Read the book: «Нарративный подход к работе с травмой и последствиями насилия», page 2

Font::

После Второй мировой войны дискурсивное поле понятия «травма» снова претерпевает значительные трансформации в связи с обнародованием фактов о концентрационных лагерях в нацистской Германии. Существовавшие на тот момент способы осмысления феномена травмы и работы с ней не могли дать ответы на то, как подходить к опыту выживших при Холокосте. К ним было невозможно применить концепции вторичной выгоды, чрезмерного нарциссизма, невротизации, трусости или симуляции – был необходим новый язык. Появляются работы, в которых сами выжившие пытаются осмыслить свой опыт и рассказать о нем широкой общественности. Психолог австрийского происхождения (и психоаналитической ориентации) Бруно Беттельгейм, прошедший через Дахау и Бухенвальд и впоследствии эмигрировавший в США, в 1943 году описывает этот опыт в работе «Индивидуальное и массовое поведение в крайних ситуациях» (и позднее, в 1960-м, – в работе «Просвещенное сердце»). Эдди де Винд, голландский врач, психиатр и психоаналитик, переживший холокост в Освенциме, в 1946 году публикует мемуары и статью «Конфронтация со смертью», где предлагает понятие «синдром концентрационного лагеря». Виктор Франкл в 1946 году в Вене представляет читателям книгу «Сказать жизни “Да!”: Психолог в концлагере», где рассказывает о годах, проведенных в Освенциме и Дахау (с 1942-го по 1945 г.), и закладывает основы для нового направления психологической помощи – логотерапии. Примо Леви, итальянский химик и писатель, переживший два года в Освенциме, публикует несколько автобиографических работ («Если это человек», 1947; «Перемирие», 1963). В своем эссе «Канувшие и спасенные» он пишет: «Я твердо решил для себя, что, что бы со мной ни случилось, я никогда не покончу с собой. Я хотел увидеть все, испробовать все, удержать все внутри себя. Зачем, если у меня никогда не появится возможности крикнуть миру о том, что я знал? Просто потому, что я не хотел убрать себя с дороги, не хотел устранить свидетеля, которым я мог стать» (Леви, 2010). Я полагаю, подобных текстов гораздо больше, чем мне удалось найти при беглом поиске. Так приобретает популярность жанр текста о личной травме как политического высказывания, где позиция автора – это позиция свидетеля; смысл создания текста – это свидетельствование или посвящение.

В этих работах возникла иная постановка вопроса: не «почему кто-то получил травму, а кто-то нет», а «как некоторым вообще удалось это пережить». Возможно, именно позиция исследования или свидетельствования и стала опорой для выживания. Собственно, тогда и входит в обиход представление о «выживших», а также возникает концепт «вины выжившего»: вины за то, чего они не смогли сделать ради спасения других; за то, что в катастрофических обстоятельствах делали нечто, что шло вразрез с их ценностями; наконец, иррациональной вины просто за то, что они живы, в то время как многие другие погибли. Позднее это явление перенесли на опыт других катастроф. Некоторые авторы видят в этом «реликвию предыдущей эры подозрительности» (Fassin, Rechtman, 2009), когда уже не психиатр или терапевт подозревают пострадавшего в симуляции, а он сам ощущает факт своего выживания как свидетельство своей виновности.

В 1970-е годы американский социолог Кай Эриксон, описывая последствия наводнения в Западной Вирджинии, разрабатывает понятие «коллективная травма». Позднее оно экстраполируется на все случаи, когда травматическое событие затрагивает целое сообщество и становится частью коллективной памяти. Тогда же на примере потомков людей, переживших Холокост, начинается изучение «трансгенерационной травмы» – влияния пережитого травматического опыта на представителей последующих поколений.

Опыт концентрационных лагерей становится экстремальным примером насилия, своего рода моделью травмы. Появляются новые способы рассмотрения травматического опыта: травма как охраняемая выжившими форма памяти; травма как посвящение тем, кто погиб; травма как свидетельство, которое должно предотвратить повторение человечеством своих ошибок. В этом понимании травма – это своего рода манифест нарушенных ценностей. Это одновременно и результат насилия, и доказательство несогласия с насилием со стороны тех, кто смог его перенести. У травмы появляется коллективное измерение – это совместный опыт, выражение социальной памяти. Таким образом, исследователи отходят от психогенного подхода, обращая внимание на особенности самого травматического события (Fassin, Rechtman, 2009). Такая позиция позднее укрепляется с появлением диагноза «Посттравматическое стрессовое расстройство (ПТСР)».

Итак, в 1980 году в наиболее влиятельной классификации психических заболеваний DSM–3 появляется новая клиническая сущность – «посттравматическое стрессовое расстройство» (в DSM–1 1952 года есть только общее название gross stress reaction (с англ. «реакция сильного стресса»), а в DSM–2 1968 года данная категория психических расстройств вовсе не вошла). Критерий расстройства был определен следующим образом: столкновение со стрессовым событием, которое «выходит за рамки обычного человеческого опыта» и «приводит к выраженным симптомам нарушения у большинства людей». Возможные симптомы делились на три группы: рекуррентные, интрузивные воспоминания – сновидения, флешбэки; избегание ситуаций, связанных с травматическим событием, и в целом различных социальных ситуаций, что затрудняет адаптацию; особенности эмоциональной жизни: оцепенение или повышенная возбудимость, преувеличенные реакции. Все эти проявления должны были присутствовать в хронической форме на протяжении как минимум шести месяцев.

Сейчас мы привыкли к этим формулировкам, но на тот момент они означали довольно радикальное изменение взгляда на травму и были выработаны в результате долгих дискуссий. Сам выбор названия был не случайным: произошел отказ от термина «невроз» со всеми дополнительными ассоциациями, приросшими к нему за столетие, а именно – отказ от парадигмы подозрительности, от практик выявления симулянтов и поиска причин в бессознательном пострадавших. Теперь ключевым и необходимым этиологическим фактором становится само травматическое событие – оно и включается в название расстройства. То есть фундаментально пересмотрен его статус: травматическое событие – самодостаточная причина патологии; расстройство – нормальная реакция на ненормальные обстоятельства.

Этому предшествовал ряд социальных процессов. Во-первых, в 1960–70-е годы психиатрия подвергалась активной критике: с одной стороны, как недостаточно строгая и научно обоснованная область, с другой – как инструмент социального контроля и подавления, а не помощи. Американское психиатрическое сообщество, заинтересованное в сохранении статуса дисциплины, было вынуждено совершить реорганизацию в своей системе знания и показать, что психиатрия способна откликаться на запросы общества, в том числе на запросы людей, ущемленных в правах. Далее во второй половине 1970-х под руководством Роберта Шпитцера ведется работа над новой версией классификации в попытке повысить надежность и валидность каждой диагностической категории, а также снизить эффект стигматизации пациентов.

Во-вторых, 1960-е и 1970-е годы – это еще и десятилетия активной деятельности феминистского движения и движения против насилия над детьми. Активистки призывают обратить внимание на проблему насилия по отношению к женщинам – «безымянную проблему» (Бетти Фридан), сокрытую в сфере «тайны частной жизни» (Герман, 2022). Как было сказано выше, феминистки критикуют психоанализ за избегание прямого осуждения насилия и в целом за ту роль, которую психоанализ отводил женщинам, – за мизогинию в концепции «зависти к пенису», за вклад в дискурс «обвинения матери» и т. п. В обществе поднимаются вопросы сексуализированного насилия над детьми – например, в 1971 году в Нью-Йорке проходит первая крупная публичная конференция, посвященная данной теме. Феминистки определяют изнасилование как насильственное преступление, а не как половой акт (пенис как оружие; изнасилование как «сознательный процесс запугивания, с помощью которого все мужчины держат всех женщин в состоянии страха», – цит. по: Герман, 2022). Проводятся законодательные реформы. Инцест становится своего рода символом мужского доминирования, злоупотребления властью, которой наделяет мужчин патриархальный порядок. Уже существуют альтернативы психоаналитическому пониманию травмы: «выжившие после инцеста» сравниваются с пережившими холокост – как свидетели невыносимого опыта, который невозможно выразить в словах. Создаются кризисные центры помощи. Энн Берджесс и Линда Хольстрем в своей статье 1974 года предлагают термин «синдром травмы изнасилования», а Ленор Уокер в 1979 году описывает «синдром избитой женщины». Когда появляется диагноз «ПТСР», он оказывается очень кстати для легитимизации того страдания, которое испытывают женщины и дети в результате пережитого насилия.

Как известно, ключевую роль в «изобретении ПТСР» (Young, 1995; Brunner, 2002, 2007) сыграла война во Вьетнаме и движение «Ветераны Вьетнама против войны». ПТСР как категория психических расстройств была создана на основе работы с участвовавшими во Вьетнамской войне солдатами; то, какой она получилось, – следствие усилий активистов и своеобразный выход из ситуации, сложившейся в американском обществе того времени. На тот момент нарастали критические настроения в отношении войны и тех, кто был туда отправлен: раскрывались факты жестоких преступлений, совершенных американскими солдатами во Вьетнаме против мирного населения. Они не выглядели героями в глазах своих сограждан – напротив, их называли «детоубийцами». При этом сами солдаты с очевидностью страдали и обнаруживали ряд симптомов травматического заболевания. Перед психиатрами встал вопрос: каким образом назвать это заболевание? Какие социальные и финансовые последствия оно должно предполагать? И, наконец, могут ли пострадавшие от насилия и совершавшие его быть помещены в одну диагностическую категорию?

Защищавшим права ветеранов было важно доказать, что война сама по себе носит фундаментально травмирующий характер, а солдаты – это обычные люди, оказавшиеся в тяжелых условиях и травмированные собственным насилием. Как ни странно, военному начальству образ «самотравмировавшегося преступника» тоже был скорее выгоден: не имея возможности скрывать факты военных преступлений, они могли смягчить реакцию общества, предъявив ему мужчин, разрушенных тем, что они сделали. Итак, было принято решение поместить в одну диагностическую категорию и тех, кто пострадал от насилия (жертв), и тех, кто его совершал (насильников), убирая из медицинской категории всякую этическую оценку действий. В таком прочтении расстройство стало своего рода свидетельством того, что совершенное насилие противоречило чему-то важному для людей, – возможно, тем или иным ценностям или представлениям, которые продолжали давать о себе знать в виде травмы. Таким образом, ветераны войны – более не преступники и насильники, а люди, пострадавшие от выполнения роли, возложенной на них военным руководством США. Диагноз «ПТСР» легитимизировал их положение жертвы, предоставил моральное оправдание и гарантировал пенсию по недееспособности.

Нововведенный диагноз распространился и на тех, кто пережил сексуализированное и домашнее насилие. Когда их симптомы были приравнены к таковым у участников войны, это позволило говорить о реальности и серьезности нанесенного ущерба: «Подчиненное положение женщин поддерживается и укрепляется скрытым насилием со стороны мужчин. Идет война между полами. Жертвы изнасилований, побоев, подвергшиеся сексуализированному насилию дети – ее военные потери. Истерия – боевой невроз войны полов. Пятьдесят лет назад Вирджиния Вульф писала, что «общественный и частный миры неразрывно связаны… тирания и рабство одного – это тирания и рабство другого. Теперь очевидно еще и то, что травмы одного мира – это травмы другого. Истерия у женщин и боевой невроз у мужчин суть одно и то же» (Герман, 2022, с. 50–51).

В следующую, четвертую, версию DSM также был включен субъективный аспект ПСТР – формулировка про «переживание интенсивного страха, беспомощности и ужаса» во время травматического события, а также свидетельствование события (а не непосредственное участие) как возможный фактор развития расстройства. С учетом современных средств массовой информации это делает любого человека потенциально подверженным данному заболеванию. История ПТСР – яркий пример того, как категория патологии, выделенная и сформулированная в очень специфической ситуации и для конкретных целей, экстраполировалась на самый широкий круг явлений, обрела свою отдельную сущность и статус само собой разумеющейся реальности. За это концепт ПТСР подвергается критике – давайте рассмотрим ее ключевые темы.

Критическое осмысление представлений о травме и ПТСР

Авторы, на работы которых я опираюсь в этом обзоре (Summerfeild, 2001; Brunner, 2002, 2007; Fassin, Rechtman, 2009), исходят из социально-конструкционистской парадигмы и идей Мишеля Фуко о производстве знания (Фуко, 1994; 2015). Это означает, что они рассматривают травму не как объективно существующий факт, который присутствует с незапамятных времен по нынешний день независимо от взгляда психиатра, не как безвременное, отражающее внутреннюю сущность явление, а как перформативное: оно утверждается в мире каждый раз, когда ставится диагноз; когда оно изучается, описывается, репрезентируется посредством склеенных воедино технологий и нарративов. То есть расстройство не «обнаруживается», а «изобретается». Исследователи пытаются проследить возможные последствия подобного «изобретения».

В целом, основания для критики заложены в особом характере – двойственности, даже парадоксальности понятий «травма» и «ПТСР». С одной стороны, как мы увидели, эти концепты существуют в тесной связи с социальными процессами и могут выступать инструментом достижения определенных практических и политических целей. С другой – понятие «травма» сформулировано как медицинское и ограничивает точку приложения усилий соматическим или психическим здоровьем пострадавших. Как пишет Саммерфилд, это «инструмент моральной компенсации, преподнесенный как медицинский» и «сложно найти психиатрический диагноз, который все хотят иметь, но ПТСР был таковым» (Summerfeild, 2001). Люди не могут получить компенсацию за психический дискомфорт или бедность, но в ряде стран они могут рассчитывать на пособие в связи с ПТСР – так, в Великобритании выплаты на основании этого диагноза превышают выплаты за утрату ноги. ПТСР становится своего рода «сертификатом поврежденности» – медикализированной формой, единственной возможностью осуществить справедливость в современных высокоиндивидуализированных, капиталистических и секуляризованных обществах.

Само же понятие ПТСР (и шире – психологической травмы) остается деполитизировано, сформулировано исключительно в терминах симптомов и патологий. За это оно и подвергается критике: с социальной арены проблема оказывается перенесена на психологическую, у чего есть ряд негативных последствий – например, сосредоточенность на описании «поломок» людей маскирует структурное насилие, которое порождает эти «поломки». В ряде случаев это может способствовать стигматизации и обвинению людей в собственных страданиях (в недостаточной жизнестойкости и т. п.). Бедность, бездомность, расизм, сексизм, государственное насилие – все это оказывается исключенным из дискурсивного поля и скрытым внутри психологизированных описаний: «ужас и унижения войны сводятся к техническому вопросу, спроектированному в западном подходе к ментальному здоровью» (Summerfeild, 2001). Можно ли стандартизировать человеческое страдание? Нужно ли заверение психиатра, чтобы доказать, что насилие недопустимо? И до тех пор, пока не будет решена более системная причина, по которой люди оказываются «травмированы», можно ли говорить об исцелении?

Кроме того, термин «ПТСР» критикуют за нечувствительность к контексту. Несмотря на то что он был предложен в весьма специфических обстоятельствах – в связи с проблемами ветеранов Вьетнамской войны, диагноз стал почти тотемом. В неисчислимых количествах выходят статьи, диссертации, книги. Программы по работе с ПТСР применяются независимо от культуры, бэкграунда, текущей ситуации и субъективного значения событий в опыте выживших. Тем временем в других культурах существуют свои нарративы для описания жестокости и страдания, а также и другие способы исцеления (Brunner, 2007). Тот инструмент, который в одних обстоятельствах полезен, в ином контексте может оказаться как минимум неадекватным, а порой и работающим уже не на пользу пострадавшим, а во вред. Это во многом зависит от того, какую позицию в структуре власти занимает помогающий специалист. Если он считает своей задачей исключительно смягчение посттравматических симптомов, то в каком-то смысле он адаптирует человека к несправедливости и насилию.

Н. Кларк и В. Рейнолдс (Clark, 2016; Reynolds, 2020) описывают процесс, при котором диагноз «ПТСР» может становиться своеобразным инструментом колонизации при работе с коренным населением в Канаде. Когда опыт переживших насилие девочек – коренных поселенок описывается в терминах травмы, это усугубляет их маргинализацию (помимо проблем, связанных с расизмом и сексизмом, они получают еще и ярлык «травмированных»). И в то же время травма преподносится как их личная проблема, а те процессы, которые ставят их в уязвимую позицию по отношению к насилию, исключаются из рассмотрения. Кроме того, авторы подчеркивают, что конструкт травмы создает колониального субъекта – такого, который нуждается во вмешательстве, поддержке и сохранении. При этом разрушаются существующие структуры социальной поддержки и способы, которыми пострадавшие справляются с проблемой.

Кратко скажу про последние десятилетия (это предмет отдельного разговора). Начиная с 1990-х гг. возросшая популярность понятия «травма» в сочетании с развитием технологий привели к росту числа исследований влияния травматического опыта на нейронные и эндокринные процессы. В 2000-х годах набирают обороты исследования эпигенетических изменений у людей, чьи предки пережили травматический опыт. Оказывается, «травму» можно визуализировать и измерить при помощи объективных показателей; мы узнаем, что «травма живет в теле», «тело помнит все» и «тело не врет». В каком-то смысле мы возвращаемся к тому, с чего начали, – непсихологическому содержанию травмы. Пусть мы не можем увидеть «психическое ранение» напрямую как собственно рану, но при помощи специальных технологий мы все-таки наблюдаем нанесенный ущерб в очень конкретном и измеряемом выражении.

Одновременно присутствует и другая тенденция – подчеркивание политической составляющей травмы. Если травма конкретного человека – это следствие проблем в социальном устройстве, то и процесс исцеления должен не ограничиваться индивидуальной психотерапией, а быть обращен к обществу. Например, Хосе Бруннер предлагает выходить за рамки терминов экспертизы, компенсации и наказания и приводит в качестве альтернативы восстановительное правосудие на примере TRC в Южной Африке после апартеида (Brunner, 2007). Джудит Герман в своей книге добавляет новый этап в исцелении травмы (Herman, 2023). Если ранее она выделяла в этом процессе три стадии: установление безопасности в настоящем и восстановление чувства авторства над своей жизнью; обращение к прошлому и осмысление травмы; фокусирование на настоящем и будущем, расширение и углубление отношений с сообществом, то сейчас она также добавляет четвертую – восстановление справедливости в более широком социальном контексте.

Можно предположить, что все большее распространение термина «травма» – обратная сторона процесса трансформации этических и политических ориентиров в обществе, смещения норм. Насилие или страдание в определенных аспектах перестает быть нормой: «Исследование боевой психической травмы становится допустимым только в контексте, который высказывает сомнения в правильности принесения в жертву ради войны молодых людей. Исследование травм в сексуальной и семейной жизни становится допустимым только в контексте, который подвергает сомнению подчиненную роль женщин и детей» (Герман, 2022). Вероятно и то, что по мере все более широкого распространения понятия может снижаться его эвристическая ценность.

Понятие травмы стало применяться для осмысления не только индивидуальной психической жизни, но и для описания исторических и культурных процессов – в первую очередь для осмысления на рубеже двадцать первого века драматических событий века двадцатого. Для этого исследователи обратились к терминам «культурная», или «социальная», травма, «коллективная идентичность» и «коллективная память»; появилась междисциплинарная область под названием trauma studies – «исследование травмы» (Felman, Laub, 1992; Caruth, 1996; Alexander et al., 2004; Айерман, 2013). Кэти Карут, одна из первых исследовательниц в этой области, пишет о травме так (Карут, 2009): «Травма – это не патология, а способ или попытка выражения истины». Она предполагает, что травма – это всегда феномен не индивидуальный, но коллективный: «Если травматическое событие может быть понято как замалчивание, тогда инцест, изнасилование и другие травматические события не могут рассматриваться лишь как примеры индивидуальных актов насилия и их симптоматических последствий. Скорее, они несут в себе более масштабное коллективное историческое (и политическое) значение. Можно сказать, что история, которая мне не принадлежит, есть история молчания. И это молчание не является моей собственностью, оно несет в себе историю других». Таким образом Карут и другие исследователи травмы формулируют задачу – выйти из онемения. Понятия свидетельства и свидетельствования занимают в этом смысловом пространстве центральное значение. Этот процесс находит отражение и в современном искусстве – тексты-свидетельства, основанные на личном травматическом опыте и отражающие одновременно политический контекст, получают широкое распространение.

В настоящее время мы находимся внутри новых масштабных политических событий, и, по-видимому, они также внесут свои изменения в сложившуюся картину представлений о механизмах психологической травмы, что, безусловно, будет влиять на психотерапевтическую практику.

Как мы видим, история идей относительно травмы и предполагаемой помощи не была линейной: формулировались гипотезы и представления, затем они подвергались критике, от них отказывались, потом снова возвращались к ним и т. д. И до сих пор в современный психотерапевтический дискурс встроены разные представления о травме и, соответственно, используется разная терминология. И все это может быть как полезно, так и неоднозначно или даже вредно. Мне хотелось бы поразмышлять над этими вопросами, «распаковать» идеи – не с тем, чтобы прийти к окончательно верному и единственному варианту, а чтобы предложить подумать об этом.

Важно, какими словами мы говорим о травме и насилии. Если не прибегать к слову «травма», какими еще терминами мы могли бы пользоваться для описания проблем подобного рода? Возвращаясь к названию данной книги, даже формулировки «работа с травмой» и «работа с последствиями насилия» различаются по предложенному смысловому акценту. На одной из встреч обучающего курса я предложила участницам взглянуть на два столбца терминов и понаблюдать за тем, что меняется в зависимости от употребляемых слов.


Я предлагала поразмышлять о том, как тот или иной взгляд влияет на:

– восприятие себя (если название относится к себе);

– восприятие людей, которым мы помогаем (если применять название к ним);

– восприятие отношений между помогающим специалистом и человеком, обратившимся за помощью;

– цели и стратегии помощи: предполагаемые шаги, точки приложения усилий, возможный результат;

– восприятие социальных и политических проблем и процессов.

Вот некоторые из ответов, которые прозвучали от участниц.

– «В первом случае проблема в человеке – он слабый или испорченный, а во втором случае акцент на проблеме вовне. И тогда человек выглядит сильнее, так как ему пришлось пережить многое, но он выжил».

– «Как будто первый столбик – это своего рода приговор, а второй – нет, там есть возможность более сострадательно относиться и что-то с этим делать».

– «Еще во втором столбце у человека есть редкий, ценный опыт, которым он может поделиться с другими».

– «Второй столбик – в нем легче заметить ответ человека. Столкнулся с чем-то – и что? Любопытство сейчас в ответ на эти формулировки замечаю. А в первом как будто все понятно».

– «Второй столбик подчеркивает социальное/политическое в опыте».

– «Еще подумала, а могут ли эти два столбца идти последовательно? То есть да, сначала важно осознать травму, потом то, что ты человек, столкнувшийся с ней».

– «Слова “виктимный” или “нарушенный” я бы точно не применяла».

Я не предлагаю отказаться от термина «травма», но призываю быть более внимательными к тому, какое значение имеют те или иные слова. Думаю, не нужно объяснять, что термины «травматик», «нарушенный» или «травмированный» могут патологизировать, звучать неуважительно и попросту быть неполезными. Они словно делают столкновение с травмирующим опытом навсегда отпечатанным в человеке, самым главным и определяющим его жизнь – вряд ли это тот эффект, к которому мы стремимся. Кроме того, порой данные термины могут использоваться для установления власти терапевта: действия человека, обратившегося за помощью, трактуются как «сопротивление» или «травмированность», а не повод для терапевта критически посмотреть на свою работу и признать ошибку.

По схожим причинам был предложен термин survivors (с англ. «пережившие травму/насилие») вместо понятия «жертвы», ассоциирующегося с пассивностью или слабостью. Говоря о выживании, мы делаем больший акцент на активности человека по преодолению сложного опыта.


За разными представлениями о природе травмы стоят разные представления о способах излечения. Работая в нарративном подходе, мы задаемся вопросом о том, как влияют на нас те или иные представления. Полезность любой идеи контекстуальна, и обычно необходимо ответить себе на вопрос, как именно она применяется и для чего, хорошо ли это для конкретного человека в данных обстоятельствах или не очень и т. д. Здесь я попыталась собрать те виды убеждений, которые, на мой взгляд, с высокой вероятностью могут наносить вред помогающей практике.

Убеждение 1. Для исцеления от последствий травмы необходимо перепрожить ее и высвободить чувства.

У этой идеи, основанной на метафоре катарсиса как разрядки, есть разные варианты:

– человек должен войти в контакт со своими чувствами;

– чтобы избавиться от травматического опыта, человек должен перепрожить его;

– погружаясь в самый мрак и тьму, человек выходит оттуда обновленным и переродившимся;

– человек должен пойти «в глубину»; а глубина – это то, где он чувствует себя хуже всего;

– человек должен «вылить» на терапевта свои переживания;

– для того чтобы «проработать» сложные события, нужно в подробностях вспомнить все плохое;

– чтобы стало лучше, сначала должно стать хуже.

Психотерапия – это действительно место, где можно говорить о сложных и страшных событиях и переживаниях, получить поддержку. Однако само по себе выражение связанных с травмой чувств ничего не гарантирует – оно может быть и частью процесса исцеления, и путем к ретравматизации. Приведенные выше идеи опасны, так как акцентируют внимание на чувствах и упускают вторую сторону: как именно стоит говорить о них и какие опоры выстраивать. Первичным является то, что терапия все-таки должна давать эффект улучшения и ощущения большей устойчивости, что важно отслеживать совместно с обратившимися за помощью. Любые долженствования встретиться с травматическим опытом «лицом к лицу» воспроизводят ситуацию травмы, в которой человек был лишен возможности контролировать ситуацию.

Убеждение 2. Столкнувшиеся с насилием или иным травматическим опытом люди «сами виноваты».

Дискурс подозрительности продолжает свое существование в психотерапевтическом и популярно-психологическом пространстве. Например, это может выглядеть так:

– есть люди с виктимной структурой личности, они сами ищут травмы;

– люди манипулируют своей позицией жертвы и получают вторичную выгоду;

– почему одни травмировались, а другие нет? Значит, сами хотели или недостаточно старались.

Так или иначе, эти представления воспроизводят логику «обвинения жертвы» (и отсылают нас к описанной выше «истории подозрительности»). У этого взгляда есть ряд понятных и вредных последствий: они снимают ответственность с тех, кто совершает насилие; усугубляют негативные переживания, способствуя самообвинению переживших травматический опыт и их недоверию себе (при том, что чувство вины и без того сильно – как эффект пережитого насилия); не открывают перспектив для терапии.

Убеждение 3. Люди совершают насилие потому, что сами пострадали от него в прошлом.

Совершившие насилие люди действительно часто имеют в своем опыте пережитое насилие или иной тяжелый опыт. В любом случае они могут нуждаться в сочувствии и помощи. Однако когда проблема сводится исключительно к травмированности самого преступника, это неполезно по нескольким причинам.

Во-первых, это представление может использоваться как способ избегания последствий своих действий: иногда мы наблюдаем, как слова «я прохожу психотерапию» словно снимают с человека ответственность за причиненный другому вред. При этом далеко не все пережившие насилие совершают его – и не все совершающие насилие когда-то непосредственно с ним столкнулись. Алан Дженкинс, нарративный специалист по работе с авторами насилия, в принципе считает непродуктивным какой бы то ни было поиск причин насилия (Jenkins, 1990). Вместо этого он предлагает ставить вопрос так: что мешает человеку вести себя уважительно и принять ответственность за нанесенный ущерб?

Во-вторых, такая трактовка может снижать агентность самих людей, представляя их пассивными фигурами в замкнутом круге насилия.

Во-третьих, это отвлекает внимание от социальных проблем, создающих условия для насилия.

Наконец, идея о том, что пережившие насилие склонны его воспроизводить, мешает некоторым людям рассказать о насилии, совершенном по отношению к ним, – чтобы избежать подозрений, что они тоже на такое способны.

Age restriction:
16+
Release date on Litres:
23 December 2025
Writing date:
2026
Volume:
295 p. 26 illustrations
ISBN:
978-5-98563-790-8
Copyright Holder::
Генезис
Download format: