Монастырские

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Малой посматривает сбоку, взгляд заискивающий. Уважает. Ну что, пусть уважает. Правда, за что?

– Волчонок, хочешь, я тебе того, тачку куплю. Вот. Ей‑богу, куплю. Хочешь?

– Знаешь, паря, когда хотят что‑то сделать, такое, стоящее, то не спрашивают. Понял?

– Не поверил, значит.

– Да не купишь ты ничего. Кишка тонка. А когда кишка тонка, тогда спрашивать начинают. Ну, вот как ты.

– Да. Кишка… А, тьфу. Правильно всё, ну чего врать. Не смогу. А если куплю, то потом ведь жалеть стану, да?

– Во‑во. Жаба‑то, она, тут как тут, задавит, и глазом моргнуть не успеешь. Да ты ведь знаешь, к тому же, что не нужна мне тачка. Чтобы в пробках торчать? Вот сынуля вырастет, тогда и поговорим, шофёром моим будешь. Нас с сыном возить на рыбалку, по ягоды…

Он остановился. Смерил коротышку взглядом. Тот голову задрал, смотрит с обычным испугом.

– Послушай, Серый. Ты что, уважаешь меня, что ли?

– Ещё бы!

– А за что меня уважать‑то?

– Ты сильный.

– Был бы я сильным, давно бросил эту чёртову игру, на работу устроился, жену перестал обманывать. А не могу! Я раб игры. Так какой же я сильный? Поэтому не уважай меня больше. Очень тебя прошу. Понял?

– Да. Но зато как красиво ты стрижёшь!

– Ядрёна вошь. Это гибель, а не красота. Тут надо, если уж завязать духу не хватает, хотя бы меру блюсти. Так что, братишка, как ни крути, а их, сволочей, табу на крупный хабар кому как, а лично для меня – самое то. Как для пьяницы строгая тёща.

Серый смотрит, глаза пустые, не понимает он такой теории. Но насторожился – не к добру, видать, дело движется, если немногословного Волчонка на философию потянуло.

Тени прыгают чертями по сугробам. Луна круглая‑прекруглая. Ну, как живот когда‑то у Натахи. Володя прижимался ухом, хотел сына услышать. А Натаха смеялась, гладила мужа по голове. Лапа моя…

Мороз, жуть, дыхание перехватывает. А, вон, впереди, стая. Глаза горят. Шакалы. Ждут. И мороз им нипочём, ишь, как их припекло. Молчат. Огоньки недокуренных сигарет погасли в снегу. Дверь открыли, тепло, разговоры, люди, все при деле. Шлёпаются карты, тусуется колода. Пики, бубны, трефы, судьба‑малина, где ты… Сейчас… Эх, валеты‑короли‑тузы‑тузеточки, горькие конфеточки, поманили, одарили, закрутили на беду, и никак я, и никак я от беды не отойду…

Володя знает, что будет. Тринька, тля, бедовая, жизнь моя хреновая…

Серый за спиной. Ненависть, как дым чумной, – коромыслом. Впились глазами в Волчонка. Ждут, ненавидят, боятся. Злые, шайтаны. Ох‑ха‑ха. Раззудись, плечо, размахнись, рука… Как там, с батей, пели, когда шли косить в поле? Батя – впереди, плечи широкие, спина могучая. С таким батей Мишке было как у Христа за пазухой. Зажужжи, коса, как пчелиный рой! Молоньёй, коса, засверкай кругом! Зашуми, трава, подкошонная,  поклонись, цветы, головой к земле!

И вот, коса на камень. Нашло на Волчонка. Как бешеный стал. Аж скрипнул зубами. Лицо красное. Стянул с себя свитер, на руки Серому кинул. Футболка взмокла. А ну‑ка, накося выкуси, выкинем коленце, семь бед, один ответ. Поддадим жару! Хороша банька! Я ж их всех насквозь вижу. Скручу в бараний рог. Покажу кузькину мать. Нет у них силы. Такой, какой у Волчонка. Вот и бесятся. Не по зубам.

Молчат. Злые‑презлые. Один другого подталкивают, глазами стреляют: снова Волчара с хабаром, что делать будем? Да что‑что. Разберёмся.

На воздух сейчас выйдем. Там и решим вопрос.

Машин полный двор. Далеко‑далеко тёмное небо прогудит электричкой, и снова тихо‑тихо. Штрихи снежинок по лицу. Лес подступает.

Идут деревья‑исполины, растут широко, привольно, смотрят свысока на суету человеческую. Собаки из посёлка дачного перегавкиваются.

Молчат пацаны, курят. Волчонок один не курит, руки в карманы куртки засунул, так теплее. Смотрит вдаль, туда, где луна круглая‑круглая, совсем родная. И такая ясная, как взгляд сына.

– Так что дальше, братан? – Вялый переглянулся со сворой.

– А ты о чём, Вялый? Я тебе что‑то должен?

– Не гони, Волчара. Ты всех нас обижаешь такими вопросами. Рубишь как бог. Этого не отнимешь. Ну, а где Бог, там и подаяние хорошо бы замутить. По заповедям, а? Ты же не бажбан, значит, всё тебе по мозгам идёт нормально. Подать обнищавшим сотоварищам милостыньку. А?

– И сколько?

– А всё. И сегодняшнее, и вчерашнее, Волчара. На благотворительных началах, Волчара. Ты, говорят, с самим Господом Богом корешиться хочешь. Так покажи, на что способен тот, кто в дружбаны к Богу набивается. Широту души, так сказать. Ты ж у нас широкий. А, Волчара?

– Вот как… Нечестно вроде получается, граждане разбойники. Не кажется ли вам, что это беспредел?

– Уж такие мы. Сами с усами. Так, всё, проехали. Без базаров. Сказано, гони. Всё остальное жене в постели прозвездишь.

– Сегодняшнее, может, и отдам. А вчерашнего уже нет. Потерял.

– Ты, братан, гляжу, совсем засадил фуфло. Вот так зачухованные в расход идут. Поэтому, слушай сюда. Мы ещё ровно одну минуту пока по‑хорошему с тобою тут базарим. Давай, значит, бабло, до последнего гроша давай сюда, или не только тебе тузов надаём, брат, а зацепим, ой зацепим. И до твоего золотаря доберёмся. На чьей хате затырил, колись.

Цыкает Вялый слюной, ощеривает вставные зубы, щурит подбитый в драчке больной глаз, стучит по брусчатке стиляжьим ботинком. Свора насупилась, тут не казала‑мазала. И это могли бы подтвердить те хорохористые братья‑близнецы, несмышлёныши, что сгинули несколько лет назад. По сей день ищут их. Тоже всё себе цену набивали, то банк сорвут, то в потасовку со своими ввяжутся, а потом и вообще буром против Вялого попёрли, верховодить им вздумалось… А ведь говорил им Вялый, чтобы баланду не разводили.

Поглядел Володя поверх голов. Серый жмётся за машинами, глаза в сторону. Ох, трус ты, заяц вислоухий, пёс драный.

Бросил Володя саквояж на клумбу мёрзлую, вскипел ледяшками тротуар.

– Дарю на долгую память. Пересчитывайте.

А саквояж хороший, из кожи крокодиловой. Купил его Володя давно, когда осчастливила судьба первым везением. Ходил с саквояжем на свои шальные заработки как профессор на лекции. А теперь вот, валяется. Ну, туда ему и дорога. Пнул напоследок. Чао, братва.

– Ты погодь, куда почесал, братан.

Уходит. Не спешит. А куда спешить, лес вон рядом, места много, и времени впереди целая жизнь. До самого неба. А на небе – звёзды святые, в рай зовут. Куда спешить‑то. А когда сын вырастет, тогда можно будет и на машине по грибы, по ягоды. Как с батей, в детстве. Раззудись, плечо, размахнись, рука…

А что ж ты, хорёк страшливый, жмёшься, что ж душонка твоя трепещет как лист осиновый… Эх, слаб человечишко, слаб, дрожит в коленках, боится собственной тени. Идёт вразвалку Володя, руки в карманах, поглядывает на Серого. Тот прячет глаза. Прошёл Володя мимо.

Слышатся шаги сзади. Кто там по мою душу? Ужели так быстро? Не оборачивается.

Вот шум какой‑то… Голоса…

Ушёл Володя. Никто не тронул.

Догнал его тот, бздошный… Смеётся, плачет, трясётся… Бормочет что‑то.

– Ну чего ты?

– Да я, того, Волчонок. Бабло твоё как жалко, ой как жалко.

– Велика беда. Было и сплыло. Дерьмо оно и есть дерьмо. Зато, вон, какое небо нам Бог подарил… Эх‑хо. А человек как крот, всё носом в землю, кряхтит, шкворчит. А я вот, знаешь, что… Последний день это в моей жизни, когда в игру ввязался. Всё, Серый! Точка, Серый! Прыгну‑ка я теперь через голову. Но в другую сторону. Завтра на работу пойду устраиваться.

– Шутишь, Волчонок!?

Серый идти не может, ноги подкосились. Смотрит напряжённо на Волчонка. Ищет в его глазах улыбку. Страшно Серому за себя, не у кого теперь будет подачки клянчить. Хочется разглядеть в лице приятеля хоть самую малую долю хитрости, уловить тень позёрства. А тот, вот досада, смотрит прямо. Говорит без подвоха. Сказал – отрезал:

– Памятью бати клянусь.

– А как же я, Волчонок?

– Так куда ж я от тебя денусь. С собой возьму. Как любил говорить мой батя, хватит служить за козла на конюшне. Будешь у меня в подручных.

– Какой из меня инженер, шутишь?

– А из меня? Неужели, думаешь, меня в инженерах ждут с цветами и оркестром? Квалификация моя давно тю‑тю… В грузчики осталось, больше некуда. Ну, там… Или в сторожа. Куда Бог сподобит. Объявлений вон, ядрёна вошь, на каждом столбе. Все как сговорились, одно и то же, из месяца в месяц. Плешь проели, со своими объявлениями.

– Да не сможешь ты, сам говорил, раб игры. Сбежишь.

– А ты не заклинай. Был рабом игры – а стал рабом Божьим. Я Богу честное слово дал.

– Чего ещё?

– Богу, говорю, дал честное слово.

– Когда ещё? – обида в голосе у Серого. Обидно ему, а почему, сам не может понять.

– Когда шакальё меня окружило. А я, Серый, смотрю на них, и понимаю, что умирать‑то, ядрёна вошь, глупо. Сына не вырастил, ядрёна вошь. Дерево не посадил, ядрёна вошь. Дом не построил, ядрёна вошь. Это тебе не набор банальностей. И дал я тогда, в ту самую минуту, Богу честное слово, что если жить останусь, не сяду больше никогда за игру. Так что вот так. Слово надо держать. А Он, если от смерти уберёг, то и дальше подсобит, перекроет мне  пути к отступлению.

– А батя твой? Он что, тоже играл?

Серому льстит откровенность Волчонка, не склонного в обычные минуты ни к задушевным беседам, ни к воспоминаниям. Столько лет бегает за Волчонком, а знал до сих пор только то, что покровитель его – несостоявшийся инженер, с мозгами гения и дьявольским чутьём в игре. И пока Волчонок в таком редком настроении, хочется потянуть время.

– С чего ты взял? Наоборот, батя мой был человек кремень. От сохи.

– Неужто мамка играла?

– Дурак ты. Матушка моя во время родов скончалась. Батя меня вынянчил, вырастил, корову сам доил. Ради этого перебрался в село, в более тёплые края, чтобы корову держать. В поле меня с собой брал. Бабушка из Москвы переехала к нам, жили славно. А когда поступать в институт время пришло, продал и дом, и скотину. Купил батя в городе квартиру. Всё ради того, чтобы сына в люди вывести. Думал, цивилизация, прогресс… А оказалось, городская свобода после деревенского быта может сыграть шутку хуже опиума.

 

Володя помолчал. Прислушался. Тихо вокруг, хорошо, спокойно. Залит тёмный лес лунным светом, блестит снег.

– В общем, из‑за меня, можно сказать, на тот свет ушёл батя. Девчонка у меня была в институте. От неё батя и узнал, что сын его, Вовка, в игроки подался. А я на ту пору как раз в курс дела входил. К рулетке приглядывался, к картёжникам захаживал. Учился. А когда просёк, что талант у меня, то и пошло‑поехало. Лёгкие деньги, бляха‑муха, развращают. Хорошо, бабушка уже в царствие небесное переселилась к тому времени, не видела, какая беда внука одолела.

– А девчонка?

– Что девчонка. Она меня пилила‑пилила, а когда поняла, что даже через отца не получается образумить, то и бросила меня по совету своей матери, от греха подальше. И правильно сделала.

– А батя?

– А батя переживал, увещевал меня. А потом инфаркт.

Поплыли огни по трассе. Засигналили внедорожники протяжно, будто на свадьбу зовут. Притормозили.

– Эй, братаны. Чего ползёте? Подвезём, ройте сюда.

Серый испуганно закрутил головой, замигал глазами.

– Да нет, пешком мы!

Володя кинул взгляд на товарища. Ничего не сказал. Руки в карманы поглубже засунул, в каждом кармане – пистолет, пошёл, проваливаясь в сугробы, к джипу. И уже издали махнул Серому:

– Давай, чего там. Где наша не пропадала.

– Нет, я пешком. До метро рукой подать.

– Ну как хошь. Ядрёна вошь. А завтра, кровь из носа, чтобы в семь утра у меня был. На работу пойдём. Чего молчишь?

– Да буду, буду, чего привязался.

Сел Серый в снег, плачет. Смотрит вслед Волчонку, слёзы лицо щиплют, а он улыбается и плачет. А отчего улыбается, не знает. А почему плачет, тоже не знает.

Запел Волчонок хрипло, под Высоцкого:

– Обнажил я бицепс ненароком, даже снял для верности пиджак… Ох вы мускулы стальные, пальцы крепкие мои…

Выбрался на дорогу. Постучал ногами, не вынимая рук из карманов, снег стряхнул.

Поехали.

В салоне тепло. Одеколонами пахнет. Музычка шепчет. Пацаны отдыхают.

– Так что, Волчок? Не ожидал такого разворота? Мы и сами офонарели. Удивил, однако, недоношенный.

– Ты о чём?

– А, так ты не в курсах. Серый у нас святой, оказывается. За тебя вторую половину бабла отдал. Малость, правда, не хватило для круглого счёта, да хрен с ним. Тебе, братан, повезло. Да и нам тоже, – Вялый хохотнул.

Конец рассказа

Мария Фёдоровна

При себе Мария Фёдоровна Твёрдая имела чемоданчик, где лежали её главные сокровища – святые книги с иконами. По тем временам чемоданчик был на вес золота. Мария Фёдоровна обогащала нас знаниями о небожителях.

Марии Фёдоровне разрешалось начинать день с церковной службы. В храм тётя Маша обычно ходила по воскресным и праздничным дням. Из храма она приносила Кате, Богдану и мне пересказы церковных проповедей.

Слышу знакомый голос, няня держит вязаные чётки, сидит на маленькой скамейке. Мы, тринадцатилетние, рядом, молчим. За окном уже темно, в комнате сумрачно. Мы не зажигаем свет, нам хорошо. Шторы открыты, и в окнах стоит огромная яркая луна. В углу блестят игрушки на новогодней ёлке. Позавчера отпраздновали Новый 1971 год. Остаётся несколько дней до Рождества Христова. Но советские дети не знают такого праздника. Зато о Рождестве знает няня.

Она, как и Ритольда – Катина мама, говорила с нами на равных, но, в отличие от Ритольды, на иные темы. Жизнь Марии Фёдоровны была посвящена Богу. Она жила в Боге, и все её воздыхания были устремлены на небо. Именно к Богу она старалась направить наши мысли и чувства. Та предрождественская беседа запала в душу, до сих пор я слышу знакомый голос тёти Маши, интонации, слова… Катя и Богдан, как и я, так же внимательны.

Богдан задавал вопросы. Я искоса поглядывала на него. Мне было неприятно, что он и тут меня обходит. Когда у няни с Богданом завязывались заинтересованные диалоги, я чувствовала себя лишней. Я злилась и уходила, делая вид, что это скучно. Но я оставалась под дверью и продолжала слушать.

Вот и на этот раз, перед Рождеством, большую часть разговора я слушала за приоткрытой дверью, сидя на полу. В доме кроме нас никого не было. Мама снова в санатории, папа – в командировке.

– …наши проблемы все в том, что мы живем или будущим, или прошлым, и не видим радостей сегодняшнего дня, мы переживаем проблемы мирские, размышляем над тем, что нас толкнули в трамвае и мы ответили, и мы думаем о том, а зачем мы ответили, а если не ответили, то думаем, а зачем мы не ответили, но на самом деле все это пустота, суета. И мы живем этой суетой, поддаемся эмоциям, которые заслоняют от нас вечность, заслоняют Христа.

– А раньше людям никто не заслонял Христа, тётя Маша? – спросил Богдан.

– Всё это было и в прошлые века, так же шёл дождь, или так же засыхала земля, так же кто‑то завидовал другому, и из‑за этого возникали разногласия.

– Но почему так?

– Потому что суета правила и правит миром, суета правит людьми, а истина уходит мимо, жизнь проходит мимо, вот уже двадцать лет прошло, вот уже пятьдесят лет прошло, и ничего в ней не осталось такого, что мы сможем представить на суд Божий, что сможем сказать: вот, Господи, я был верен Тебе. Жизнь наша мгновенна, и она горит и сгорает как свеча. Но мы всё никак не можем опомниться, всё откладываем на потом то, что нам кажется не столь нужным сейчас. Пусть Господь и молитва подождут, а нам важнее предаваться своим радостям мирским, своей суете.

Няня молчит.

Богдан и Катя теребят её:

– Тётя Маша, не молчи. Говори, говори ещё!

– Мы не осознаём, что в мире совершилось величайшее событие, перевернувшее всё бытие человечества, это Рождество Христово. На землю пришёл Господь, и это не имеет временных границ и рамок. Это всё – сейчас, с нами. Но мы того не чувствуем, не ценим, не радуемся приближающемуся великому Празднику из Праздников. Мы живём своим, оно нам кажется важнее. А Господь ради каждого из нас принял на себя наши грехи, понёс их, быв распят, пострадал за нас. Но нам не до того. Мы не скорбим, и не плачем, не радуемся и не заботимся ни о чём, что имеет отношение к нашему Творцу, который ежедневно и ежеминутно печётся о нас.

Тётя Маша повышает голос. Я представляю тётю Машу над городом. Люди проснулись. Подняли головы. Смотрят на тётю Машу. Она говорит им строго, серьёзно – так, как учитель в школе ругает за пропущенные уроки.

– Многие и очень многие не могут найти двух часов в неделю, чтобы прийти в церковь, поклониться Богу, чтобы оторвать себя, наконец, от тех сластей и яств, и понести на какое‑то время пост и покаяние ради Создателя своего. Для нас это второстепенное. Мы в мыслях как бы отмахиваемся от Господа, говорим ему: подожди, Боже, нам не до Тебя, у нас столько своих проблем, столько дел. И не потому ли мы болеем и отягощаемся всё большими проблемами и тяжестью душевной, что живём по сути без Бога, вне Бога. А кто‑то лишь на словах признаёт Его, но не на деле.

– Тётя Маша, как всё хорошо вы говорите! – восклицает Катя.

– Почему детей не отягощают проблемы? Потому что всё возлагают на своих родителей, дети знают, что они – под защитой родителей. Но ведь и будучи взрослыми – люди всё равно остаются детьми. Мы – дети Божии, у нас есть Отец Небесный, но мы забыли  о Нём, мы забываем полагаться во всём на Него и просить Его помощи. Когда говорим: Боже, помоги, – одновременно полагаемся всё же на самих себя, это и есть маловерие. Оно пронизало нашу жизнь во всём.

– А от чего это самое маловерие? – спрашивает Богдан.

– Маловерие от того, что мы не знаем по‑настоящему Бога. А тот, кто говорит, что знает, пусть сначала проверит, живёт ли он по заповедям Христа, хранит ли Ему верность, любит ли Его своими делами, своей жизнью, а не только словами и умом. Да, мы лишь умом молимся, просим, проговариваем молитву, но сердце остаётся занятым собственной житейской суетой. И отсюда та тяжесть постоянная, та забота сразу обо всём и ни о чем, она гложет и съедает. И всё время находится причина для тех или иных беспокойств. Но проходит время, и проходит оно стремительно, и спустя годы оказывается, что всё было пустым. И наши обиды, и наши стремления оказались на самом деле миражом. Мы прожили жизнь без Радости о Господе. Вот горькое осознание, вот истина.

– Но ведь человек должен бороться! – воскликнул Богдан.

– Да. Надо бороться. Пока ещё есть время. Есть сегодняшний день.

Глава 6: Праздник революции!

Шумно в доме. Праздник революции! Папа с мамой снуют по квартире, перекрикиваются между собой оживлённо. Непонятно, чем они заняты, но их силуэты то и дело мелькают в разных уголках квартиры. Вот проплыло куда‑то кресло, вот запыхтел диван, его понадобилось вдруг двигать зачем‑то. Оказывается, ищут мамину «брошку огромных денег». Под диваном её нет, но там находят пыль, и Мария Фёдоровна хватается за новую работу. Мама кричит, и все в квартире вздрагивают. Богдан выглядывает из своей комнаты, на лице у него остатки поэтического вдохновения. Мама снова кричит. И все облегчённо вздыхают: нашлась брошка. У меня в комнате включён магнитофон, гремит «Битлз». Мария Фёдоровна шевелит губами под «Битлз» и тряпка в её руках мелькает как смычок в руках дирижёра. Может показаться, что няня тихонько подпевает. Но это лишь мне так кажется. На самом деле Мария Фёдоровна шепчет иное. Если сейчас выключить магнитофон, то в комнате останется «Господи, помилуй мя…» Стёкла, серванты, посуда, паркет, мебель – всё давно чистое, но няня находит новые пятнышки и пылинки. Ритольда на кухне. Она озабочена, строга, сосредоточена на кастрюлях и сковородках, на пирогах и салатах. В такие пиковые часы у Ритольды вырастают крылья и много‑много рук, и ей нет дела до всего остального в квартире, даже до нас с Богданом.

Мы ждём гостей. Любимое мною время, будет много людей, весёлых лиц, разговоры. Все будут смотреть на меня и моё новое, блестящее платье. У меня впервые открытый наряд, и я буду видеть интерес в глазах мужчин. Меня уже волнуют мужчины. Я знаю, что моя красота их тоже волнует. От этого я ощущаю какую‑то ненормальную, дикую радость, я часто бегаю к зеркалу, любуюсь на себя.

Богдан не принимает участие в семейных хлопотах. Он, как всегда, задумчив, он любит уединение, и в его комнате особая таинственная атмосфера. Здесь мне хочется говорить шёпотом. Я вижу, как сосредоточенно он что‑то пишет, не обращая внимания на мои шаги. Я хочу, чтобы он, наконец, обратил на меня внимание, и специально кашляю. Он смотрит на меня, потом встаёт и задёргивает шторы. Я больше не вижу своего отражения в стекле.

– Ты хочешь, чтобы я похвалил твоё нескромное платье? – говорит Богдан. – Но как можно хвалить то, что бесстыдно?

– О, Богдан. Ты как всегда. Скучно.

– Послушай, Вера. Нам с тобой через два года получать паспорт. Я, как и ты, тоже считаю себя взрослым. Но, извини, не настолько, чтобы…

Богдан замолчал. Ему трудно говорить на такие темы. Он не любит говорить об этом. Он знает, что со мной никогда и никто не вёл подобных бесед. В нашей семье все жили обособленно. Каждый – в своём отдельном мире, вход в который посторонним был воспрещён. Мама благодаря отцовскому статусу крупного партийного работника имела возможность не работать и вся её жизнь состояла из поездок в санатории. Папа тем более был для нас закрытым человеком, занятым, молчаливым, с утра и до позднего вечера на работе. А когда оба родителя оказывались на какое‑то время одновременно дома, начинались званые обеды и ужины, чему я радовалась.

Я знала привычки папиных товарищей – Пётр Евгеньевич любит горячие блины, а Николай Петрович обожает холодное пиво. У Михаила Викторовича была страсть к конфетам, он и для нас с Богданом приносил красивые коробки, перевитые атласными ленточками. Андрей Анатольевич питал слабость к породистым собакам, иногда с ним приходила овчарка Гарри.

Среди гостей выделялись супруги Беломедовы. Ким Георгиевич был управляющим строительно‑монтажным трестом, и для нашей семьи представлял особый интерес. Это мне было известно из подслушанных разговоров родителей. «Что бы мы делали без Кима Георгиевича», – говорила мама, когда от Беломедовых к нам по просьбе моего папы приезжала очередная бригада строителей и «спасала положение» (выражение мамы).

Семейство Беломедовых удивляло, однако, лично меня не строительными возможностями, а воспитательной системой в отношении их единственной дочери Нины, моей ровесницы. Беломедовы опекали Нину так, будто это был новорождённый младенец, и пылали надеждой в будущем породниться с нашей семьёй. Богдана они считали наиболее подходящей партией для своей дочери. Сама Нина была готова выполнять все требования родителей, она поражала меня своей наивностью. Богдан относился к подобным планам семьи Беломедовых без эмоций. (Забегая наперёд, скажу, что лишь годы спустя, когда наш Богдан уже принял монашеский постриг и священнический сан, Беломедовы окончательно успокоились.)

 

Из‑за своей наивности Нина Беломедова попадала в «истории». Она умела хорошо говорить по‑французски, любила посещать театры. Как‑то один из приглашённых в дом на сватовство кавалеров решил подшутить над Ниной и поинтересовался, «а трахалась ли она в своей жизни?» Нина честно сказала – да: «Подобное невозможно забыть. Было ощущение, словно меня пронзили насквозь. Такой силы удар. Отдалось и в голове, и в рёбрах, показалось, глаза на лоб вылезут, а я лопну от боли. Родители утешали: до свадьбы заживёт». Нина так и не поняла, чем так удивила своего собеседника. Ну, была на практике в колхозе, с другими студентами мединститута убирали с полей картошку. Ну, упала с борта тракторного прицепа, что в этом такого.

Приключения Нины Беломедовой мои родители называли анекдотичными, а у Богдана вызывали жалость к «чистой и хорошей девушке».

Моя подруга Катя Небылица с её «писательским чутьём» тоже не смогла остаться равнодушной к легендарной Нине Беломедовой. Она написала рассказ о смешной девочке Нине. Но благодаря горячей просьбе Богдана Катя передумала рассылать рассказ по редакциям молодёжных журналов. Нам она его читала в узком семейном кругу, все смеялись, кроме задумчивого Богдана.