Free

Одиссей Полихрониадес

Text
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

VIII.

Отец рассказал доктору о своем разговоре с г. Бакеевым! Он полагал, что управляющий русским консульством очень недоволен им и что теперь приличнее будет ему вовсе не ехать на остров.

Но Коэвино вышел из себя и воскликнул, что отец мой судит слишком по-гречески.

– Греки, – кричал он, – до того обезумели от политики и тяжб, что не умеют вовсе отделять деловых отношений от личных. Но Бакеев, каков бы он ни был, Бакеев все-таки русский! Он все-таки сын великой империи, он дитя общества, в котором умеют жить, забывая политические оттенки и дела. Это не то, что́ здешние ваши маленькие презренные народцы!.. Не греки, не сербы и не болгаре, которые лопаются с досады, что их мало… Это не то, что́ вы! не то, что́ вы! Я говорю тебе, русские не то, что́ вы! – кричал он с пеной у рта.

Отец уступил. Гайдуша взяла корзину с вином, фруктами и сладостями, и мы все четверо сели в лодку и поехали.

Погода была осенняя, но прекрасная; чуть-чуть прохладная, лучше чем бывает летом.

На острове мы нашли уже целую толпу слуг из русского консульства, повара, который готовил что-то в монастырской кухне, и партию цыган-музыкантов. Вскоре вслед за ними приехал и г. Бакеев с Бостанджи-Оглу и тем самым Исаакидесом, который имел тяжбу с племянником Абдурраима-эффенди и не хотел доставлять Бакееву верных сведений. Они привезли с собой тоже вина хорошего и портера. Недоставало только Чувалиди. Его Коэвино пригласил, чтобы доставить удовольствие отцу. Впрочем и сам доктор, открыто и везде называя Чувалиди мошенником, чрезвычайно уважал его ум, его начитанность и уменье вести себя в обществе.

– И еще за то, – говорил доктор, – что он одевается чисто и хорошо; приличен и похож более на турецкого чиновника, чем на греческого патриота.

Немного погодя и лодка Чувалиди причалила к берегу. Доктор приказал музыкантам играть. Цыгане запели по-турецки:

 
Ах! Аман! аман! мой багдадский друг,
Ах! как летом гулять хорошо…
 

Печальные впечатления этого утра понемногу рассеивались. Я видел, что разговор между старшими оживлялся; заметил, что г. Бакеев смеялся и говорил благосклонно с моим отцом; видел также, что и сам отец, слушая музыку и турецкия песни, понемногу светлел и успокоивался. Любя бедного отца моего всем сердцем, я обрадовался; забыл все худое и предался вполне блаженной беззаботности…

Я выпил в стороне с кавассами немного вина и начал петь вместе с цыганами все те песни, которые знал; а знал я их много еще с детства.

Завтрак на открытом воздухе был очень оживленный. Музыка все время играла.

Отца, как старшего по возрасту, посадили на лучшее место. Сам г. Бакеев любезно сказал ему:

– Мы все яниоты; а вы гость. Займите место председателя.

Доктор снял с головы отца феску и воскликнул с восторгом:

– Клянусь честью, я крепко люблю твою почтенную плешь, мой добрый Полихрониадес! Люблю твои седые волосы, спадающие по бокам так низко. Взгляните, м-сье Бакеев, разве он не похож на великого французского поэта Беранже? Клянусь честью! Взгляните все… Это сам Беранже!

С этими словами доктор сорвал ветвь плюща, который стелился не подалеку по скале, свил ее венком и увенчал отца, восклицая: «Беранже!»

– Я твоего француза Беранже не знаю и об нем не слыхивал, любезный мой друг, – отвечал отец смеясь. – Может быть он был иезуит какой-нибудь…

– О! о! – закричал Коэвино, простирая с хохотом руки к небу. – О! Беранже иезуит! Беранже – певец веселой доброты и военной славы… «Vous, que j’appris à pleurer sur la France!..» А! мой Беранже… мой благородный Беранже! Он выше Горация… Он полнее его; он возвышеннее!.. Могу так сказать… Да!

Господин Бакеев пожал плечами и заметил на это доктору, что Беранже не стоит так хвалить в наше время – он восхищался военною славой. «Кто же восхищается нынче военною славой? Нынче нужен прогресс, промышленность, всеобщее благо»… «Я не уважаю Беранже! Такой он француз!» прибавил еще господин Бакеев с презрением.

Меня ужасно поразила тогда эта речь господина Бакеева; несмотря на всю боязливость мою и невоинственность нашего загорского воспитания, я без восторга не мог читать о молодецких подвигах наших клефтов и в первый раз в жизни услыхал, что военную славу неприлично воспевать в стихах. Удивило меня также презрительное выражение Бакеева: «такой француз!» Ведь французы, говорят, самый образованный народ в мире… Что́ ж это значит? О, как многому, бедный Одиссей, ты должен еще учиться!

Чувалиди, с своей стороны, выразил так:

– На что́ нам французские писатели, когда у нас и свое здешнее, и греческое, и турецкое, так хорошо?.. Прислушайтесь, доктор, к этой песне… Разве не нравится вам это: «Я держу двух девушек: одну правою рукой, а другую левую, и не знаю, которую оставить и которую удержать»! Слышите этот стих: Чаир! Чаир! (Трава! трава!) Разве не мило это, господин Бакеев?

– Дико несколько, – отвечал господин Бакеев с презрительною усмешкой. – Однако и я привыкать стал к этой странной музыке, – прибавил он потом.

Когда кушанье было готово, я, по знаку, данному отцом, не сел вместе со старшими, но, взяв из рук слуги блюдо, стал служить всем, начиная с господина Бакеева и кончая отцом.

Доктор навел на меня лорнет и закричал весело:

– А! Сын! Сын Одиссей служит! Ха! ха! ха! По-древнему… А! а!

Господин Бакеев, напротив того, казался недовольным этим и заметил отцу моему, что он напрасно приучает меня к такому рабскому духу.

– Я этого не люблю! – сказал он.

Чувалиди заступился за наш старый обычай и возразил Бакееву:

– Вы сегодня, господин Бакеев, сами объявили, что хотите быть яниотом. Поэтому не чуждайтесь, будьте так добры, наших старых обычаев; пусть наш милый Одиссей не отучается чтить старших своих, а мы за это женим его со временем на первой янинской богачке, на девочке распрекраснейшей из всего Эпира и потанцуем старики на его свадьбе… Я тебе пророк, мой сын! – прибавил Чувалиди и потрепал меня по щеке.

Я так был смущен и тронут этою лаской, что счел за лучшее поблагодарить его и поцеловал его руку, прикладывая ее и ко лбу.

Все тогда засмеялись. Отец был доволен мною. Я это видел по выражению, с которым он смотрел на меня. Я служил, но, конечно, не обижал и себя, уходя от господского стола к кавассам, я у них утешался как приходилось, то пирожком, то барашком, то фруктами и вином. Мне было очень весело!

После завтрака все пошли в то маленькое монастырское строение, где был убит Али-паша. Под старым навесом балкона еще был тогда цел простой деревянный столб, глубоко рассеченный тогда ятаганом. Теперь этого столба уже нет; он сгнил, и его бросили.

Мы вошли и в низкую, темную, небольшую комнату со старым очагом. её грязный пол в одну доску был во многих местах пробит пулями. При монастыре живет еще и до сих пор старушка, которая помнит эти времена.

Она рассказывала нам о том, как прекрасна и стройна была знаменитая Василики; описывала её бархатную одежду, изукрашенную червонцами и шитьем; показывала нисенькую дверь в темный чуланчик, в который скрылась красавица, когда посланные султана вошли на монастырский двор. При падшем властелине не было никого кроме её и одного верного слуги. Паша и слуга заперлись вдвоем в той самой комнате, в которой мы теперь все задумчиво стояли. Султанские солдаты не стали выламывать дверь: они подошли под комнату в низкие сени и стреляли вверх сквозь пол, приставляя прямо к доскам ружья. Али был скоро ранен в ногу. Он сел на диван, и слуга стал ему перевязывать рану. Убийцы прислушались, конечно, к их движениям.

– Еще одна пуля пробила снизу пол… (Отверстие мы сами трогали руками)… И эта пуля была последняя; она попала прямо в толстый живот паши, который висел с дивана над этим самым местом в то время, когда слуга перевязывал ему ногу.

Прекрасную Василики пощадили. Иные утверждают, что она, как христианка, предала пашу…

– Ужасная была эпоха! – сказал г. Бакеев, выходя из этой мрачной комнатки на двор.

Коэвино говорил, что он верить не хочет, будто бы Василики предавала своего мужа и благодетеля…

– Я все-таки настолько грек, – сказал он, – что меня подобная низость в гречанке возмущает глубоко…

– А я верю, что она предавала его, – сказал Исаакидес. – Может разве душа хорошей, благородной гречанки иметь искреннее сочувствие к турку, к врагу её нации? Нет, не может… Грязь предательства иногда проистекает из чистого источника.

– Я не понимаю такой греческой нравственности, – ответил доктор, отворачиваясь от него.

Оттуда мы все пошли в маленькую церковь монастыря, приложились к иконам, вслед за г. Бакеевым, и осмотрели в ней все, что́ было любопытного.

Монах поднес г. Бакееву фигуру. (Так называют у нас в Эпире образ печатанный на бумаге, который кладется на блюдо и подносится тем лицам, которые в первый раз посещают какой-нибудь храм.) Г. Бакеев положил на эту фигуру турецкую золотую лиру.

Потом, взглянув на всех, сказал значительно:

– Храм, кажется, древний!

И вышел вон.

В эту минуту я только заметил, что с нами нет ни г. Исаакидеса, ни отца моего.

Доктор спрашивал, где отец; Бакеев искал Исаакидеса…

На дворе, между тем, расстелили ковры и принесли много подушек с монастырских диванов.

Музыка играла арнаутский танец, и кавассы собирались плясать.

Я вышел из монастыря в село, которое построено около него на острове, и долго искал отца.

Наконец я увидал, что он сидит задумчиво на камне, а Исаакидес, стоя перед ним, говорит ему о чем-то горячо и таинственно…

Они увидали меня и пошли ко мне навстречу… Я сказал им, что их ждут на монастырском дворе.

Из разговора их я слышал только, что Исаакидес говорил отцу так:

– Попробуйте. Постарайтесь. Это дело будет верное. Вы сами говорите, что Благов как будто бы остался доволен вами в Загорах…

 

– Да! – сказал отец, – Благов! А где Благов?

– И этот, и этот добрый человек… Он с вами был очень любезен здесь на острове.

– Вежливый человек, образован, – возразил отец…

– Не бойтесь; и я постараюсь. Конечно, он человек молодой, неопытен, с краем нашим не знаком; управляет в первый раз, торопится, думает по доброте души угодить нам, христианам. Бостанджи-Оглу человек ничтожный, жалкий, он тоже не здешний; всех сплетений интересов здешних еще не знает, верит Куско-бею: Бакеев пожалел огородников.

– У меня и своих дел достаточно, – возразил отец. – Я и без того не имею покоя. И мне люди должны и не платят…

– Ничего, ничего! – говорил Исаакидес. – Милый мой Одиссей, поди туда и скажи, что мы сейчас придем. И вместе с тем вызови потихоньку сюда Бостанджи-Оглу…

Я исполнил желание Исаакидеса, сказал г. Бакееву и доктору, что́ было нужно, и вызвал Бостанджи-Оглу из монастыря.

Исаакидес тотчас напал на него.

– Зачем же вы сообщили такие неосновательные сведения г. Бакееву по делу огородников? Зачем вы поверили Куско-бею? Счастье еще, что г. Бакеев благоразумен и спросил сведущих людей.

– И это не помогло, – перебил отец. – Г. Бакеев завтра пошлет свой мемуар… Он так сказал.

– Нет! нет! – воскликнул Исаакидес. – Вы, Бостанджи-Оглу, человек молодой, умный, ученый, хороший. Если вы по молодости увлеклись, надо исправить это дело. Надо сделать так, чтобы мемуар уничтожить и чтобы г. Бакеев на кир-Полихрониадеса не сердился. Устройте это, душечка моя, прошу вас.

Бостанджи-Оглу сильно покраснел и смутился.

– Я не виноват, – сказал он, – Бакеев сам хотел этого. Он говорил: «довольно… я уже все понял!» Может быть ему хотелось без Благова поскорей отличиться. Чем же я виноват?..

– Никто вас винить не будет, – отвечал ему Исаакидес, – добрый мой, если вы исправите это дело. Надо, чтобы г. Бакеев убедился, что кир-Полихрониадес желал добра русскому консульству. Заходите завтра ко мне; вы так долго у нас не были. И супруга моя спрашивала не раз: «отчего Бостанджи-Оглу давно не был? Он такой приятный и остроумный юноша!» Заходите, мы поговорим. Какое варенье сварила моя кириакица! И не говорите!

С этими словами Исаакидес вошел на монастырский двор и мы все за ним.

Кавассы, взявшись за руки, плясали посреди двора.

Архистратиг эпирский, Маноли, кавасс-баши, прыгал высоко, звеня оружием и развевая складки пышной фустанеллы. Но он не мог превзойти в искусстве плясать семидесятилетнего старика Ставри, который сражался когда-то под начальством Караискаки, был пятнадцать лет потом разбойником в горах и теперь жил процентами с собственного капитала и служил при консульстве из чести и для права носить оружие. Ставри был первый танцор в Янине.

Г. Бакеев, Чувалиди и доктор лежали на коврах и смотрели.

Мы присоединились к ним.

Казалось, все так было весело и мирно. Сама воинственность арнаутская являлась в этот приятный миг лишь в светлом виде красивой и безобидной военной пляски.

Однако конец этого дня должен был помрачиться, и вечерния мои ощущения были еще хуже утренних, когда я видел раздоры в митрополии, нерешительность греческого консула, насмешки британского, свирепость Бреше и досаду Бакеева на моего обремененного заботами и дорогого отца.

Утро этого дня было пасмурно, полдень ясен, а вечер…

Когда пляска кончилась, музыкантам приказано было отдохнуть.

Чувалиди возобновил случайно разговор об Али-паше.

– Об этом человеке можно было бы написать книгу в высшей степени занимательную и героическую, – сказал он. – На дне этого тихого озера, которое нас окружает, погребено много человеческих костей. Недавно еще был жив здесь один старик, который еще юношей присутствовал при гибели прекрасной Евфросинии. Али-паша знал, что сын его Мухтар любим этою красавицей. Он и сам влюбился в нее страстно и, не надеясь или стыдясь отбить ее у сына, решился в его отсутствие утопить ее. Поздно вечером призвал он христианских старшин и приказал немедля привести в конак нескольких молодых архонтисс и в их числе Евфросинию. Ослушание было невозможно. Старшины пошли по домам; при них был тот юноша, о котором я говорил; одна из несчастных этих женщин скрылась на чердаке и быть может жива была бы и до сих пор, если б этот молодой человек (он не знал даже, с какою ужасною целью требует их всех паша), если б он не отыскал ее на чердаке. Уже стариком он со слезами говорил мне: «О! грех мой! О! жалость! Зачем я, несмысленный мальчишка, это сделал тогда? Мне даже никто ничем и не грозил». Евфросиние только что прилегла отдохнуть на диван и сказала своей старой няньке: «няня, я спать что-то хочу!» Тут застучали в её дверь старшины. Ночь была темная; всех молодых женщин посадили в лодки и повезли по озеру. Посреди озера люди паши остановились и начали их топить. Тогда Евфросиние сказала своей старой няне: «Парамана[40] моя, мы расстанемся!» – «Нет, нет, мое дитя, мы будем вместе», отвечала старуха и сама кинулась вслед за нею.

Чувалиди рассказывал хорошо, кратко, выразительно и с чувством.

Трагическая история эта рассказана была уже под вечер, на берегу того самого озера, где погибла молодая Евфросиние и её бедная няня; она была рассказана так близко от столба, рассеченного самим Али-пашою, так близко от тех старых досок, пробитых пулями, по которым текла в последний раз кровь бесстрашного тирана.

Все задумались и долго молчали. Г. Бакеев вздохнул глубоко. Я сам содрогнулся от ужаса, и в первый раз по приезде в Янину голубое это озеро, которое нас окружало, показалось мне страшным.

Отец мой первый прервал молчание.

– Сердечная нянька! – сказал он грустно. – Вот любовь!

– Ужасная эпоха! – воскликнул г. Бакеев.

– Другая эпоха, – сказал Чувалиди примирительно, – другая эпоха. Где эти времена?

Мало-помалу по этому поводу завязался горячий спор о турках. Г. Бакеев и патриот Исаакидес доказывали, что «времена все те же» и что турки измениться не могут; доктор защищал турок. Отец мой и Чувалиди держались середины. Они находили, что Исаакидес преувеличивает пороки мусульман, а доктор возвышает их добрые качества и умышленно, из духа противоречия грекам, умалчивает обо всем худом, обо всем лукавом, жестоком, грубом и бессмысленном.

Мы с Бостанджи-Оглу внимательно слушали старших.

Г. Бакеев рассказал, как в Трапезунте, тотчас после окончания Восточной войны, мусульмане вообразили, что западные державы принудили Россию изменить свой флаг. Россия, думали они, для того имела прежде красный цвет внизу, чтобы показать, как она попирает Турцию ногами. Ибо красный цвет на флаге – цвет турецкий. С радостью рассказывали они, что теперь этого более не будет, что красный цвет на русском флаге будет теперь наверху, внизу будет белый. По возвращении русского консульства в их город они увидали, что красный цвет все попрежнему внизу. «Но это консул, – говорили они, – это он делает самовольно, из гордости!» Консула оскорбить они боялись, но нашли случай выразить досаду свою иначе. Пришел в Трапезунт купеческий корабль под русским флагом. И на нем красный цвет был внизу. Тогда несколько турецких солдат (и кажется с разрешения офицера) сели в лодку и поехали на этот корабль; они нашли в нем мало людей и прибили их; капитан и другие матросы были на берегу. На возвратном пути турки встретились с лодкой капитана. Тут же на воде произошла схватка; турки одолели матросов, побросали полуживых в воду, и сам капитан, с переломленною ногой, едва не утонул. Подоспели на помощь другие лодки; матросов избитых и несчастного капитана спасли, а турки поспешили уехать.

– Что́ ж сделал русский консул? – тревожно и поспешно спросил Исаакидес.

– Разумеется он принял строгия меры, – отвечал г. Бакеев. – Паша не осмелился медлить удовлетворением. Всю роту солдат привели на консульский двор; при чиновнике Порты вывели виновных и во главе их сообщника их офицера, раздели и били палками. Паша предоставил количество ударов на волю консула. Консул смотрел из открытого окна. Офицеру первому дали, – не помню наверное, – по крайней мере, пятьдесят, если не сто ударов. Потом били двух-трех солдат слабее, остальных консул простил.

– А, браво, браво! – закричал Исаакидес, – Так их надо! Так их следует учить. Дай Бог консулу этому долгой жизни и здоровья… Пусть живет долго и счастливый ему час во всем!.. Браво ему, браво!..

– Это подтверждает, однако, мою мысль, – сказал Чувалиди спокойно. – Фанатизм в простом народе и у людей отсталых есть, но правительство турецкое подобных вещей терпеть не намерено и, мало-помалу, достигнет до того, что мы с турками станем жить недурно.

Отец после этого рассказал г. Бакееву подробно свою собственную историю с нанятым убийцей Мыстик-агою в Добрудже и прибавил:

– А я думаю, скорей, хоть бы по примеру этого благодетеля и спасителя моего Мыстик-аги и по многим другим, что в народе турецком есть много добрых и честных душ, но в управлении нет ни честности, ни порядка.

– Я рассматриваю мусульманизм иначе, шире и гораздо возвышеннее! – сказал доктор с чувством. – Я люблю суровую простоту этой идеальной, воинственной и таинственно сладострастной религии. «Бог один!» Какой Бог? не знаю! Один Бог. «И я Магомет – его пророк». Величие! Я люблю, когда темною зимнею ночью с минарета раздается возглас муэцзина: – «Аллах экбер!» Бог велик! Аллах «экбер!» На каком языке вы скажете лучше?.. «Dieu est grand?» Не то. «Ο Θεός είναι μεγάλος?» Не то… «Аллах экбер!» А многоженство? О! я друг многоженства! Я друг таинственного стыдливого сладострастья!..

– Прежде было лучше в Турции, – начал Исаакидес, не обращая никакого внимания на поэзию доктора. – Прежде янычар подавал тебе только платок, в котором были завернуты пуля и золотая монета. «Выбирай!» Ты вынимал, давал ему золото, и он становился твоим защитником. А теперь? Теперь кто спасет от грабежа чиновников и судей, от жандармов, которые отнимают у селянина последнюю курицу и последнего барана и говорят еще: – Дай мне дишь-параси, зубные деньги. Сколько я зубов истер у тебя в доме, оттого, что много жевал! В селах еще грабят народ по-янычарски, в городах – по новым методам. Что́ вы скажете, почтеннейший наш доктор, на это? Вы человек ведь воспитанный в Италии… За наш простой разум пиастра не даете и судите дела подобные иначе, возвышеннее… Просветите нас…

Это последнее обращение Исаакидеса к доктору Коэвино было искрой для гнева, уже давно накопившегося в душе доктора. Коэвино вообще ненавидел Исаакидеса. За что́? За многое. За то, что он эллинский патриот и говорит часто «глупые, свободолюбивые фразы», за то, что неопрятен, за то, что криво и гадко выбривает себе под длинным носом промежуток между усами, – за все! за все!.. Еще прежде раз, у Благова на обеде (разсказывали люди в Янине), Коэвино вскочил из-за стола и пересел на другое место, гораздо ниже, чтобы не быть против Исаакидеса, и когда Благов его дружески упрекал за этот скандал, Коэвино ответил ему:

– О, мой добрый, благородный друг! Простите мне… О, простите! Я так обожаю все изящное, все прекрасное, что предпочел сесть на нижний конец стола, откуда я во время обеда видел против себя вашу красивую наружность. Я не мог спокойно обедать, когда предо мной был этот глупый взгляд, этот длинный нос, эти пробритые усы, этот комический патриотизм великой Эллады величиною в кулак мой!

Исаакидес знал, что Коэвино и презирает и ненавидит его, но он не огорчался, считая доктора, как и многие в Янине, полупомешанным; обращался с ним всегда внимательно и вежливо, но любил дразнить его и, говоря с ним как будто почтительно, насмешливо улыбался.

Это и я заметил, еще в начале при встрече их на острове.

Исаакидес с улыбкой:

– Как вы, доктор? Как ваше здоровье? Здорова ли кира Гайдуша? Ах, она здесь… Очень рад!..

А Коэвино мрачно:

– Здоров. Хорошо. Благодарю!

Если бы ты мог видеть, что́ сталось с доктором, когда Исаакидес обратился к нему вдруг с таким ироническим вопросом. Он вздрогнул, и черные глаза его заблистали…

– Что́ я думаю? что́ я думаю об этом? Ха! ха! ха! Я думаю, что турки хорошо делали, обращаясь с греками жестоко… да! они прекрасно делали! О, о, о! Вы были лучше тогда, когда над вами висел всегда Дамоклов меч… Тогда вы были идеальнее, теперь вы низкие торгаши, вы мошенники…

– Доктор, прошу вас, успокойтесь и умерьте ваши выражения, – заметил ему г. Бакеев серьезно.

– Нет! нет! я не умеряю их! – воскликнул доктор, вставая и принимая угрожающий вид. – Греки были лучше, когда над ними висел Дамоклов меч…

 

– Постой, доктор, – сказал ему отец, стараясь взять его за руку.

– Нет, – кричал Коэвино, отстраняя отца. – Нет! Греки были лучше, когда над ними висел Дамоклов меч мусульманского гнева! А теперь? Теперь вы что́? Вы ничтожные искатели вещественных интересов. У вас нет рыцарского воспитания в прошедшем… У вас не было Байардов и Роганов…у вас нет ни романтической чистоты, ни изящных пороков… да! вы все купцы, разносчики, продавцы бубликов, носильщики, сапожники, мерзавцы!.. Вам был полезен ужас; ваши чувства тогда были от страха идеальнее… у вас тогда по крайней мере было глубоко православное чувство… Вы за церковь, за Христа в старину отдавали жизнь… Я материалист, я может быть атеист, но я понимаю высоту христианства… а теперь, когда турки перестали вас бить и резать, вы уже не строите монастырей; вы строите ваши национальные школы, где оборванный осел-учитель (дурак! дурак!) кричит: «Эллада! Эллада!» Вы теперь не веруете, вы не бежите в пустыню, не молитесь, рыдая… нет! вы лжете, обманываете, торгуете… вы как жиды грабите процентами турок, которые гораздо лучше, благороднее вас… Вы…

– Доктор, – перебил Исаакидес краснея, – вы гордитесь вашим воспитанием… будьте-ка вежливее…

– Зачем? с кем? против кого? – возразил Коэвино вне себя: – Против тебя, несчастный… тебя! тебя!.. ты первый фальшивыми расписками и незаконными процентами ограбить хочешь бедного Шериф-бея, которому ты не достоин развязать ремень на обуви…

Исаакидес побледнел… и все смутились крепко, слыша это; отец мой в отчаянии схватил себя за голову руками…

Тогда г. Бакеев тоже встал с ковра и обратился к доктору очень строго и твердо.

– Г. Коэвино, – сказал он, – и я вам говорю, наконец, умерьте ваши выражения… Вы грубо оскорбляете моих друзей. Я вам это говорю… Поняли вы? Это я… я!..

Коэвино побледнел; он взглянул несколько раз, весь вздрагивая, в лицо г. Бакееву.

– Вы, г. Бакеев? вы? Знайте же, что и от вас… да! и от вас мне нейдет принимать уроки хороших манер. Да!.. прощайте. Лодку мне! лодку… Гайдуша! лодку!..

Бакеев и за ним Исаакидес громко захохотали ему вслед.

Отец мой и Чувалиди звали доктора назад, умоляя его образумиться, но просьбы их были тщетны! напрасно и я бежал за ним, по приказанию отца, до берега, повторяя ему: «Вернитесь, доктор, вернитесь, отец мой просит вас… Во имя Божие просим вас, вернитесь…» Все напрасно! он прошел грозно мимо всех слуг и кавассов, которые с удивлением вскочили и слушали, как он кричал: «Лодочник! лодку мне! лодку!»

Гайдуша кинулась собирать свои вещи в корзину. Но и она не поспела за доктором.

На берегу он нашел спорящих лодочников, толкнул одного из них ногой и сам, вскочив в лодку, закричал ему: «Вставай! бери весло!»

Напрасно я взывал к нему: «доктор милый наш, золотой доктор… вернитесь…»

Он был уже далеко, и сама быстрая Гайдуша прибежала к берегу с корзиной слишком поздно.

Без доктора все стали скучнее.

Г. Бакеев, узнав от меня, что Коэвино уж далеко отплыл от берега, презрительно пожал плечами и, обратившись к отцу моему, сказал:

– Безумный и нестерпимый человек. Я всегда дивлюсь г. Благову, как он может проводить с ним так часто целые вечера. Я очень рад, что он убрался. Пусть играет музыка!

Но музыка не оживила никого. Сам Бакеев задумчиво молчал. Чувалиди говорил о каких-то делах с Бостанджи-Оглу. Исаакидес опять отвел отца моего в сторону и шептал с ним…

Мне стало сперва жалко доктора, над которым все смеялись, потом грустно, а потом и страшно…

Я сел за монастырем на камне и смотрел, как заходило солнце за гору, по ту сторону города, как темнело широкое озеро, в котором утопили турки молодых архонтисс и несчастную параману… Ах! горько! горько жить на этом свете!..

Все темнело и темнело… Музыка умолкла. Г. Бакеев приказал готовиться к отъезду.

Ударили с крепости против нас пушки… На минаретах в городе загорелись плошки… Я вспомнил, что у турок начался Рамазан.

– Когда бы скорей домой, в теплое и тихое жилище… Отчего так грустно мне и страшно… отчего – не знаю!

Я бросился поспешно за г. Бакеевым, чтобы не отставать от него и быть под его покровительством.

Отец мой был тоже близко, и мы втроем сели в первую лодку. В другой поехали Чувалиди, Исаакидес с докторскою Гайдушей и с Маноли кавасс-баши. В остальных лодках ехали музыканты, слуги и старый, семидесятилетний кавасс Ставри, тот самый, который в двадцатых годах сражался под начальством Караискаки и так хорошо умел танцовать по-албански.

Наш первый лодочник был турок и гребец хороший, и мы скоро оставили всех других далеко назади.

Г. Бакеев и отец молчали. Я все смотрел с непостижимым содроганием то на черную бездну, по которой плыла наша плоская и ветхая лодка, то на огни дальних минаретов, то на суровое, не бритое и усатое лицо турка лодочника нашего. Я сидел около него, и мне показалось, что он раза два окинул всех нас свирепым взглядом.

Я молился про себя Божией Матери и св. Георгию Янинскому и искал глазами в темноте того низменного берега, к которому мы должны были пристать.

Отец сделал наконец один вопрос г. Бакееву:

– Я осмелюсь спросить, – сказал он, – сколько драгоманов трактаты позволяют иметь консулам в Турции?

– Простое консульство может иметь трех, генеральное четверых, – отвечал г. Бакеев.

– Отчего же, ваше благородие (простите мое любопытство), – продолжал отец, – здешнее консульство держит только одного? Мне кажется, что и двое были бы полезны.

– Не знаю, – отвечал Бакеев. – Это не мое дело. Это распоряжение консула… Что́ ж до этого… Посмотрите, как эти фанатики осветили свои минареты.

Услыхав это неосторожное слово, я с ужасом взглянул на сурового лодочника… Все янинские турки знают по-гречески как греки, а г. Бакеев говорит по-гречески. Опять вообразил я мгновенно и капитана с переломленною ногой, брошенного в воду, и Евфросинию, и няньку. Лодка качалась от малейшего движения… Лодочник молчал и греб как будто медленнее прежнего.

Смотрите, думал я, отчего ж он гребет медленнее? Отчего это? Боже, спаси Ты нас! Боже, спаси нас!

Помолчав отец мой еще спросил:

– Осмелюсь обеспокоить вас, ваше благородие; вы никакой записки не получали от господина Благова из Загор обо мне?

– Записку? Записку об вас? Записка была и было что-то там, кажется, и об вас… под конец… две строки… Не помню… У г. Благова отвратительный почерк, и я, признаюсь, не слишком трудился все разбирать. Довольно мне и той скуки, что по обязанности должен разбирать его скверный почерк на казенных бумагах… Вы как находите Янину? Не правда ли прескверный городишка… Тоска!

– Конечно, город не европейский, – отвечал отец мой.

– Еще бы! Какая тут Европа!.. Это такая скука, такое варварство! У меня нервы расстроены от одной мостовой здешней.

Отец не отвечал. Все опять стихло… Вода кругом чернела; лодочник медленно греб; а я опять молился.

Наконец низменный берег близко. Воскликнув мысленно: «Слава Тебе Боже, слава Тебе!» я выскочил вслед за г. Бакеевым, не дожидаясь отца. Отец за мною…

Вдруг, в эту самую минуту, человек шесть или семь турецких солдат с чаушем явились пред нами из мрака с ружьями на плечах.

– Ясак[41]! – грозно воскликнул чауш, толкая в грудь отца: – Назад, назад… Запрещено из острова по захождении солнца. Ясак, говорят тебе! – повторил он, прогоняя отца к воде.

– Постой, добрый человече, – сказал ему кротко отец, – постой, мы не знали этого. Вот и сам московский консул.

– Ясак!..

Г. Бакеев тогда схватил за руку чауша и воскликнул взволнованным голосом:

– Ты не видишь, кто я… Ты пьян, животное…

Чауш отдернул грубо руку и, взмахнув прикладом, воскликнул:

– Я пьян, я пьян? Постойте же, покажу я вам… Окружи их и приставь штыки, – скомандовал он солдатам.

Вмиг всех нас троих замкнули в круг, и штыки со всех сторон почти уперлись в наши груди.

– Кто вы такие? – спросил еще раз чауш грозно.

Я трепетал и не мог даже и молиться… Вот мои предчувствия. Сбылись они. Я держался крепко за платье отца.

– Ты строго ответишь за это, – сказал чаушу г. Бакеев.

Голос его все так же дрожал.

– Я говорю, кто вы такие? – повторил чауш.

Но в эту самую минуту причалила вторая лодка. С неё быстро и легко как птичка вылетел старый Ставри, обнажил мгновенно ятаган и закричал зверским голосом на солдат:

– Прочь вы, сволочь бессмысленная! Не видите вы, анафемы, что вы оскорбили русского консула… Прочь все сейчас… Или я вас всех как собак в озере утоплю…

Тут же раздалось бряцание доспехов Маноли кавасс-баши… Он тоже вынул ятаган и воскликнул:

40Парамана – вместо матери, нянька, кормилица, экономка в доме.
41Ясак – запрещено.