещения и хлопотал только о том, чтоб у него была свечка или лампа в его рабочем кабинете, а что делалось в столовой, гостиной и даже в детской – это до него не касалось. Наружность князя была очень оригинальна и даже карикатурна: он был высокого роста, брюхо его было необъятной величины, голова большая и совершенно лысая, нос длинный, с горбинкой; вообще вся фигура его была тучна и неуклюжа, голос же, напротив, был тонок и писклив.

Живучи у него на даче и после часто бывая у него, я имел случай хорошо ознакомиться и с характером князя Шаховского, и вообще с домашним его бытом. Князь был необыкновенно богомолен: ежедневно целый час он не выходил из своей молельни, где читал молитвы и акафисты и делал обычное число земных поклонов, так что с верхней части лба у него не сходило темноватое пятно вроде мозоли. Впрочем, это гимнастическое упражнение было, вероятно, полезно для его здоровья при его тучности и сидячей жизни. В 1-е число каждого месяца, в день именин, рожденья его самого или кого-нибудь из его семьи служились у него на дому молебны. В церкви же, по большим праздникам, князь обыкновенно почти всю обедню стоял на коленях, глубоко вздыхая, и со слезами на глазах повторял молитвы священника или псалтыри дьячка и пел вместе с хором. (Крайне фальшиво: у него не было никакого слуха.)

Антагонисты его положительно не верили его религиозности и утверждали, что всё это притворство и лицемерие, называя его Тартюфом. Но какая же была цель этого лицемерия, какая польза? Кого князь хотел обмануть этой набожностью?.. В монастыре подобное лицемерство имело бы смысл и значение, в театральном же мире, где он провел всю свою жизнь, в этих антиподах монастырского обычая, все такие проделки не имели ни смысла, ни цели, ни назначения.

Тогда, разумеется, я верил искренности князя, да и теперь не могу признать справедливости этих обвинений и вполне убежден, что он не был Тартюфом. Катенин и Грибоедов были тогда большие вольнодумцы, особенно первый, и любили подтрунивать над князем насчет его религиозных убеждений; тут он выходил из себя, спорил до слез и часто выбегал из комнаты, хлопнув дверью.

Как драматический писатель князь Шаховской по справедливости должен занять почетное место в истории русского театра: он написал более ста пьес – трагедий, драм, комедий, опер и водевилей, но едва ли и половина из них была тогда напечатана. В настоящее же время они сделались библиографической редкостью, и их теперь не только не отыщешь в книжных лавках, но сомневаюсь, чтоб они вполне уцелели и в театральной библиотеке.

1.Алексей Семенович Яковлев – знаменитый актер-трагик и поэт, был, согласно молве, не только постоянным партнером А.Д.Каратыгиной на сцене, но и ее любовником. Молчание автора о друге семьи выглядит особенно красноречиво. – Здесь и далее примечания редактора, если не указано иное.
2.Сахарные головы заворачивались в специальную плотную бумагу синего цвета, она так и называлась – сахарная бумага.
3.Прозвище «бессмертных» гусары получили в 1813 году на реке Кацбах, когда командующий союзной русско-прусской армией генерал Блюхер, объезжая войска после победы, спутал русских гусар со своим элитным полком «гусар смерти». «Здравствуйте, мои гусары смерти!» – обратился к ним генерал. И получил ответ: «Мы не гусары смерти. Мы – бессмертные гусары!»
4.Идиоматическое выражение из Библии: Иосиф Аримафейский из страха перед иудеями («страха ради иудейска») скрывал, что он ученик Иисуса.
5.Василий Андреевич Каратыгин – один из самых знаменитых трагиков русской сцены XIX века.
6.Шоколад, который производил и продавал аптекарь Карл Имзен, считался лекарством едва ли не от всех болезней.
7.Ныне Грибоедовский канал.
8.Рахманов был замечательный комический актер, но в то время находился уже в отставке. Говорят, однажды он пришел в ломбард закладывать кое-что. (Накануне этого дня он играл Бригадира в комедии Фонвизина.) Народу было много, и сторож с разбором впускал в комнату оценщика. Рахманов выдвинулся вперед, но сторож загородил ему дорогу. «Как же, братец, ты меня-то не пускаешь!» – сказал с важностью Рахманов. «Да вы кто такие?!» – «Вчера был бригадир, а сегодня не знаю, как ты меня пожалуешь». – «Пожалуйте, ваше превосходительство», – сказал сторож и отворил ему дверь. – Прим. автора.
9.Ферула (лат.) – линейка, которою били учеников по ладоням. Быть под ферулой быть в полной зависимости.
10.Рон де жамб (от франц. rond de jambe) – круговое движение работающей ноги.
11.Римский консул Луций Юний Брут приказал ликторам, почетной страже, схватить и казнить двух своих сыновей, замешанных в заговоре против него.
12.Визитация (от лат. visitare посещать) – здесь: обход врачом больных.
13.Карусель в XIX веке – конные состязания с элементами реконструкции старинных костюмов и оружия.
14.Кадрилями назывались группы всадников.
15.Заушить (книжн., устар.) – ударить по уху дать пощечину.
16.От франц. lever – поднимать – вертикальный прыжок на одной ноге без продвижения.
17.Александр Евстафьевич Мартынов – известный актер комического амплуа, один из основоположников русской школы реализма.
18.«Так вдруг покажется там жопа», – составляло последнюю строчку.
19.О Жюле Габриэле Жанене (1804–1874) читайте в «Дневнике братьев Гонкур», выпущенных «Захаровым» в 2022 году.
20.Съезжий двор – полицейская управа с помещением для арестованных.
21.В классическом балете корифей – солирующий танцовщик, танцующий впереди кордебалета, но не исполняющий главных партий.
22.Басоны (от франц. passement – позумент) – кисти или бахрома на камзоле.
23.«Иваной, или Возвращение Ричарда Львиное сердце» – это комедия князя Шаховского по мотивам «Айвенго» Вальтера Скотта, а «Буря» – по мотивам пьесы Шекспира.

The free sample has ended.