Free

Одиссей Полихрониадес

Text
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

Я шел мимо тихо и печально, размышляя об этом, как вдруг услыхал, что кто-то бежит за мной по улице и кричит: – «Одиссей! Одиссей!» Я оглянулся и увидал маленького Але́ко.

Он сказал мне так: «Куда ты ушел? Большой консул спрашивает тебя. Обедать иди». Я пошел назад и, если я отказываюсь описать тебе мою радость, так это потому, что она была неизобразима.

И теперь еще я об этом обеде вспоминаю с удовольствием. За этим обедом объяснилось для меня много. Решилась и судьба моих оскорбителей, сеиса и софты!

XIII.

Обед наш не был весел. Для меня (да, для меня только) он был приятен и остался особенно памятным, потому что г. Благов доказал мне ясно, как ошибался я, обвиняя его в забвении обещаний и в чрезвычайной гордости противу меня, все-таки архонтского сына, которого он хотел не только принять в дом свой, но и веселить в городе; как веселит и утешает старший друг или старший родственник друга и родственника младшего.

Поняв при этой второй нашей встрече, что молодой консул не всегда бывает таким добрым, любезным и веселым, каким он мне показался в Загорах, когда с дороги усталый и голодный он отдыхал, кушал и смеялся у нас в доме – я утратил вдруг всякую надежду расположить его к себе. В Загорах я ожидал увидать на коне пред воротами нашими нечто в роде пожилого, бородатого, недоступного паши, и очень удивился и обрадовался, когда предо мной предстал человек молодой, почти юноша, стройный, прямой и высокий, как кипарис, с чертами лица нежными и тонкими, немного бледный… когда увидал, что вместо суровой и старческой бороды у него есть только небольшие, чуть-чуть кверху приподнятые усики. Очи его, правда, сверкали и тогда: и тогда они были велики и смелы, но они сверкали весельем, приветствуя всех нас, а не злым лучом недоверия или гнева. Две-три шутки его со мной, два-три ласковых слова, сказанные быть может потому, что мой отец ему был тогда очень нужен для хорошей статистики, и вот я в моей неопытной глупости решил, что Благов мне друг, или все равно как старший брат и благодетель, что он с первого же взгляда сильно полюбил меня и сделает все для моего счастья и для моей будущей карьеры.

«Здесь… в Янине… увы!» (думал я в этот первый шумный день его внезапного приезда)… «увы! не то!» Он, если хочешь, нравиться мне стал с первых же часов своего возвращения из Превезы еще гораздо больше прежнего. Здесь я увидал его действующим. Я понял сразу практическую силу его ума, оценил его энергию, восхищался вместе со старым Мишо и со всеми слугами в доме и со всем городом его независимым образом действий относительно западных агентов. Да! я готов был вместе с другими яниотами гордиться им, как будто он был наш… наш вполне, а не только тем одним наш, что крестится в церкви как мы и берет антидор, как мы, и как мы говеет у наших попов.

Все это так; но я с этого же утра и бояться стал его гораздо больше, чем ожидал, и в очах его приметил иные сверкания, не веселые, не радушные, как в Загорах, а жесткия, острые, как блеск стального ножа…

Возвращаясь с маленьким Але́ко в консульство, и думал: «Однако, он бывает и грозен… Помни это, бедный мой Одиссей! Что́ ты, несчастный, пред ним, когда он ничуть не боится Бреше и о знаменитых министрах говорит кому вздумается такие вещи: Le valet! Le valette! Берегись теперь и умей понравиться ему. Это, ты видишь, теперь вовсе не так легко. Он может обласкать тебя, как почтенного капитана Мишо или эту негодную, хотя и забавную Зельху́, но он может и выгнать тебя, как выгнал Понтикопеци, даже и гневаться на него не удостоивая, а так выгнать, как гонит сильный ветер сор и пыль по дороге!..»

Я впал в другую крайность, размышляя так. Опять улыбаясь простер ко мне щедрую десницу свою Благов и воскликнул, увидав меня:

– Садись же, садись! Ешь скорее! Ты, я думаю, очень голоден, бедный… Кольйо! Давай ему больше, больше!.. Вообрази себе, я только сейчас узнал, что ты не у нас тут живешь, а у священника, и еще что тебя турки крепко побили… Кольйо! Положи ему ты сам на тарелку. Он может быть думает, что образованность требует брать поменьше!

Потом, обращаясь к г. Бакееву, консул сказал ему довольно серьезно:

– Напрасно вы не потрудились дочесть моей записки. Я на ветер слов не люблю говорить. Я пригласил его отца к себе в дом – этого довольно…

Г. Бакеев ему на это стремительно и кротко:

– Александр Михайлович! Vous comprenez…

А Благов:

– Non, je ne comprendrai jamais une impolitesse semblable. А статистику его вы, конечно, также не перевели?..

– Александр Михайлович, voyez-vous, Александр Михайлович!

Но Александр Михайлович был неумолим:

– Вот, если бы вы меньше занимались слезами бедных огородников, пролитых обильно под сенью двуглавого орла, так и прекрасный труд его отца давно бы был там, где он должен быть…

Г. Бакеев покраснел ужасно и, в сильной досаде, откидываясь на спинку своего кресла, воскликнул:

– У всякого свой слог и всякий свободен в выборе выражений… мне кажется!..

На это г. Благов ответил ему одну вещь, которой значения я до сих пор не могу понять, хотя и очень много видел, узнал и прочел с тех пор.

Он сказал ему по-русски:

– Курские помещики хорошо пишут! (Помещики значит – благородные, дворяне… Не уроженец ли Курской области был г. Бакеев?)

После этого консул заставил меня подробно рассказать о деле Назли и моем, несмотря на присутствие за обедом маленькой турчанки, которая, впрочем, по-гречески говорила очень дурно, а серьезных разговоров и вовсе не могла понять.

Однако осторожность никогда не мешает, и я старался, с одной стороны, в рассказе моем избегать собственных имен и званий, а с другой – уклонялся всячески от слишком ясного изображения действий г. Бакеева, боясь и его (без того огорченного) оскорбить и противу себя восстановить как-нибудь. Я не говорил: «Назли, митрополит, поп Ко́ста, поп Арсений, Сулейман-дервиш»; я говорил: «Наш большой иерей – про митрополита, а про Ко́сту – тот, который все делает, знаете? А про Назли – и́ прозели́тос (прозелитка)». Зельха́ знала только: деспот-эффенди; слово иерей для неё было не так понятно, как поп, а прозелитка – для неё было то же, что для меня «курский помещик».

Консул был благосклонен и внимателен, и я, ободряясь все более и более, одушевляя себя воспоминаниями этих событий, еще столь недавних и для меня конечно очень важных, чувствовал сам, что говорю хорошо, выразительно и просто, и искусно в одно и то же время.

Я говорил так: «Тогда… как я вдруг увидал пред собою на базаре этого страшного юродивого с секирою, дрогнуло у меня сердце!.. Однако, слава Богу, мы дошли куда нужно с тою женщиной, с прозелиткой, и приехал главный иерей наш, и нашел ее у гробницы святого; он пожалел ее и послал меня сюда к г. Бакееву. Г. Бакеев дальше сам изволит знать все это лучше меня…»

О софте и сеисе я говорил открыто: тут нечего было скрывать.

Г. Благов слушал меня с дружескою, ободряющею улыбкой и только два раза прервал меня. Раз он сказал мне самому: «Ты хорошо говоришь. И ты очень ловок, я вижу. Из тебя со временем выйдет, я вижу, прекрасный драгоман!» (Триумф, после которого вся кровь во мне взыграла, и я заговорил еще умнее и лучше.)

А другой раз, когда, желая яснее отличить иерея Арсения от иерея Ко́сты, я движением руки показал на груди своей как бы большую бороду, спрашивая: «Вы понимаете, ваше сиятельство?» Г. Благов отвечал мне: «Подожди минуту, сейчас!..» И, обратясь к Бакееву и к Бостанджи-Оглу, которые оба сидели унылые и сумрачные, он сказал им: «Этим жестом Одиссей напомнил мне мой собственный жест. Там, знаете, у границы, где колокол… Сидели мы одни с этим каймакамом, который объявил мне, что «воздух моего благоухания дошел и до него», и говорили откровенно об этом деле… Мне хотелось расположить его к нам каким-нибудь обещанием и вместе с тем связывать себя словом не хотелось. Я сказал ему: «Эффенди, вам самим выгодно угодить большинству населения, и сверх того вы понимаете, что мы, русские, одной веры с ними. Нам это приятно, и Россия никогда, вы это знаете сами, услуг не забывает». И, говоря это, я вот точно так, как он теперь, провел рукой около шеи по груди… как орден висит. И каймакам так хорошо понял меня, что покраснел и глаза опустил от смущения… Ну, продолжай теперь (сказал мне, кончив свой рассказ, Благов). Ты видишь, я даже тебе подражаю… «Там, на границе, где колокол…» У вас надо этому здесь учиться у греков, у болгар и армян. Вы, я думаю, когда родитесь, то не просто родитесь, как в других местах люди, а как-нибудь политически и тонко…»

Так шутя хвалил меня консул. Когда же я рассказал о том, как меня били турки и как велики были пятна на боку и спине моей, Благов воскликнул: «Каково!» И спросил у Бакеева: «Что́ же было сделано?»

Бакеев отвечал: «Ничего. Вы знаете турецкия проволочки. Свидетелей не было».

Консул, помолчав, сказал: «Конечно, если свидетелей не было, то турки пожалуй правы… Я сам на их месте поступил бы так. Но… На своем месте я теперь сделаю иначе!»

«À la Bréchet?» попробовал было сказать с насмешкою Бакеев, но консул отвечал ему весело: «Да, à la Bréchet!»

И обратясь опять ко мне, он прибавил: «Мы сегодня же отыщем твоих недругов и накажем сами их крепко!»

Так кончился разговор со мной.

Бостанджи-Оглу с самого начала обеда, как я сказал, уже сидел опустив глаза и всячески старался привлечь на свою тоску и отчаяние внимание г. Благова, но это ему долго не удавалось; наконец консул заговорил о Коэвино.

– Мне так досадно, – сказал он, – что я доктора до сих пор не видал. Не понимаю, отчего он не пришел обедать. Мне одну минуту даже послышался его голос внизу… Как будто его резали…

Тогда Бостанджи-Оглу, приняв вид еще более обиженный, привстал немного со стула, покраснел, на глазах его показались слезы, и он начал так:

 

– Ки́рие про́ксене! Коэвино точно был внизу в канцелярии… Я говорил ему о вашем приглашении… И он без всякой причины выругал меня подлецом, побродягой… Нет! Я продолжать не могу… Пусть Одиссей расскажет… Он был свидетелем…

– Что́ такое? что́ такое? – спросил консул с удивлением.

Я рассказал ему, как Коэвино хвалил его и отца его, и бранил Бреше и отца Бреше, как он потом долго настаивал, чтобы Бостанджи-Оглу согласился с ним, будто бы у него, доктора, очень много сходства в характере и во всем с г. консулом… За это и произошла ссора, потому что Бостанджи-Оглу отвечал: «Далеко вам до г. Благова!»

Разсказывай, я руководился одною мыслью – сказать правду (я все заботился прежде всего о себе, чтобы всячески угодить г. Благову); но мне было вместе с тем и жалко доктора; я ожидал, что г. Благов сейчас же начнет утешать своего огорченного писца и пообещает ему принудить доктора извиниться… Так, мне казалось, требовали и справедливость, и даже собственное самолюбие консула; ибо нельзя же человеку, хотя бы и доброму и, может быть, умному, но над которым все смеются, позволить безнаказанно сравнивать себя, старого безумца и малодушного хвастуна, с кем же?.. с представителем России, блестящим консулом, которого все чтут и даже боятся!.. Я все еще не мог решить, что́ такое этот Коэвино, нарушавший так бессовестно все наши местные, столь определенные, столь древние и столь ясные правила житейской мудрости, общественных приличий и даже нередко и нравственности (например в открытой близости к Гайдуше или в деле с женой почтенного Арванитаки).

Каково же было мое удивление, когда я увидал, что г. Благов не придал всему этому делу ни малейшего значения и, смеясь от всего сердца моему рассказу, воскликнул:

– Бедный Коэвино! бедный! Как жаль мне, что это случилось…

Я смотрел в недоумении на всех, и все мои понятия о справедливости и о правах консульского самолюбия пошатнулись и пришли в какое-то смятение.

– А дальше что́? – спросил г. Благов у Бостанджи.

И Бостанджи-Оглу сам казался еще больше меня удивлен… Не думал ли и он, что консул скажет: «послать за Коэвино!» Или как мне про сеиса и софту: «Мы отыщем и накажем его!»

– Дальше что́? – переспросил Бостанджи-Оглу, робко понижая голос. – Дальше, он ушел.

Г. Благов молча кушал; и мы все молчали. Бостанджи-Оглу, не дождавшись ничего от консула, до того, наконец, вышел из себя, что возобновил разговор почти с криком исступления:

– Господин Благов, что́ ж мне делать? Этот человек глубоко оскорбил меня! Я не лодочник, не слуга простой… Я не могу после этого служить более при консульстве…

– Не служи, – отвечал консул. И опять спокойно продолжал кушать.

Но раздражение Бостанджи-Оглу дошло до отчаяния, и он опять закричал дрожащим голосом, весь красный и поднимая руки высоко над головой:

– Ки́рие про́ксене! Я вашу честь защищал… Вас! Ваше достоинство…

Тогда и лицо г. Благова немного побагровело; в глазах его сверкнул тот стальной блеск, который мне так памятен. Он отвечал писцу своему медленно, но выразительно:

– А кто, скажи мне, просил тебя защищать мою честь? Я тебе поручал разве это? Доктор, наконец, прекрасный человек. Вот если бы кто-нибудь меня к тебе приравнял – это было бы мне грустно. Если ты оскорбился, вызови на дуэль господина Коэвино. А мне какое дело до того, что он тебя оскорбил? Впрочем, формальное прошение ты можешь подать, если хочешь. Мы начнем дело с английским консульством, под начальством которого доктор состоит. В этом я тебе препятствовать, к несчастью, не имею права.

И потом, помолчав немного, консул прибавил еще с недобрым выражением лица, но весело, как бы наслаждаясь терзаниями жертвы своей:

– Вместо того, чтобы защищать меня там, где не надо, ты бы лучше, мой любезный друг, исполнил мою старую просьбу, за обедом не чавкать. Это неприятно.

«Чавкать? чавкать?», спрашивал я себя в беспокойстве. Этого глагола я не знал по-русски. Но вслушавшись, что в эту минуту Бостанджи-Оглу вдруг перестал делать ртом «плак-плак!» при жевании, я немного испугался за себя; ибо иногда я делал это, по местному обычаю, существующему у нас в самых хороших архонтских домах. Так вкуснее, слышнее вкус; что́ делать, надо вперед остерегаться и мне! Буду знать!

Обед наш приближался к концу. Г. Благов, который очень повеселел после того, как уничтожил обоих сослуживцев своих, обратился снова ко мне и стал шутить со мной.

– Знаешь, – сказал он, – мне твоя турецкая одежда очень нравится. Я тебя срисую в ней непременно. Я тебя срисую вместе с Зельхо́ю и Хаджи-Сулейманом. Это будет семья дервиша, сын и дочь… Хочешь?

– Как прикажете! – отвечал я, опять изумляясь и краснея; мне показалось это очень обидно.

Г. Благов прибавил еще, оглядывая издали мой мех:

– Это рысь… Раскрой немного полу. Вот так. Славная шубка! Да! я забыл. Ты можешь, если хочешь, перейти в консульство жить, пока твой отец вернется. У тебя прекрасный почерк и если у тебя останется время от уроков, ты можешь помочь нам переписывать отцовскую статистику. Я тебе за это могу по окончании несколько золотых дать из казенных сумм. Впрочем, как знаешь, это твое дело.

Я выразил не только согласие, но и живейшую радость мою и сказал, что, благословясь у отца Арсения напишу матери и перейду завтра.

– Кольйо, приготовь ему маленькую комнату, окном в сад; и чтобы было все там хорошо! – приказал г. Благов.

В это время явился опять кавасс Маноли и подал Благову конверт от Бреше.

Г. Благов немного, чуть-чуть изменился в лице и, обернув конверт раза два, туда и сюда, положил его нераспечатанным на стол и сказал кавассу: «Хорошо».

Г. Бакеев встревожился гораздо больше его и, видя, что консул молчит и задумчиво играет апельсином, он сказал:

– Вы бы распечатали, Александр Михайлович, скорее. Быть может, он извиняется предо мной.

Г. Благов отвечал ему, раздумывая:

– Это особый случай!.. Я вам объясню это после, и вы согласитесь со мной. Верьте мне, что для вас же будет лучше, если я не распечатаю.

– Будет ли это правильно? – спросил Бакеев тревожно.

– Что́ же вам до этого? – возразил консул и велел кликнуть Маноли.

Отдавая кавассу французский конверт, он сказал ему:

– Отнеси это сам господину Бреше и скажи ему вежливо, что я не могу принят от его консульства ничего после той бумаги, которую я ему послал сегодня. Вежливо. Посмотрим, как ты скажешь?

Маноли вздрогнул, выпрямился и начал: – Ки́рие про́ксене! Я скажу господину Бреше так: сиятельнейший господин консул! Господин Благов много Вам кланяется и приказал мне вручить вам этот ваш конверт и сказать, что он не может, к величайшему сожалению своему, распечатать его после той дипломатической ноты, которую он имел честь сообщить вам, господин консул, сегодня поутру.

Г. Благов засмеялся, и Бакеев даже улыбнулся на эту речь архистратига.

Консул сказал тогда:

– Хорошо. И «величайшее сожаление», и «честь имел», и даже «ноту» – это все ты можешь сказать, а что я много кланяюсь ему, этого уж лучше не говори. Ты вообще, я вижу, хорошо говорить умеешь.

Боже! что́ сделалось с Маноли! Он вдруг весь вскипел от радости и воскликнул:

– М-сье Благов! Я за консульство Его Величества и за ваше благородие готов жизнь мою положить!

– Ты надень большую бурку, Маноли, когда пойдешь. Сегодня ужасно холодно.

– Мороз, эффенди! Ужас! Замерзание! – закричал Маноли, простирая руки к небу.

– Да! А ты ходишь в одном бархате и галунах, – ласково укорял его консул. – Я очень люблю тебя за то, что ты не жалеешь денег на одежду и богаче всех в Янине одет. Но потому-то и надо беречь себя, что ты человек нужный. А что́ озеро?

– Все замерзло. Один человек сделал три шага по льду, но все озеро вдруг взревело ужасным ревом, как зверь, и этот человек убежал. И другие люди в страхе рассеялись в разные стороны и возвратились в жилища свои.

Так отвечал Маноли, и консул, отпустив его с конвертом, обратился к г. Бакееву и сказал ему:

– Все будет по-нашему. Все хорошо. Только знаете, – продолжал он, вздохнув слегка: – у нас сумеют ли защитить своего… Мы стали так уступчивы. Я думаю, уступчивее этих несчастных турок.

В этом смысле они продолжали довольно долго разговаривать между собою. Г. Бакеев, по-видимому, опять простил своему начальнику его насмешки, а консул начал объяснять ему, почему он не хочет распечатать французского конверта; он говорил: «Если эта бумага нечто в роде извинения или объяснение в примирительном духе, то мы будем вынуждены принять эти объяснения и удовлетворение наше не будет гласно и блистательно. А если он пишет новые дерзости (что более с его нравом сообразно), то нам станет после прочтения труднее достигнуть двойного, так сказать, нравственного вознаграждения за двойной проступок. Даже его собственному французскому начальству станет тогда труднее определить меру его наказания, ибо на все есть предел, и нельзя же требовать лишнего от сильной и гордой державы».

Мне очень хотелось внимательно дослушать и понять все это, и я дослушал и понял, хотя это было мне вовсе не легко. Зельха́ все время мешала мне. Она ничего почти не ела, скучала, что ею никто не занимается, и давно уже то морщилась, то через стол подавала мне разные знаки; то издали еще кричала, топая ногой на Кольйо: «Не хочу! Не подавай мне этого кушанья!» начинала жевать мастику[81] и, надувая ее воздухом, делала из неё пузыри и дразнила меня ими. В душе на нее я ничуть не сердился и даже она все больше и больше начинала нравиться мне; но я все-таки старался усмирить ее всячески, угрожал бровями, взглядами, движением головы… Все было тщетно!

Наконец она взяла конфетку из вазы и бросила ею в меня. Это так сконфузило меня, что я уже не мог более следить внимательно за деловым разговором Бакеева с Благовым и успел запомнить только одну фразу консула:

«Он (кто был он, я не знаю) говорит про всех нас, консулов, так: «tous ces consuls ne sont que de la drogue!» Но это не беда (прибавил Благов смеясь), он человек прекрасный и очень даровитый. Я его очень уважаю».

– Что́ значит это выражение: «de la drogue?» – спросил Бакеев с удивлением. – Я, признаюсь, не понимаю его хорошо.

Благов объяснил ему, что это значит: «горькое, ядовитое зелье, противное лекарство или просто дрянь».

Слушая это, я подумал:

«Ну, какая же дрянь Благов, например? Какое он горькое зелье? Что́ за вздор! А вот эта дрянная и дурно воспитанная девчонка правда, что горькое зелье и ядовитая травка… Все она шалит и все меня дразнит, а я все хочу смотреть на нее. Зачем – не знаю!»

Когда мы вышли из-за стола, г. Благов сказал мне, садясь на диван:

– Ну, Одиссей, сейчас после кофе пойдем софту и сеиса отыскивать.

Но я вдруг пожалел моих врагов и простил их. Вполне счастливый от всего того, что́ случилось со мной за обедом, радуясь несказанно и потому, что перейду в консульство, и потому, что получу первые в моей жизни золотые деньги за труд… (И за какой труд!.. за письмо в Императорском консульстве. Уж это что-то даже к недосягаемой черте посольств и министерств великих ведущее! Неужели?) вполне счастливый, говорю, я почувствовал внезапно, что всепрощающий христианин берет в смягченном сердце моем перевес над мстительным греком и сказал:

– Оставим их, м-сье Благов, если позволите… Я им прощаю.

Но консул отвечал:

– Ты прощаешь, но я не прощаю. Мне не тебя жалко вовсе; я хочу, чтоб они знали все, что не только сына нашего драгомана тронуть нельзя, но и маленького Але́ко, пока он живет в нашем консульстве. Сейчас кончим кофе и пойдем.

Цветущий Кольйо подавал в это время своими знаменитыми руками всем нам кофе в черных чашечках с филигранными серебряными зарфиками[82].

Когда мы все взяли чашки, Кольйо сказал консулу:

– Эффенди! Могу я вам только одно слово сказать?

 

– Говори, Кольйо, – отвечал ему Благов очень ласково. – Уж не поссорился ли и ты с кем-нибудь? У вас тут все ссоры, я вижу…

– Нет, эффенди! – с чувством воскликнул добрый Кольйо: – Нет! Я ни с кем, эффенди мой, не ссорюсь… А мне только очень жалко! Маленький Але́ко внизу сел и плачет черными слезами.

Г. Благов, услыхав это, обнаружил тотчас же большое участие; он спросил поспешно, о чем плачет мальчик, и Кольйо объяснил ему, что озеро давно совсем уже застыло и что уже скоро двое суток, как нет с островов сообщения; лодки давно перестали ездить, по льду никто перейти не может, и на острове у людей нет может быть ни хлеба, ни угольев для мангалов, потому что они почти все покупают каждый день из города.

Выслушав это, г. Благов спросил:

– А паша, ты не слышал, ничего туда не посылает?

Кольйо отвечал ему на это простодушно:

– Разве вы, эффенди, турок не знаете? Вы знаете их.

Тогда Благов послал за маленьким Але́ко. Сиротка пришел в своих старых суконных шальварчиках и поношенной маленькой флокате[83]. Глаза его были полны слез. Он подбежал к консулу и поцеловал плача его руку.

Г. Благов погладил его по голове и сказал ему: «О чем ты плачешь, мой бедный Але́ко, о чем?» с таким, ласковым выражением, с таким искренним чувством, какого я еще ни разу не замечал у него.

Мальчик отвечал:

– Боюсь, мать моя замерзнет и умрет там. У неё и хлеба нет!

Господин Благов оставил свой кофе недопитым, встал тотчас же и, сказав мне: «твоих сеиса и софту отложим до завтра!», велел подать себе шубу и пригласил с собою г. Бакеева:

– Пойдемте, посмотримте, что́ там такое на озере случилось.

Потом он взял Але́ко за грязную его руку так, как взял бы маленького брата своего, и повел его за собою, говоря: «Не плачь, не плачь, Але́ко! Мы вместе с тобой перейдем озеро и отнесем матери и хлеба, и угольев, и денег!»

Г. Бакеев, увидав, что консул, по-видимому, задумал попробовать по-русски по льду пройти, уклонился от этой прогулки и сказал, что он все-таки очень взволнован и расстроен и пойдет домой.

Тогда г. Благов сказал:

– Ну, хорошо, так я приглашу с собой Киркориди и Ашенбрехера. Мы коллективно перейдем озеро. Они же оба толстые, может быть и провалятся. Это в своем роде тоже будет недурно. Греки решат, что я их с политическою целью утопил нарочно. Пойдем, Але́ко!

Они ушли, и оба кавасса с ними; и Кольйо пошел за ними из любопытства. А я, так же, как и Бакеев, из боязни, чтоб и меня не заставил консул переходить через лед, пошел к Несториди, с которым мне сверх того и повидаться очень хотелось.

81Мастика – род белой смолы, которую имеют привычку многие жевать на Востоке.
82Подставки турецкия под чашки, вместо блюдечка. В Янине недурно работают серебряные вещи. Авт.
83Флоката – белая косматая албанская верхняя одежда, весьма красивая. Авт.