Read the book: «Нарративный подход к работе с травмой и последствиями насилия»
© Гребенюк Е.Г., 2026
© Издательство «Генезис», 2026
© ИП Мухаматулина Е.А., 2026
* * *

От автора
Эта книга выросла из практики преподавания нарративного подхода. В середине 2010-х годов я принимала участие в организации в Москве обучающих семинаров нарративных терапевтов из Австралии, Великобритании, США. В том числе они рассказывали о работе с травматическим опытом. Позднее, в 2017 году, мы с коллегами начали вести собственную обучающую программу1. Накапливались материалы и упражнения, мы делали переводы статей, среди которых были и тексты про работу с последствиями насилия (к сожалению, тема становилась все более актуальной). Осенью 2022 года мне захотелось собрать все это воедино, и я сделала отдельный тематический курс. Одна из участниц прислала мне транскрипты лекций, на их основе я написала текст по следам курса. Далее в течение года я доработала текст до книги. Мои учителя выразили поддержку и дали согласие на то, чтобы я включила сюда их упражнения.
Эта траектория объясняет, почему текст получился таким, каким он получился – что-то наподобие путеводителя по полезным при работе с последствиями насилия и травмы идеям и практикам нарративной терапии, с большим количеством упражнений и «карт». Мне хотелось, с одной стороны, дать общую картину и помочь в ней сориентироваться, а с другой – поделиться конкретными практическими материалами. Все дано довольно схематично, кратко, с отсылками к различным текстам. Многие из этих материалов опубликованы на английском языке, и я хотела сделать их более доступными русскоязычной аудитории. Мне сложно открыто публиковать фрагменты моей собственной работы, поэтому примеры я привожу из области литературы или цитирую статьи других авторов. Возможно, я могла бы больше подумать над формулировками, дать им «вызреть», собрать материал для иллюстраций. Но для меня важно было быстрее закончить эту работу: текст создавался в условиях некоторой спешки и с нелегким сердцем. В целом это систематизированный пересказ известных мне работ на заданную тему; я стремилась передать основные идеи и дух нарративного подхода к работе с травмой максимально близко к интонации авторов. Это еще и выражение моей признательности самому подходу и всем тем, кто учил меня ему и продолжает это делать. Нарративная терапия стала одной из моих опор в трудное время.
Книга состоит из трех частей.
Первая (главы 1–2) задает общую рамку: это экскурс в происхождение понятия «травма» и историю возникновения нарративного подхода.
Во второй части (главы 3–11) я сначала привожу принципы работы с травмой в нарративном подходе, далее каждый из них описываю более подробно – с иллюстрациями, упражнениями, описанием разных форматов работы.
Наконец, третья часть (главы 12–13) посвящена мировоззренческим и этическим вопросам: мы рассмотрим, почему о нарративной терапии иногда говорят как о политике с маленькой буквы «п»; а также коснемся дискуссии последних лет – о том, какое место в нашей работе занимают эмоции и телесность.
Если по какой-либо причине эта книга – единственный текст о нарративной практике, который оказался в ваших руках, я рекомендую обратиться и к другим источникам. Во-первых, издательством «Генезис» были изданы две книги М. Уайта – «Карты нарративной практики» и «Нарративная практика. Продолжаем разговор», а также книга Д. Марстена, Д. Эпстона и Л. Маркхэм «Зовем воображение на помощь» о работе с детьми. Во-вторых, есть электронная библиотека, созданная Дарьей Кутузовой2, там собраны переводы многих статей (в том числе и тех, на которые я ссылаюсь здесь). Также на русском языке были изданы книги «Конструирование иных реальностей. Истории и рассказы как терапия» Дж. Фридман и Дж. Комбса и «Нарративная медиация: новый подход к решению конфликтов» Дж. Уинслейда и Дж. Монка. Если вы читаете на английском языке, загляните в издательство Далвич-центра3, где с момента появления нарративного подхода в середине 1980-х годов и по нынешнее время выпускается журнал и издаются книги.
Глава 1
История концепта психологической травмы
Прежде чем мы приступим к разговору о нарративном подходе, мне бы хотелось сформировать некую отправную точку для нашего обсуждения и прояснить, что и почему мы понимаем под психологической травмой. В традиции образования, которое я получила, первый шаг в любой работе – это определение понятий. Позднее, когда я познакомилась с социальным конструкционизмом и постструктуралистской философией, я узнала также, что любые определения относительны и тесно связаны с культурным и политическим контекстом, в котором они формируются. Поэтому попытка определить, что есть «травма» переросла в краткий пересказ истории того, как это понятие появилось и изменялось.
Определить, что такое травма, не так просто: этим словом обозначают события самого разного порядка – от отношения со стороны заботящихся о ребенке взрослых до геноцида и войн. «Травма» может подразумевать как единичный случай, так и повторяющийся опыт. «Травма» – это то, что приписывается пострадавшему от насилия, свидетелю произошедшего или самому совершившему его лицу. Ее носителем может быть отдельный человек, семья, сообщество или нация. Когда группа людей идентифицирует себя как жертву через разделяемый опыт насилия, речь идет о «коллективной травме». Травматическое происшествие может быть локализовано внутри жизненной истории человека, а может – несколькими поколениями ранее (так называемая межпоколенческая/трансгенерационная травма). «Травма» заняла смыслообразующие позиции в искусстве начиная с последних десятилетий двадцатого века. Наконец, «травма» стала частью обыденного словоупотребления, где значение переходит в разряд само собой разумеющегося, размывается до предела и уже не проясняется. Похоже, понятие «травмы» стало центральным способом для описания разнообразных типов опыта переживания боли и несправедливости – «одно означающее для множества означаемых» (Fassin, Rechtman, 2009).
В связи с этим я не была уверена, стоит ли выносить в заглавие книги слово «травма». Нужен ли еще один вклад в этот дискурс? Однако приняла решение все же сделать это по ряду причин. Во-первых, мне хотелось, чтобы практические методы оказались максимально доступны тем, кто их ищет, – и для этого я воспользовалась популярностью термина. Во-вторых, на мой взгляд, нарративный подход предлагает в этом отношении интересные акценты – мне было важно, чтобы они прозвучали. И в-третьих, я хочу предложить рефлексию по поводу самого понятия – проследить, как оно было сконструировано. Этому вопросу и посвящена первая глава.
Как получилось, что слово «травма» в наше время оказалось основным способом обозначения человеческого страдания, а термин «преодоление травм» – форматом становления, точкой сборки идентичности? Почему современное общество осмысляет себя посредством языка травмы? Какие неявные предположения встроены в этот язык? Откуда они родом? Как это влияет на наши жизни и практики помощи? Есть ли у нас альтернативы?
История развития представлений о «травме»
Понятие травмы занимает особое место в ряду других диагностических категорий, поскольку в неявном виде оно включает отношенческое и политическое измерения. Древнегреческое слово «травма» означает повреждение, нарушение живой ткани тела. Получается, что сама по себе метафора подразумевает наличие некой внешней силы, способной это ранение нанести. В связи с этим возникает вопрос: на кого мы возлагаем ответственность за причиненный ущерб? Не всегда, но часто травма является результатом насильственных действий одних людей по отношению к другим (поэтому заглавие этой книги – отчасти тавтология). Кроме того, некоторые группы людей оказываются больше, чем другие, уязвимы по отношению к насилию, болезням, бедности или техногенным катастрофам и обладают меньшим доступом к необходимым для восстановления помощи и ресурсам. Таким образом, в дискурс «травмы» оказывается встроена моральная оценка (Brunner, 2002), и именно этот тезис я собираюсь проиллюстрировать в данной главе. История «травмы» в западном обществе – это еще и история его отношения к человеческому страданию, насилию и неравенству. Однако этот более широкий контекст не всегда бывает легко заметить из-за наукообразности понятия.
Понятие «травма» заимствовано из медицинского дискурса и в определенном смысле является метафорой – говоря о «психологической травме», мы предполагаем, что по аналогии с физическим воздействием, оставляющим повреждения на теле, определенные события могут оставить следы в душевной жизни. Подобно тому как нарушается целостность тела, нарушается и целостность чего-то, что именуется психикой.
Можно сказать, что переходный от медицины к психологии этап – это период, когда о травме заговорили неврологи, еще не вкладывая в это слово психологического содержания: их интересовали повреждения нервной системы. Это произошло в Европе в последней трети девятнадцатого столетия и было связано с технологической экспансией, получившей название Второй индустриальной революции. Появлялись новые виды транспорта, оружия, оборудования на фабриках. Люди стали подвергаться рискам и воздействиям, которые до этого им были неведомы, и это влияло на медицину. Для описания симптомов, которые возникали после железнодорожных катастроф, были введены понятия railway spine (с англ. «железнодорожный позвоночник») и railway brain (с англ. «железнодорожный мозг»). Джон Эрик Эриксон предлагал называть эти симптомы контузией спинного мозга, Джордж Миллер Берд – травматической неврастенией, то есть они описывали соматические заболевания и не предполагали их психологической этиологии. Вспомним также синдром Да Косты, или синдром «солдатского (раздраженного) сердца», – комплекс функциональных сердечно-сосудистых и дыхательных расстройств у солдат, который был описан во времена гражданской войны в США. Немецкий невролог Альберт Ойленбург в 1878 году предлагает понятие «психическая травма», а Герман Оппенгейм в 1880-е вводит понятие «травматический невроз» и пишет в 1889 г. монографию по этой теме. Пожалуй, именно это понятие получило наибольшее распространение. Позднее, в 1907 г., французский психиатр Эдуард Брюссо предлагает также термин «синистроз». Описываемые заболевания включали в себя широкий спектр симптомов: эмоциональную нестабильность, гипервозбуждение, галлюцинации, физическое и ментальное оцепенение, нарушения слуха, «туннельное зрение», частичный паралич, ночные кошмары, истощение, рвоту, диффузную боль без неврологических причин и др. (Brunner, 2002; Fassin, Rechtman, 2009).
Врачами руководили не только интерес к научному познанию и необходимость оказывать помощь пострадавшим, но и институциональные процессы. В стремлении регулировать новые области социальной жизни вводились новые законы, регламентирующие происшествия на производстве и железных дорогах, развивалась индустрия страховок и практика выплат компенсаций. Случаи, когда после конкретных событий видимых повреждений не было, но при этом наблюдались симптомы нервного заболевания, нуждались во введении соответствующей диагностической категории. Например, в 1884 г. в Германии, в 1898-м во Франции, а в 1904-м – в Российской империи в трудовое законодательство была введена возможность оформления пенсий за «травматические неврозы». Правом проведения экспертизы для оценки того, кому полагаются компенсации, наделялись врачи. Так они оказались вовлечены в систему финансовых и политических отношений и были вынуждены принимать не только профессиональные решения, но и выбирать этическую позицию (точнее, первое и второе было неразрывно связано). Вокруг проблематики травматических неврозов возникла дискуссия, центральной темой которой стало доверие/недоверие пациентам: одни видели в них «симулянтов» и считали своим долгом оградить общество от непомерного бремени для страховой системы, другие же стремились защитить права пострадавших от происшествий и проявить заботу об их здоровье. Ко вторым, кстати, относился и Оппенгейм, который выступал против подозрительности по отношению к пациентам: он утверждал, что после решения о выплатах симптомы не уходят, подозрительность же может сама по себе иметь дополнительный патогенный эффект (Brunner, 2007). Таким образом, само введение понятия «травматический невроз» и внесение его в структуру законодательства легитимизировало нанесенный ущерб и было направлено на защиту прав пострадавших. Однако поскольку признание последствий травматизации было сопряжено с финансовыми выплатами, а притязание на них часто исходило от представителей групп, не обладающих высоким статусом в социальной иерархии, то подозрения в симуляции заняли прочное место в медицинской и юридической практике. Так подозрительность с самого начала оказалась вплетена в дискурс о травме (Brunner, 2002; Fassin, Rechtman, 2009).
Кроме того, последние годы ХIХ столетия – это еще и расцвет исследований истерии. Под этим словом понимались разрозненные симптомы; чаще всего она рассматривалась как расстройство, берущее начало в матке, и сопровождалась множеством негативных коннотаций. Жан-Мартен Шарко, работающий с женщинами в знаменитой клинике Сальпетриер, обратил внимание на данные о травматических неврозах и на их сходство с симптомами истерии. Он предложил объединить их под одним названием, и это позволило ему придать истерии статус неврологического заболевания. Однако Шарко больше занимало описание и классификация симптомов, нежели поиск их причин. К этому вопросу обратились его ученики – Пьер Жане и Зигмунд Фрейд. Они оба выдвинули гипотезу о том, что истерия – это состояние, вызванное психологической травмой. Тем самым они перенесли проблематику истерии в область психологии (Герман, 2022).
Жане считал, что травматическое событие вызывает эмоциональный шок, и если событие имело место в детстве, это приводит к развитию истерии; если же оно случилось во взрослом возрасте – к травматическому неврозу. Он объяснял развитие симптомов истерии «диссоциацией», которая возникает после шокирующего происшествия. Брейер и Фрейд пришли к схожим выводам, но назвали этот феномен «двойным сознанием». Изначально подход к интерпретации и лечению травматического невроза был физиологичным – психиатры концентрировались на аффекте и шоковом переживании, задачей была нормализация работы организма, в том числе путем работы с травматическими переживаниями. Психиатрическая практика показала: разговор о повлекших травматическую реакцию событиях может облегчать симптомы – это объяснялось тем, что в процессе подобных бесед «энергия находила выход». Такой метод лечения был назван психологическим анализом (Жане), абреакцией или катарсисом (Фрейд и Брейер). Позднее Фрейд переименовал его в «психоанализ» (Герман, 2022).
Фрейд также проводит параллели между симптомами истерии и проявлениями травматического невроза. Он предполагает, что при травме происходит своего рода фиксация на случившемся: оно уже отсутствует в реальности, но человек продолжает проживать его в снах, в навязчивых состояниях, в текущем моменте. Позднее он разрабатывает на этом основании свой принцип «навязчивого повторения» (Фрейд, 2011): пережив травматическое событие, человек словно обречен проигрывать его вновь и вновь в бессознательной попытке найти разрешение. Таким образом, симптомы истерии могут свидетельствовать о наличии подавленных травматических переживаний.
В 1896 году в своем докладе «К этиологии истерии» Фрейд озвучивает ошеломляющее заявление: причины истерии кроются в пережитом в детстве сексуализированном насилии. Во всех 18 случаях, которые он проанализировал (6 мужчин и 12 женщин), он обнаружил один или несколько эпизодов «преждевременного полового опыта» (Фрейд, 2021). Эта первая гипотеза получает название «теории соблазнения». Однако уже в 1897 году Фрейд отказывается от нее, заявляя, что эти случаи были в большей степени фантазиями его пациенток: они принимали за реальность свои собственные желания и влечения. Именно они и стали отныне центральным предметом исследования Фрейда. С этой точки зрения истерия не является результатом конкретного связанного с сексуализированным насилием травматического события, сексуальность травматична для психики сама по себе. Понятие травмы, таким образом, наполняется исключительно психологическим содержанием, отводя внешним событиям лишь роль запускающего стимула. Официально Фрейд отрекся от «теории соблазнения» в 1906 году.
Этот разворот впоследствии становится мишенью для критики Фрейда и психоанализа в целом. В 1970-х годах в США активистки феминистского движения и движения против насилия над детьми обвиняют Фрейда в предательстве собственных пациенток. Например, Флоренс Раш в 1971 году призывает перестать называть случаи насилия со стороны отца или дяди «эдипальными фантазиями», а признать, что случаи сексуализированного насилия в отношении детей имеют место гораздо чаще, чем нам хотелось бы думать (Rush, 1980). Фрейда упрекают в том, что, осознав масштаб проблемы и ощутив при этом давление буржуазного патриархального общества, он предпочел отрицать насилие как реальность и приписать неадекватность его жертвам. Психоанализ с этой перспективы оказывается теорией, потворствующей эксплуатации детей и женщин. Как яростно утверждает Джудит Герман: «На руинах травматической теории истерии Фрейд построил психоанализ. Главная психологическая теория столетия была основана на отрицании женской реальности», «он взялся разрабатывать теорию человеческого развития, в которой неполноценность и лживость женщин являются фундаментальными положениями всей доктрины» (Герман, 2022, с. 30). Помимо прочего, критиковалось и название – «теория соблазнения» – поскольку слово «соблазнение» неуместно для описания актов насилия над детьми (Masson, 1984). Впрочем, отход Фрейда от изначальной гипотезы объясняется особенностями исторического момента и положением самого Фрейда в социальной структуре: его теория была встречена холодно, он оказался в изоляции. Для того чтобы проблема насилия могла быть воспринята обществом, еще не существовало подходящей культурной среды. Таким образом, последствием отказа от теории соблазнения становится то, что психоанализ не сосредотачивает свои усилия на внешней (фактической или социальной) реальности насилия, а переносит травму в поле психологического, в исследование внутренних сил и источников. Благодаря этому психоаналитическая теория продолжала существовать внутри патриархального мировоззрения и социального порядка – и сама вносила вклад в его поддержание. Она была пересмотрена только тогда, когда для этого накопились политические предпосылки. Это еще один пример того, как психотерапевтическое понимание травмы находится под влиянием более широких социальных процессов.
Так или иначе, но именно психоаналитический подход определил направление мысли для последующего столетия. Травму Фрейд описывает в терминах эффективности управления психической энергией: если сила события превышает возможности психики его переработать, то событие становится травматическим (Фрейд, 2011). Понятие травмы оказывается связано с представлениями о подавлении и вытеснении. На этой основе выстраивается модель психики в целом: если какой-либо аффект превышает способность справиться, он становится содержанием бессознательного и проявляет себя в виде симптомов в неврозе. Отсюда следует идея исцеления как перепроживания, разрядки вытесненной психической энергии.
Между тем Европу и весь мир одна за другой охватывают войны, в связи с чем специалистам также приходится разрабатывать концепт травмы. Во время Первой мировой войны врачи оказываются не готовы к наплыву большого количества людей, страдающих от симптомов нервного расстройства из-за участия в боевых действиях. Помимо общего термина «травматический невроз» появляются более специальные, такие как «снарядный шок» (Чарльз Майерс, 1915), «военный невроз» (C. Barrois, D. Honingmann, 1907) и «хронический военный невроз» (Абрам Кардинер, 1922). Применялось в отношении солдат и понятие «истерия» с сопутствующей ему негативной окраской, и даже «истерия-борьбы-за-пенсию».
Первая мировая война описывается как время, когда психиатрия действовала в соответствии с интересами военного руководства, а страдающие от психологических последствий участники боевых действий часто выступали объектом подозрений, осуждения и жестокого обращения (Brunner, 1991; 2002; Fassin, Rechtman, 2009). Они попадали в одну категорию с теми, кто сам наносил себе ранения или отказывался от лечения, чтобы не возвращаться на войну. Их подозревали в симуляции и склонны были считать трусами, «моральными калеками», «психологическими дезертирами», эгоистами, пытающимися избежать исполнения гражданского долга. В свете патриотических идей, когда высшим идеалом считалось принесение себя в жертву во благо государства, симптомы нервного расстройства рассматривались как проявления слабости. Психологическое страдание выступало знаком несоответствия образу настоящего мужчины и бойца, которому следует воспринимать войну как нечто обыкновенное.
Подобные представления наложили отпечаток на психиатрическую практику того времени. Популярным методом был электрошок, который зачастую сопровождался разного рода внушениями, оскорблениями и унижениями. Целью работы и результатом успешного лечения считалось возвращение на фронт. Как и в любые времена, люди разнились в занимаемой позиции – среди врачей встречались и те, кто отказывался от жестокого отношения к военнослужащим. Пожалуй, один из наиболее известных примеров – английский психиатр Уильям Х. Риверс. Он писал о том, что подверженность травматическому неврозу ничего не говорит о моральных качествах пострадавшего; что травмирующим фактором может выступать не только участие в военных действиях, но и призывы со стороны семьи, друзей и медицинского персонала молчать о своем страдании и стереть его из памяти. Риверс также писал, что в некоторых случаях оптимальной стратегией лечения является не полное исцеление от военного невроза, а поддержание такого уровня стресса, который убережет солдата от дальнейшего участия в военных действиях (Rivers, 1918). Одновременно встречались и варианты зверского обращения с пациентами (Кловис Винсент, Льюис Йелланд), ведь для злоупотребления медицинской властью были созданы самые благоприятные условия (Fassin, Rechtman, 2009).
Положение дел стало меняться к концу 1920-х годов. В медицинских кругах накапливалась критика существующих методов работы, военные потери и поражения покачнули патриотический энтузиазм европейского общества. Показательным случаем стал суд над видным австрийским психиатром профессором Юлиусом Вагнером-Яуреггом за использование негуманных техник лечения (1920 г.). В стремлении разоблачить симуляцию солдат, испытывающих психологические проблемы после участия в военных действиях, он применял к ним экстремальную «электрошоковую терапию», что приводило к ухудшению состояния и гибели пациентов. В суде выступил и Зигмунд Фрейд с довольно дипломатичным заявлением, позволяющим, с одной стороны, защитить честь коллеги и психиатрии в целом, а с другой – укрепить позиции психоаналитического метода. Он утверждал, что применяемые обвиняемым методы были неэффективны, поскольку тот заблуждался относительно этиологии травматического невроза: причина такового кроется не в сознании солдат и их желании избежать службы, а в бессознательном, к которому у них не было доступа; Вагнер-Яурегг не отдавал себе отчета в том, что он делал, потому что не разделял идей психоанализа, и это повело его по неверному пути. На вопрос судьи о том, как же отличить невротика от симулянта, Фрейд ответил: «Все невротики симулянты: они симулируют свою болезнь ненамеренно, и это и есть их болезнь» (цит. по: Fassin, Rechtman, 2009).
Итак, несмотря на то что атмосфера подозрительности и осуждения все еще витала над истерией и травмой вплоть до 1970-х годов (и распределялась неравномерно в зависимости от социальной или национальной группы, к которой принадлежали пострадавшие), методы лечения постепенно менялись. В психиатрии в отношении лечения травмы начинает преобладать психоаналитическая парадигма. Это любопытное изменение – методы лечения становятся более уважительными, гуманными, безболезненными. Электрошок сменяется беседой, осуждение и подозрение – исследованием жизненной истории и бессознательных влечений. Однако с точки зрения ряда исследователей (Fassin, Rechtman, 2009) эту перемену можно рассматривать как смещение фокуса подозрения: с сознания пациента оно переносится на его бессознательное.
Действительно, между психоаналитическими представлениями о травме и более ранними взглядами прослеживаются определенные параллели. Так, концепция «вторичной выгоды» утверждает, что до тех пор, пока преимущества от болезни превышают дискомфорт от симптомов, болезнь будет существовать. И хотя человека уже не подозревают в сознательной симуляции с целью избежания службы или получения финансовых выплат, проверке подвергаются его бессознательные желания. Логический вывод: лишение компенсаций и возврат человека на войну должны оказать терапевтический эффект. Поэтому психоаналитики, подобно своим предшественникам, выступали за отказ от всех возможных привилегий для страдающих от травматического невроза – правда, на другом основании.
Моральная оценка пациентов также сохраняет очертания прежней риторики, приобретая при этом более изощренные формы. Так, Карл Абрахам выдвинул предположение о том, что причина военного невроза лежит в «сверхразвитом нарциссизме»: «Здоровые индивидуумы способны подавить свой нарциссизм. Так же, как они способны перенести свою любовь на кого-то еще, они способны принести в жертву свое Эго ради сообщества» (цит. по: Fassin, Rechtman, 2009). Травматическое событие, таким образом, становится лишь поводом для манифестации невроза, корни которого следует искать в прошлом пациента и проистекающих из него личностных особенностях. Сходство наблюдалось и в методах лечения: от пациента по-прежнему требовалось «признание», хотя и в более витиеватой форме – в виде исследования прошлых событий и личностных тенденций, внутренних слабостей и бессознательных желаний. Таким образом, можно сказать, что психоанализ тех лет тоже находился под влиянием патриотизма, участие в войне неявно принималось за норму, причины травматического невроза локализовались в личностных особенностях пострадавших, а не особенностях военных событий.
Я в большей степени освещаю историю травмы в странах Европы (далее также поговорим про США), поскольку это понятие разрабатывалось преимущественно в контексте войн, в которые были вовлечены эти государства. Но давайте скажем немного и о русскоязычном пространстве. Русско-японская война обозначается как первый в истории войн прецедент, когда психиатрические учреждения появились в действующей армии (Шумков, 1907). Психиатры столкнулись с новыми задачами и описывали многочисленные случаи расстройств, применяя различные имеющиеся на тот момент термины: неврастения, истерия, психоз, травматические неврозы. В тот период симпатии общественности были на стороне солдат; психиатры, как и либеральная интеллигенция в целом, осуждали войну, считая, что неподготовленных и не желающих сражаться солдат следует считать жертвами пославшего их на фронт правительства. В 1905 г. Петербургское общество психиатров утверждало, что главная причина душевных заболеваний – репрессивный политический режим, и требовало прекращения войны. Велись дискуссии о классификации болезней, это был политизированный вопрос: существуют ли особые формы психоза – военный, тюремный, революционный (Сироткина, 2007)?
Во время Первой мировой войны проблематика симуляции и разоблачения не была выражена так ярко, как в западных странах – во-первых, психиатрический диагноз не давал ощутимых выгод его обладателям: условия содержания были плохими, выплаты не полагались (были введены позднее), а вот ограничение в правах, напротив, присутствовало. Во-вторых, свою роль сыграло и сложное отношение общества к правительству, однозначного патриотического подъема не наблюдалось. Однако российские врачи стояли перед тем же самым выбором, что и европейские: одни утверждали, что военные неврозы – это «бегство в болезнь», что больным нужна дисциплина; другие не поддерживали эту точку зрения.
В СССР психиатрические службы в армии были практически ликвидированы в 1919 году, поскольку «психических заболеваний в армейском коллективе в эпоху великих преобразований быть не должно» (цит. по: Шамрей и др., 2010). Соответственно, случаи посттравматических расстройств игнорировались или рассматривались как симуляция; обсуждались вопросы дисциплинарного и даже уголовного наказания «невротиков-военно-служащих». Как следствие, во время Второй мировой войны медицинские службы оказались не готовы к приему больных и были вынуждены спешно открывать нейропсихиатрические отделения.
Работы советских психиатров состоят преимущественно из перечисления и описания различных расстройств, попыток их классификации и анализа вызывающих их факторов, но практически не содержат сведений о практиках помощи. Единственное, что мне удалось найти – это рекомендации о том, как именно сортировать и распределять пострадавших, насколько глубоко эвакуировать их в тыл и как оборудовать специальными замками двери на вагонах для транспортировки людей с симптомами психических заболеваний (Осипов, 1934, 1941). В качестве профилактики предлагалась «подача бойцам углеводов, сахара» перед участием в военных действиях и «прием умеренных доз алкоголя» (Краснушкин, 1945). Вероятно, в Советском Союзе помощь заключалась в перемещении пострадавших из зоны боевых действий в более спокойную обстановку и поиск возможности привлекать их к трудовой деятельности; вопрос психологической помощи не ставился: «Психику советского бойца и гражданина защищают от воздействий войны любовь к своей Родине, сознание, что нами ведется справедливая война, и вера в мощь вашей страны, в силу и мощь Красной армии и конечную победу ее» (Краснушкин, 1945).
В это время в Европе и США в отношении травмы по-прежнему главенствуют психоаналитические идеи. В 1941 году Абрам Кардинер публикует работу «Травматические неврозы военного времени», где он предрекает, что в результате Второй мировой войны поток пациентов увеличится. Основным способом лечения выступает беседа, цель которой специалисты видят в вербализации и отреагировании травматического аффекта, в переживании катарсиса. Иногда для стимуляции этого процесса дополнительно применяются наркотические вещества – метод был предложен в 1930-е годы и получил наибольшее распространение в 1940-е и 50-е годы под названием «наркоанализ» или «наркосинтез» (Horsley, 1946; Grinker, Spiegel, 1945). Хорсли оптимистично называет наркоанализ быстродействующей психотерапией – способом «срезать путь» к актуализации травматического материала. Традиционно используется и гипноз; набирают популярность групповые методы терапии, психодрама. В 1943 году создана классификация Medical 203 (предтеча DSM), где для описания нарушений после участия в военных действиях используется термин «истощение от участия в военных действиях».
После Второй мировой войны дискурсивное поле понятия «травма» снова претерпевает значительные трансформации в связи с обнародованием фактов о концентрационных лагерях в нацистской Германии. Существовавшие на тот момент способы осмысления феномена травмы и работы с ней не могли дать ответы на то, как подходить к опыту выживших при Холокосте. К ним было невозможно применить концепции вторичной выгоды, чрезмерного нарциссизма, невротизации, трусости или симуляции – был необходим новый язык. Появляются работы, в которых сами выжившие пытаются осмыслить свой опыт и рассказать о нем широкой общественности. Психолог австрийского происхождения (и психоаналитической ориентации) Бруно Беттельгейм, прошедший через Дахау и Бухенвальд и впоследствии эмигрировавший в США, в 1943 году описывает этот опыт в работе «Индивидуальное и массовое поведение в крайних ситуациях» (и позднее, в 1960-м, – в работе «Просвещенное сердце»). Эдди де Винд, голландский врач, психиатр и психоаналитик, переживший холокост в Освенциме, в 1946 году публикует мемуары и статью «Конфронтация со смертью», где предлагает понятие «синдром концентрационного лагеря». Виктор Франкл в 1946 году в Вене представляет читателям книгу «Сказать жизни “Да!”: Психолог в концлагере», где рассказывает о годах, проведенных в Освенциме и Дахау (с 1942-го по 1945 г.), и закладывает основы для нового направления психологической помощи – логотерапии. Примо Леви, итальянский химик и писатель, переживший два года в Освенциме, публикует несколько автобиографических работ («Если это человек», 1947; «Перемирие», 1963). В своем эссе «Канувшие и спасенные» он пишет: «Я твердо решил для себя, что, что бы со мной ни случилось, я никогда не покончу с собой. Я хотел увидеть все, испробовать все, удержать все внутри себя. Зачем, если у меня никогда не появится возможности крикнуть миру о том, что я знал? Просто потому, что я не хотел убрать себя с дороги, не хотел устранить свидетеля, которым я мог стать» (Леви, 2010). Я полагаю, подобных текстов гораздо больше, чем мне удалось найти при беглом поиске. Так приобретает популярность жанр текста о личной травме как политического высказывания, где позиция автора – это позиция свидетеля; смысл создания текста – это свидетельствование или посвящение.
В этих работах возникла иная постановка вопроса: не «почему кто-то получил травму, а кто-то нет», а «как некоторым вообще удалось это пережить». Возможно, именно позиция исследования или свидетельствования и стала опорой для выживания. Собственно, тогда и входит в обиход представление о «выживших», а также возникает концепт «вины выжившего»: вины за то, чего они не смогли сделать ради спасения других; за то, что в катастрофических обстоятельствах делали нечто, что шло вразрез с их ценностями; наконец, иррациональной вины просто за то, что они живы, в то время как многие другие погибли. Позднее это явление перенесли на опыт других катастроф. Некоторые авторы видят в этом «реликвию предыдущей эры подозрительности» (Fassin, Rechtman, 2009), когда уже не психиатр или терапевт подозревают пострадавшего в симуляции, а он сам ощущает факт своего выживания как свидетельство своей виновности.
В 1970-е годы американский социолог Кай Эриксон, описывая последствия наводнения в Западной Вирджинии, разрабатывает понятие «коллективная травма». Позднее оно экстраполируется на все случаи, когда травматическое событие затрагивает целое сообщество и становится частью коллективной памяти. Тогда же на примере потомков людей, переживших Холокост, начинается изучение «трансгенерационной травмы» – влияния пережитого травматического опыта на представителей последующих поколений.
Опыт концентрационных лагерей становится экстремальным примером насилия, своего рода моделью травмы. Появляются новые способы рассмотрения травматического опыта: травма как охраняемая выжившими форма памяти; травма как посвящение тем, кто погиб; травма как свидетельство, которое должно предотвратить повторение человечеством своих ошибок. В этом понимании травма – это своего рода манифест нарушенных ценностей. Это одновременно и результат насилия, и доказательство несогласия с насилием со стороны тех, кто смог его перенести. У травмы появляется коллективное измерение – это совместный опыт, выражение социальной памяти. Таким образом, исследователи отходят от психогенного подхода, обращая внимание на особенности самого травматического события (Fassin, Rechtman, 2009). Такая позиция позднее укрепляется с появлением диагноза «Посттравматическое стрессовое расстройство (ПТСР)».
Итак, в 1980 году в наиболее влиятельной классификации психических заболеваний DSM–3 появляется новая клиническая сущность – «посттравматическое стрессовое расстройство» (в DSM–1 1952 года есть только общее название gross stress reaction (с англ. «реакция сильного стресса»), а в DSM–2 1968 года данная категория психических расстройств вовсе не вошла). Критерий расстройства был определен следующим образом: столкновение со стрессовым событием, которое «выходит за рамки обычного человеческого опыта» и «приводит к выраженным симптомам нарушения у большинства людей». Возможные симптомы делились на три группы: рекуррентные, интрузивные воспоминания – сновидения, флешбэки; избегание ситуаций, связанных с травматическим событием, и в целом различных социальных ситуаций, что затрудняет адаптацию; особенности эмоциональной жизни: оцепенение или повышенная возбудимость, преувеличенные реакции. Все эти проявления должны были присутствовать в хронической форме на протяжении как минимум шести месяцев.
Сейчас мы привыкли к этим формулировкам, но на тот момент они означали довольно радикальное изменение взгляда на травму и были выработаны в результате долгих дискуссий. Сам выбор названия был не случайным: произошел отказ от термина «невроз» со всеми дополнительными ассоциациями, приросшими к нему за столетие, а именно – отказ от парадигмы подозрительности, от практик выявления симулянтов и поиска причин в бессознательном пострадавших. Теперь ключевым и необходимым этиологическим фактором становится само травматическое событие – оно и включается в название расстройства. То есть фундаментально пересмотрен его статус: травматическое событие – самодостаточная причина патологии; расстройство – нормальная реакция на ненормальные обстоятельства.
Этому предшествовал ряд социальных процессов. Во-первых, в 1960–70-е годы психиатрия подвергалась активной критике: с одной стороны, как недостаточно строгая и научно обоснованная область, с другой – как инструмент социального контроля и подавления, а не помощи. Американское психиатрическое сообщество, заинтересованное в сохранении статуса дисциплины, было вынуждено совершить реорганизацию в своей системе знания и показать, что психиатрия способна откликаться на запросы общества, в том числе на запросы людей, ущемленных в правах. Далее во второй половине 1970-х под руководством Роберта Шпитцера ведется работа над новой версией классификации в попытке повысить надежность и валидность каждой диагностической категории, а также снизить эффект стигматизации пациентов.
Во-вторых, 1960-е и 1970-е годы – это еще и десятилетия активной деятельности феминистского движения и движения против насилия над детьми. Активистки призывают обратить внимание на проблему насилия по отношению к женщинам – «безымянную проблему» (Бетти Фридан), сокрытую в сфере «тайны частной жизни» (Герман, 2022). Как было сказано выше, феминистки критикуют психоанализ за избегание прямого осуждения насилия и в целом за ту роль, которую психоанализ отводил женщинам, – за мизогинию в концепции «зависти к пенису», за вклад в дискурс «обвинения матери» и т. п. В обществе поднимаются вопросы сексуализированного насилия над детьми – например, в 1971 году в Нью-Йорке проходит первая крупная публичная конференция, посвященная данной теме. Феминистки определяют изнасилование как насильственное преступление, а не как половой акт (пенис как оружие; изнасилование как «сознательный процесс запугивания, с помощью которого все мужчины держат всех женщин в состоянии страха», – цит. по: Герман, 2022). Проводятся законодательные реформы. Инцест становится своего рода символом мужского доминирования, злоупотребления властью, которой наделяет мужчин патриархальный порядок. Уже существуют альтернативы психоаналитическому пониманию травмы: «выжившие после инцеста» сравниваются с пережившими холокост – как свидетели невыносимого опыта, который невозможно выразить в словах. Создаются кризисные центры помощи. Энн Берджесс и Линда Хольстрем в своей статье 1974 года предлагают термин «синдром травмы изнасилования», а Ленор Уокер в 1979 году описывает «синдром избитой женщины». Когда появляется диагноз «ПТСР», он оказывается очень кстати для легитимизации того страдания, которое испытывают женщины и дети в результате пережитого насилия.
Как известно, ключевую роль в «изобретении ПТСР» (Young, 1995; Brunner, 2002, 2007) сыграла война во Вьетнаме и движение «Ветераны Вьетнама против войны». ПТСР как категория психических расстройств была создана на основе работы с участвовавшими во Вьетнамской войне солдатами; то, какой она получилось, – следствие усилий активистов и своеобразный выход из ситуации, сложившейся в американском обществе того времени. На тот момент нарастали критические настроения в отношении войны и тех, кто был туда отправлен: раскрывались факты жестоких преступлений, совершенных американскими солдатами во Вьетнаме против мирного населения. Они не выглядели героями в глазах своих сограждан – напротив, их называли «детоубийцами». При этом сами солдаты с очевидностью страдали и обнаруживали ряд симптомов травматического заболевания. Перед психиатрами встал вопрос: каким образом назвать это заболевание? Какие социальные и финансовые последствия оно должно предполагать? И, наконец, могут ли пострадавшие от насилия и совершавшие его быть помещены в одну диагностическую категорию?
Защищавшим права ветеранов было важно доказать, что война сама по себе носит фундаментально травмирующий характер, а солдаты – это обычные люди, оказавшиеся в тяжелых условиях и травмированные собственным насилием. Как ни странно, военному начальству образ «самотравмировавшегося преступника» тоже был скорее выгоден: не имея возможности скрывать факты военных преступлений, они могли смягчить реакцию общества, предъявив ему мужчин, разрушенных тем, что они сделали. Итак, было принято решение поместить в одну диагностическую категорию и тех, кто пострадал от насилия (жертв), и тех, кто его совершал (насильников), убирая из медицинской категории всякую этическую оценку действий. В таком прочтении расстройство стало своего рода свидетельством того, что совершенное насилие противоречило чему-то важному для людей, – возможно, тем или иным ценностям или представлениям, которые продолжали давать о себе знать в виде травмы. Таким образом, ветераны войны – более не преступники и насильники, а люди, пострадавшие от выполнения роли, возложенной на них военным руководством США. Диагноз «ПТСР» легитимизировал их положение жертвы, предоставил моральное оправдание и гарантировал пенсию по недееспособности.
Нововведенный диагноз распространился и на тех, кто пережил сексуализированное и домашнее насилие. Когда их симптомы были приравнены к таковым у участников войны, это позволило говорить о реальности и серьезности нанесенного ущерба: «Подчиненное положение женщин поддерживается и укрепляется скрытым насилием со стороны мужчин. Идет война между полами. Жертвы изнасилований, побоев, подвергшиеся сексуализированному насилию дети – ее военные потери. Истерия – боевой невроз войны полов. Пятьдесят лет назад Вирджиния Вульф писала, что «общественный и частный миры неразрывно связаны… тирания и рабство одного – это тирания и рабство другого. Теперь очевидно еще и то, что травмы одного мира – это травмы другого. Истерия у женщин и боевой невроз у мужчин суть одно и то же» (Герман, 2022, с. 50–51).
В следующую, четвертую, версию DSM также был включен субъективный аспект ПСТР – формулировка про «переживание интенсивного страха, беспомощности и ужаса» во время травматического события, а также свидетельствование события (а не непосредственное участие) как возможный фактор развития расстройства. С учетом современных средств массовой информации это делает любого человека потенциально подверженным данному заболеванию. История ПТСР – яркий пример того, как категория патологии, выделенная и сформулированная в очень специфической ситуации и для конкретных целей, экстраполировалась на самый широкий круг явлений, обрела свою отдельную сущность и статус само собой разумеющейся реальности. За это концепт ПТСР подвергается критике – давайте рассмотрим ее ключевые темы.
Критическое осмысление представлений о травме и ПТСР
Авторы, на работы которых я опираюсь в этом обзоре (Summerfeild, 2001; Brunner, 2002, 2007; Fassin, Rechtman, 2009), исходят из социально-конструкционистской парадигмы и идей Мишеля Фуко о производстве знания (Фуко, 1994; 2015). Это означает, что они рассматривают травму не как объективно существующий факт, который присутствует с незапамятных времен по нынешний день независимо от взгляда психиатра, не как безвременное, отражающее внутреннюю сущность явление, а как перформативное: оно утверждается в мире каждый раз, когда ставится диагноз; когда оно изучается, описывается, репрезентируется посредством склеенных воедино технологий и нарративов. То есть расстройство не «обнаруживается», а «изобретается». Исследователи пытаются проследить возможные последствия подобного «изобретения».
В целом, основания для критики заложены в особом характере – двойственности, даже парадоксальности понятий «травма» и «ПТСР». С одной стороны, как мы увидели, эти концепты существуют в тесной связи с социальными процессами и могут выступать инструментом достижения определенных практических и политических целей. С другой – понятие «травма» сформулировано как медицинское и ограничивает точку приложения усилий соматическим или психическим здоровьем пострадавших. Как пишет Саммерфилд, это «инструмент моральной компенсации, преподнесенный как медицинский» и «сложно найти психиатрический диагноз, который все хотят иметь, но ПТСР был таковым» (Summerfeild, 2001). Люди не могут получить компенсацию за психический дискомфорт или бедность, но в ряде стран они могут рассчитывать на пособие в связи с ПТСР – так, в Великобритании выплаты на основании этого диагноза превышают выплаты за утрату ноги. ПТСР становится своего рода «сертификатом поврежденности» – медикализированной формой, единственной возможностью осуществить справедливость в современных высокоиндивидуализированных, капиталистических и секуляризованных обществах.
Само же понятие ПТСР (и шире – психологической травмы) остается деполитизировано, сформулировано исключительно в терминах симптомов и патологий. За это оно и подвергается критике: с социальной арены проблема оказывается перенесена на психологическую, у чего есть ряд негативных последствий – например, сосредоточенность на описании «поломок» людей маскирует структурное насилие, которое порождает эти «поломки». В ряде случаев это может способствовать стигматизации и обвинению людей в собственных страданиях (в недостаточной жизнестойкости и т. п.). Бедность, бездомность, расизм, сексизм, государственное насилие – все это оказывается исключенным из дискурсивного поля и скрытым внутри психологизированных описаний: «ужас и унижения войны сводятся к техническому вопросу, спроектированному в западном подходе к ментальному здоровью» (Summerfeild, 2001). Можно ли стандартизировать человеческое страдание? Нужно ли заверение психиатра, чтобы доказать, что насилие недопустимо? И до тех пор, пока не будет решена более системная причина, по которой люди оказываются «травмированы», можно ли говорить об исцелении?
Кроме того, термин «ПТСР» критикуют за нечувствительность к контексту. Несмотря на то что он был предложен в весьма специфических обстоятельствах – в связи с проблемами ветеранов Вьетнамской войны, диагноз стал почти тотемом. В неисчислимых количествах выходят статьи, диссертации, книги. Программы по работе с ПТСР применяются независимо от культуры, бэкграунда, текущей ситуации и субъективного значения событий в опыте выживших. Тем временем в других культурах существуют свои нарративы для описания жестокости и страдания, а также и другие способы исцеления (Brunner, 2007). Тот инструмент, который в одних обстоятельствах полезен, в ином контексте может оказаться как минимум неадекватным, а порой и работающим уже не на пользу пострадавшим, а во вред. Это во многом зависит от того, какую позицию в структуре власти занимает помогающий специалист. Если он считает своей задачей исключительно смягчение посттравматических симптомов, то в каком-то смысле он адаптирует человека к несправедливости и насилию.
Н. Кларк и В. Рейнолдс (Clark, 2016; Reynolds, 2020) описывают процесс, при котором диагноз «ПТСР» может становиться своеобразным инструментом колонизации при работе с коренным населением в Канаде. Когда опыт переживших насилие девочек – коренных поселенок описывается в терминах травмы, это усугубляет их маргинализацию (помимо проблем, связанных с расизмом и сексизмом, они получают еще и ярлык «травмированных»). И в то же время травма преподносится как их личная проблема, а те процессы, которые ставят их в уязвимую позицию по отношению к насилию, исключаются из рассмотрения. Кроме того, авторы подчеркивают, что конструкт травмы создает колониального субъекта – такого, который нуждается во вмешательстве, поддержке и сохранении. При этом разрушаются существующие структуры социальной поддержки и способы, которыми пострадавшие справляются с проблемой.
Кратко скажу про последние десятилетия (это предмет отдельного разговора). Начиная с 1990-х гг. возросшая популярность понятия «травма» в сочетании с развитием технологий привели к росту числа исследований влияния травматического опыта на нейронные и эндокринные процессы. В 2000-х годах набирают обороты исследования эпигенетических изменений у людей, чьи предки пережили травматический опыт. Оказывается, «травму» можно визуализировать и измерить при помощи объективных показателей; мы узнаем, что «травма живет в теле», «тело помнит все» и «тело не врет». В каком-то смысле мы возвращаемся к тому, с чего начали, – непсихологическому содержанию травмы. Пусть мы не можем увидеть «психическое ранение» напрямую как собственно рану, но при помощи специальных технологий мы все-таки наблюдаем нанесенный ущерб в очень конкретном и измеряемом выражении.
Одновременно присутствует и другая тенденция – подчеркивание политической составляющей травмы. Если травма конкретного человека – это следствие проблем в социальном устройстве, то и процесс исцеления должен не ограничиваться индивидуальной психотерапией, а быть обращен к обществу. Например, Хосе Бруннер предлагает выходить за рамки терминов экспертизы, компенсации и наказания и приводит в качестве альтернативы восстановительное правосудие на примере TRC в Южной Африке после апартеида (Brunner, 2007). Джудит Герман в своей книге добавляет новый этап в исцелении травмы (Herman, 2023). Если ранее она выделяла в этом процессе три стадии: установление безопасности в настоящем и восстановление чувства авторства над своей жизнью; обращение к прошлому и осмысление травмы; фокусирование на настоящем и будущем, расширение и углубление отношений с сообществом, то сейчас она также добавляет четвертую – восстановление справедливости в более широком социальном контексте.
Можно предположить, что все большее распространение термина «травма» – обратная сторона процесса трансформации этических и политических ориентиров в обществе, смещения норм. Насилие или страдание в определенных аспектах перестает быть нормой: «Исследование боевой психической травмы становится допустимым только в контексте, который высказывает сомнения в правильности принесения в жертву ради войны молодых людей. Исследование травм в сексуальной и семейной жизни становится допустимым только в контексте, который подвергает сомнению подчиненную роль женщин и детей» (Герман, 2022). Вероятно и то, что по мере все более широкого распространения понятия может снижаться его эвристическая ценность.
Понятие травмы стало применяться для осмысления не только индивидуальной психической жизни, но и для описания исторических и культурных процессов – в первую очередь для осмысления на рубеже двадцать первого века драматических событий века двадцатого. Для этого исследователи обратились к терминам «культурная», или «социальная», травма, «коллективная идентичность» и «коллективная память»; появилась междисциплинарная область под названием trauma studies – «исследование травмы» (Felman, Laub, 1992; Caruth, 1996; Alexander et al., 2004; Айерман, 2013). Кэти Карут, одна из первых исследовательниц в этой области, пишет о травме так (Карут, 2009): «Травма – это не патология, а способ или попытка выражения истины». Она предполагает, что травма – это всегда феномен не индивидуальный, но коллективный: «Если травматическое событие может быть понято как замалчивание, тогда инцест, изнасилование и другие травматические события не могут рассматриваться лишь как примеры индивидуальных актов насилия и их симптоматических последствий. Скорее, они несут в себе более масштабное коллективное историческое (и политическое) значение. Можно сказать, что история, которая мне не принадлежит, есть история молчания. И это молчание не является моей собственностью, оно несет в себе историю других». Таким образом Карут и другие исследователи травмы формулируют задачу – выйти из онемения. Понятия свидетельства и свидетельствования занимают в этом смысловом пространстве центральное значение. Этот процесс находит отражение и в современном искусстве – тексты-свидетельства, основанные на личном травматическом опыте и отражающие одновременно политический контекст, получают широкое распространение.
В настоящее время мы находимся внутри новых масштабных политических событий, и, по-видимому, они также внесут свои изменения в сложившуюся картину представлений о механизмах психологической травмы, что, безусловно, будет влиять на психотерапевтическую практику.
Как мы видим, история идей относительно травмы и предполагаемой помощи не была линейной: формулировались гипотезы и представления, затем они подвергались критике, от них отказывались, потом снова возвращались к ним и т. д. И до сих пор в современный психотерапевтический дискурс встроены разные представления о травме и, соответственно, используется разная терминология. И все это может быть как полезно, так и неоднозначно или даже вредно. Мне хотелось бы поразмышлять над этими вопросами, «распаковать» идеи – не с тем, чтобы прийти к окончательно верному и единственному варианту, а чтобы предложить подумать об этом.
Важно, какими словами мы говорим о травме и насилии. Если не прибегать к слову «травма», какими еще терминами мы могли бы пользоваться для описания проблем подобного рода? Возвращаясь к названию данной книги, даже формулировки «работа с травмой» и «работа с последствиями насилия» различаются по предложенному смысловому акценту. На одной из встреч обучающего курса я предложила участницам взглянуть на два столбца терминов и понаблюдать за тем, что меняется в зависимости от употребляемых слов.

Я предлагала поразмышлять о том, как тот или иной взгляд влияет на:
– восприятие себя (если название относится к себе);
– восприятие людей, которым мы помогаем (если применять название к ним);
– восприятие отношений между помогающим специалистом и человеком, обратившимся за помощью;
– цели и стратегии помощи: предполагаемые шаги, точки приложения усилий, возможный результат;
– восприятие социальных и политических проблем и процессов.
Вот некоторые из ответов, которые прозвучали от участниц.
– «В первом случае проблема в человеке – он слабый или испорченный, а во втором случае акцент на проблеме вовне. И тогда человек выглядит сильнее, так как ему пришлось пережить многое, но он выжил».
– «Как будто первый столбик – это своего рода приговор, а второй – нет, там есть возможность более сострадательно относиться и что-то с этим делать».
– «Еще во втором столбце у человека есть редкий, ценный опыт, которым он может поделиться с другими».
– «Второй столбик – в нем легче заметить ответ человека. Столкнулся с чем-то – и что? Любопытство сейчас в ответ на эти формулировки замечаю. А в первом как будто все понятно».
– «Второй столбик подчеркивает социальное/политическое в опыте».
– «Еще подумала, а могут ли эти два столбца идти последовательно? То есть да, сначала важно осознать травму, потом то, что ты человек, столкнувшийся с ней».
– «Слова “виктимный” или “нарушенный” я бы точно не применяла».
Я не предлагаю отказаться от термина «травма», но призываю быть более внимательными к тому, какое значение имеют те или иные слова. Думаю, не нужно объяснять, что термины «травматик», «нарушенный» или «травмированный» могут патологизировать, звучать неуважительно и попросту быть неполезными. Они словно делают столкновение с травмирующим опытом навсегда отпечатанным в человеке, самым главным и определяющим его жизнь – вряд ли это тот эффект, к которому мы стремимся. Кроме того, порой данные термины могут использоваться для установления власти терапевта: действия человека, обратившегося за помощью, трактуются как «сопротивление» или «травмированность», а не повод для терапевта критически посмотреть на свою работу и признать ошибку.
По схожим причинам был предложен термин survivors (с англ. «пережившие травму/насилие») вместо понятия «жертвы», ассоциирующегося с пассивностью или слабостью. Говоря о выживании, мы делаем больший акцент на активности человека по преодолению сложного опыта.
За разными представлениями о природе травмы стоят разные представления о способах излечения. Работая в нарративном подходе, мы задаемся вопросом о том, как влияют на нас те или иные представления. Полезность любой идеи контекстуальна, и обычно необходимо ответить себе на вопрос, как именно она применяется и для чего, хорошо ли это для конкретного человека в данных обстоятельствах или не очень и т. д. Здесь я попыталась собрать те виды убеждений, которые, на мой взгляд, с высокой вероятностью могут наносить вред помогающей практике.
Убеждение 1. Для исцеления от последствий травмы необходимо перепрожить ее и высвободить чувства.
У этой идеи, основанной на метафоре катарсиса как разрядки, есть разные варианты:
– человек должен войти в контакт со своими чувствами;
– чтобы избавиться от травматического опыта, человек должен перепрожить его;
– погружаясь в самый мрак и тьму, человек выходит оттуда обновленным и переродившимся;
– человек должен пойти «в глубину»; а глубина – это то, где он чувствует себя хуже всего;
– человек должен «вылить» на терапевта свои переживания;
– для того чтобы «проработать» сложные события, нужно в подробностях вспомнить все плохое;
– чтобы стало лучше, сначала должно стать хуже.
Психотерапия – это действительно место, где можно говорить о сложных и страшных событиях и переживаниях, получить поддержку. Однако само по себе выражение связанных с травмой чувств ничего не гарантирует – оно может быть и частью процесса исцеления, и путем к ретравматизации. Приведенные выше идеи опасны, так как акцентируют внимание на чувствах и упускают вторую сторону: как именно стоит говорить о них и какие опоры выстраивать. Первичным является то, что терапия все-таки должна давать эффект улучшения и ощущения большей устойчивости, что важно отслеживать совместно с обратившимися за помощью. Любые долженствования встретиться с травматическим опытом «лицом к лицу» воспроизводят ситуацию травмы, в которой человек был лишен возможности контролировать ситуацию.
Убеждение 2. Столкнувшиеся с насилием или иным травматическим опытом люди «сами виноваты».
Дискурс подозрительности продолжает свое существование в психотерапевтическом и популярно-психологическом пространстве. Например, это может выглядеть так:
– есть люди с виктимной структурой личности, они сами ищут травмы;
– люди манипулируют своей позицией жертвы и получают вторичную выгоду;
– почему одни травмировались, а другие нет? Значит, сами хотели или недостаточно старались.
Так или иначе, эти представления воспроизводят логику «обвинения жертвы» (и отсылают нас к описанной выше «истории подозрительности»). У этого взгляда есть ряд понятных и вредных последствий: они снимают ответственность с тех, кто совершает насилие; усугубляют негативные переживания, способствуя самообвинению переживших травматический опыт и их недоверию себе (при том, что чувство вины и без того сильно – как эффект пережитого насилия); не открывают перспектив для терапии.
Убеждение 3. Люди совершают насилие потому, что сами пострадали от него в прошлом.
Совершившие насилие люди действительно часто имеют в своем опыте пережитое насилие или иной тяжелый опыт. В любом случае они могут нуждаться в сочувствии и помощи. Однако когда проблема сводится исключительно к травмированности самого преступника, это неполезно по нескольким причинам.
Во-первых, это представление может использоваться как способ избегания последствий своих действий: иногда мы наблюдаем, как слова «я прохожу психотерапию» словно снимают с человека ответственность за причиненный другому вред. При этом далеко не все пережившие насилие совершают его – и не все совершающие насилие когда-то непосредственно с ним столкнулись. Алан Дженкинс, нарративный специалист по работе с авторами насилия, в принципе считает непродуктивным какой бы то ни было поиск причин насилия (Jenkins, 1990). Вместо этого он предлагает ставить вопрос так: что мешает человеку вести себя уважительно и принять ответственность за нанесенный ущерб?
Во-вторых, такая трактовка может снижать агентность самих людей, представляя их пассивными фигурами в замкнутом круге насилия.
Во-третьих, это отвлекает внимание от социальных проблем, создающих условия для насилия.
Наконец, идея о том, что пережившие насилие склонны его воспроизводить, мешает некоторым людям рассказать о насилии, совершенном по отношению к ним, – чтобы избежать подозрений, что они тоже на такое способны.
Убеждение 4. Все, что мы делаем в жизни, есть последствие наших травм, поэтому главная жизненная цель – проработать их.
Понятие «травма» может быть полезно для обозначения и признания проблемы. Однако когда травма становится центральной темой жизненной истории, это может перекрывать другие возможные смыслы, интерпретации, сюжеты и ориентиры, что обедняет понимание себя и возможного будущего. Такой взгляд не дает разглядеть нечто уникальное в каждом человеке, в его жизни и способностях. Кроме того, язык «травмированности», симптомов и разрушений акцентирует только проблемную сторону дела, оставляя за скобками навыки совладания и созидания.
Работа с последствиями травмы предполагает учет политического контекста. Мы обсуждали выше, что дискурс травмы критикуется в первую очередь за деполитизацию помощи. То есть он предлагает психологу быть «в стороне» от политических процессов – и тем самым не дает возможность уточнить свою позицию по отношению к ним и проследить их влияние на помогающую практику.
Чтобы учитывать и эту сторону работы, мне кажется важным задавать себе, например, такие вопросы для рефлексии.
– К чьей позиции я присоединяюсь как терапевт? Чьи интересы, чьи взгляды встроены в модели моей работы?
– Как распределяется власть внутри терапевтических отношений?
– Как те проблемы, с которыми сталкиваются люди, взаимосвязаны с социальными и политическими процессами? Каково мое место в них, моя позиция по отношению к ним? Какие мои действия здесь могут быть полезны?
* * *
Безусловно, приведенное мной описание истории и содержания концепта травмы является неполным. Наверное, на данный момент было бы сложно составить хоть сколько-нибудь исчерпывающую картину. Однако мне хотелось обозначить основные отправные точки: несчастные случаи, войны, геноцид, сексуализированное и домашнее насилие – в этих контекстах формировался дискурс травмы, и далее он экстраполировался на другие области и обрастал дополнительными интерпретациями. Разумеется, в своей практике мы можем иметь дело не только с этой проблематикой (хотя и с ней тоже, особенно сейчас), а с менее явным насилием или же травматическим опытом, не связанным с насилием вовсе. Но мне кажется, что понимание исходных предпосылок и более экстремальных примеров помогает видеть некоторые процессы яснее.
На примере представлений о травме мне хотелось проиллюстрировать, каким образом работа помогающих специалистов встроена в более широкие социальные процессы.
Давайте резюмируем основные моменты.
История понятия «психологическая травма» оказывается тесно сопряжена с подозрительностью – направление подозрений зависит от того, с какой группой идентифицируют себя помогающие профессионалы (Brunner, 2002). Если они идентифицируют себя с наделенными властью социальными группами – такими как государственные и военные институты, корпорации или страховые компании, они будут склонны с подозрением относиться к индивидуумам, которые получают выгоды от своей «травмированности». Наиболее ярко это проявилось, пожалуй, в годы Первой мировой войны – и далее, вероятно, в косвенной форме продолжило свое существование в психоаналитических концепциях. То же самое иллюстрирует пресловутый пример «теории соблазнения», когда З. Фрейд в конечном счете выдвигает версию этиологии истерии, более соответствующую ожиданиям патриархального буржуазного общества (где он сам находился в позиции мужчины, наделенного экспертной властью), нежели интересам пострадавших от насилия женщин. Если же профессионалы в большей степени солидаризируются с группами, которые находятся в уязвимом положении (рабочие, солдаты, женщины, дети и т. п.), они будут придерживаться такого взгляда на природу травмы, который снимает подозрение с жертв (как это сделали, например, феминистки в 1970-е годы). Они будут возлагать бо́льшую ответственность на доминирующие группы, институции, корпорации, будут обращаться к их обязательствам по отношению к пережившим травматический опыт (Brunner, 2002) – даже если, как в случае с ветеранами Вьетнама, сами они совершали преступления. Впрочем, в данной ситуации на первый план выступает забота об американских солдатах, а не о пострадавшем от их действий населении Вьетнама, чей опыт и интересы никак не репрезентированы. Здесь наблюдается некий парадокс: для того, чтобы уязвимые группы могли быть услышаны, им нужно получить в какой-то мере доступ к власти.
Врачи, психиатры и психологи на протяжении всей этой истории были ее активными действующими лицами и выбирали свое место в происходящем процессе. Иногда они буквально выступали как эксперты при решении вопросов о выплатах и компенсациях. И всегда они были вынуждены занимать позицию по отношению к психологическому содержанию травмы, придерживаясь той или иной модели интерпретации.
Возможно, это более выпукло прослеживается именно в отношении представлений о травме, но в определенной степени применимо ко всем концептам, которыми мы оперируем как психологи и психотерапевты: сознательно или невольно мы выбираем политическую и этическую позицию. Обращение к «политике» в контексте психотерапии порой может пугать стороннего читателя. В этой книге я надеюсь объяснить свою точку зрения: практика помощи не сводима к политическому измерению, но именно для того, чтобы занимать верное место в этом процессе, необходимо ясно сформулировать свое отношение к нему (подробнее об этом в главе 12).
В рамках данной книги мы будем понимать травму широко – как опыт столкновения с событиями, которые вызвали переживание разрушения (или нарушения, потери) чего-либо значимого; переживание беспомощности и нехватки опор для совладания с ситуацией. Методы, о которых мы будем говорить, применимы для опыта разной степени значимости и интенсивности независимо от наличия диагноза или от контекста, в котором случилось травматическое происшествие. Мы можем обращаться к разработанным критериям травмы как расстройства, если требуется дополнительная психиатрическая поддержка. Но излагаемая логика психологической работы применима к любым событиям, которые вызывают боль, растерянность и другие сложные переживания.
В следующей главе мы рассмотрим историю нарративного подхода, его основные принципы и способы работы. Возможно, это также сделает более понятным, почему в этой главе мы сочли важным сделать исторический и рефлексивный обзор понятия «травма».
Глава 2
Нарративный подход: история и основные принципы работы
Любая история условна и неполна, но все же она должна быть рассказана. Временем зарождения нарративного подхода можно считать 1980-е годы. Именно тогда разрабатывались основные принципы подхода и способы работы, и все это получило свое оформление в книге «Нарративные средства для достижения психотерапевтических целей», которая сначала была издана в 1989 г. в маленьком издательстве Далвич Центра в Австралии, а потом в 1990 г. уже в крупном американском издательстве Нортон, – так подход обрел и мировую известность, и имя (White, Epston, 1990).
Наибольший вклад в создание подхода внес социальный работник и семейный терапевт из Австралии Майкл Уайт. Он развивал его в диалогах со своей коллегой и супругой Шерил Уайт и семейным терапевтом из Новой Зеландии Дэвидом Эпстоном, в соавторстве с которым и была написана первая книга. И, конечно, за кадром остается участие множества других коллег Майкла Уайта и людей, обращавшихся к нему за помощью. Он постоянно сверялся с ними относительно того, как терапия влияет на жизнь; что работает, а что – нет, благодаря этому нарративный подход стал таким, каким мы его сейчас знаем.
Майкл Уайт начал работать в департаменте социального благополучия и обучаться социальной работе в 1967 г. Он получил образование в области семейной терапии, где на тот момент преобладал системный подход, и к концу 1970-х решил создать свои собственные интерпретации этого подхода, а не полагаться на уже существующие (White, 1995). Так он увлекся работами Грегори Бейтсона, следы которых можно обнаружить в нарративном подходе. Это идея о различиях, порождающих различия, и метафора карты (White, Epston, 1990). Также в 1970-х Майкл Уайт интересовался философией науки и сменой парадигм в научных сообществах. Как он любил говорить, он всегда был больше заинтересован в чтении источников, находящихся за пределами психотерапии, потому что подобное чтение может давать возможность создавать новые пути работы, смотреть на свои способы мышления более критически, в хорошем смысле этого слова, различать само собой разумеющиеся предположения и выходить за их рамки (White, 1995).
Его знакомство с Дэвидом Эпстоном на одной из конференций по семейной терапии в начале 1980-х оказалось в этом смысле чрезвычайно плодотворным. Дэвид получил образование в области антропологии и социологии и обладал широким кругозором в самых разных областях знаний. Майкл сумел разместить его идеи в терапевтической практике, и в 1980-х годах в центр его внимания попадают работы Мишеля Фуко, которые сейчас стали классическими, а тогда только набирали популярность. Они оказались созвучны той этической позиции, которую занимал Майкл Уайт, работая в психиатрических службах. Собственно, для понимания специфики нарративного подхода важны и сами проблемы, которые попали в фокус внимания его создателей. Люди с психотическим опытом и диагнозом «шизофрения»; дети с хроническим энкопрезом и подростки с анорексией; «патологическая скорбь» после утраты и насилие в семьях; работа с семьями в трудных жизненных ситуациях, с уязвимыми группами людей, с коренным населением Австралии – вот примерный круг проблем, с которыми работал в те десятилетия М. Уайт. В данных контекстах возникали вопросы применимости и полезности классической терапии. Феминистское и постколониальное движения подсвечивали ее спорные и слабые места, определяли дух и направление поисков новых форматов работы.
Таким образом, постструктуралистская философия (М. Фуко, Ж. Делез, Ж. Деррида), социология (И. Гоффман), культурная антропология (В. Тернер, К. Гирц, Б. Майерхофф), феминистская оптика, литературоведение – вот основные источники, из которых вырос нарративный подход. Что касается методологических опор непосредственно внутри психологии, то это были работы Джерома Брунера, посвященные нарративной метафоре, и Л.С. Выготского, чью концепцию формирования понятий М. Уайт приложил к терапевтической практике уже на более поздних этапах. Можно было бы сказать, что мировоззрение нарративного подхода близко идеям социального конструкционизма, однако М. Уайт не позиционировал подход как «конструкционистский», или «фукодианский», и тем более как «постмодернистский». Наверное, таким образом он стремился избежать всех тех дополнительных коннотаций, которые неизбежно возникают, когда мы прибегаем к подобным собирательным понятиям. Пожалуй, в первую очередь М. Уайт не приветствовал моральный релятивизм (который ассоциируется с постмодернизмом), для него была важна ясная этическая позиция.
Итак, мы обозначили основной круг идей и культурных контекстов, в тесной взаимосвязи с которыми оформилось то мировоззрение и практика, которые получили название «нарративного подхода». Вы можете заметить, что среди них крайне мало источников, которые имеют отношение к психотерапевтическим традициям и даже психологии как дисциплине. Поэтому некоторые авторы склонны утверждать, что это не «психотерапия», а скорее «культурная практика» и «постпсихологический подход» (Джон МакЛеод, цит. по предисловию Д. Эпстона к книге М. Уайта «Нарративная практика. Продолжаем разговор», 2023, с. 38). По этим же причинам «нарративную терапию» часто называют «нарративной практикой» – чтобы подчеркнуть, что концептуально она далека от «лечения психики» и тех представлений о человеке, которые присущи классическим подходам в терапии (в первую очередь психодинамической традиции). Тем не менее нарративный подход занимает примерно то же пространство в нашем социальном мире, что и другие терапевтические подходы: это практика, которая часто выглядит, как беседа помогающего профессионала с семьей или отдельным человеком (хотя есть и другие, менее привычные форматы – работа с сообществами, внешними свидетелями, письменными документами и т. п.); и цели этой практики те же – помощь в преодолении жизненных трудностей, выстраивание жизни в согласии с собственными предпочтениями и ценностями. При этом в силу своего междисциплинарного происхождения нарративная практика может иметь ряд явных или тонких отличий от других терапевтических подходов. В этой главе мне бы хотелось кратко очертить основные ориентиры, которые были заимствованы у разных авторов и встроены в практику.
«Концепция современной власти» мишеля фуко
Д. Эпстон в послесловии к русскоязычному изданию книги «Карты нарративной практики»4 (Уайт, 2023, с. 319–320) пишет: «Я верю, что больше всего Майкл протестовал против так называемого оценивающего взгляда – профессионального способа рассматривать тех, кто обращается за помощью; именно поэтому Майкл чувствовал такое родство с Фуко. Мэрилин Фрай называет этот взгляд «надменным, высокомерным». Этот взгляд размещает в центре точку зрения самого профессионала; его мнения, желания и проекты считаются наиболее важными и истинными; именно профессионал лучше знает и понимает, в чем дело. Высокомерный взгляд, пишет Фрай, позволяет профессионалам «поглощать чужую идентичность».
Работы Мишеля Фуко разнообразны и вряд ли сводимы к законченному списку тезисов. В фокус внимания М. Уайта попали работы «среднего», если можно так выразиться, периода: «История безумия в классическую эпоху», «Рождение клиники», «Надзирать и наказывать: Рождение тюрьмы», «История сексуальности, том 1». В них Фуко развивал «концепцию современной власти», которую я в общих чертах опишу здесь.
В своих работах Фуко исследует, как на протяжении последних столетий в западном обществе формируется тот тип представлений о человеке, который стал для нас само собой разумеющимся. В его фокус внимания попадают различные социальные институты и практики: психиатрия и способы исключения «безумцев»; больница и тюрьма, школа и армия; дискурсы сексуальности в христианских ритуалах исповеди и пр. Он описывает общие принципы социального структурирования, которые стали необходимы на определенном этапе развития общества, – в тот момент, когда прежние методы управления стали недостаточными и потребовались новые, более эффективные. И хотя тюрьма или психиатрическая клиника представляются экстремальными примерами (не каждый человек на собственном опыте знаком с их устройством), описанные Фуко принципы касаются всех членов общества и пронизывают обыденную жизнь.
Что же заметил Фуко в работе этих социальных институтов? Он вывел на первый план «техники власти», то есть те действия, посредством которых осуществляется общественное управление: регистрация и классификация людей, их оценивание и ранжирование в соответствии с установленными критериями, сравнение друг с другом и соотнесение с «нормой», объективизация, овеществление людей и их тел. Тело человека становится мишенью власти, одновременно оно является объектом познания и областью приложения представлений о полезности и эффективности (Фуко называет этот способ отношения к телесности «формирование послушных тел»). Способы организации пространства и времени подчинены принципу максимальной экономии: отгораживание и распределение индивидов, организация рабочего времени, стремление к максимальной эффективности и результату, а также постоянное развитие (Фуко, 2015). В повседневность вплетены различные способы измерения и оценки, квинтэссенция которых – процедура экзамена. Эта оптика распространяется на жизнь в целом: в каком-то смысле мы все сдаем экзамен на свою состоятельность, на право называться человеком. Для обозначения этого типа власти Фуко предлагает термин «современная власть».
Важный аспект «современной власти» – ее распределенный характер. Она «исходит отовсюду» и «проникает везде». Власть обращена к мелочи, к детали, к жесту; растворена в социальном пространстве; она встроена в рутину и общепринятый «порядок вещей». Отсюда понятие «микрофизика власти».
«Современная власть» функционирует через представления о «норме», относительно которой оценивается каждый человек, а также через представления об «истине», в соответствии с которыми предписывается цель или описывается положение дел. Поэтому для Фуко власть неразрывно связана с процессом конструирования знания, он так и называет ее – «власть-знание» где каждая «истина» о чем-либо имеет практические и политические последствия, и, наоборот, любая власть подкрепляется определенным набором «истин». «Власть/знание» подразумевает наличие экспертов, которые вправе выносить нормализующие суждения.
«Современная власть» тесно связана с «формулой взгляда»: власть как проникающий сквозь оболочки взгляд профессионала, замечающего «истинную суть вещей». Взгляд как центральный структурирующий принцип паноптикона – идеальной тюрьмы, проект которой был разработан в XVIII веке Иеремией Бентамом. Эта тюрьма в плане выглядит как окружность, в центре которой – надзиратель, а вокруг него камеры. Он видит заключенных, заключенные его – нет. Вследствие этого они вынуждены следить за собой непрерывно, даже если никакого надзирателя нет. Поэтому спроектированная таким образом тюрьма максимально эффективна. Мишель Фуко выбирает паноптикон как иллюстрацию принципа современной власти, которая вовлекает людей в активный надзор за самими собой на основании сконструированных норм и «истин». Она носит распределенный, невидимый, анонимный характер. Она «исходит отовсюду» именно благодаря принципу паноптикона: каждый надзирает за другим и за самим собой, являясь одновременно и объектом власти, и ее инструментом. Кроме того, подобно камерам паноптикона, современная власть разделяет людей – чем более индивидуализирован объект, тем его легче контролировать.
Тем не менее, хотя мы все подвержены влиянию власти-знания, некоторые люди страдают от этого больше, чем другие. Это зависит от того, какие представления о норме или истине преобладают в обществе в данный момент.
Еще один важный аспект «современной власти» – ее подталкивающий, направляющий, продуцирующий характер. Когда речь заходит о власти, мы в первую очередь представляем нечто, что запрещает, ограничивает, подавляет – короче говоря, мы выводим на первый план ее репрессивные функции. Однако современная власть, по убеждению Фуко, не запрещает нам быть «какими-то», а напротив – побуждает нас активно работать над тем, чтобы быть «таким или такой». Современная власть несет позитивный эффект – не в смысле «хороший», а в смысле «продуцирующий»: она производит истины и соответствующие ритуалы; она побуждает нас формировать себя и свою жизнь согласно определенным представлениям.
Инструментами власти такого типа становятся индивидуальность и идентичность. «Истины» и знания, претендующие на статус универсальных, ложатся в основу техник власти. Человек может быть изолирован, классифицирован или отнесен к определенному месту в социальном пространстве на основании выводов о его идентичности: в зависимости от того, «кто» он (например, женщина, мать, психолог, больной шизофренией, пенсионер и т. п.), ему может быть предписана та или иная модель поведения, доступна определенная сфера общественной жизни и даже физического пребывания. При этом люди могут ощущать это как «внутреннее побуждение», «собственный выбор», «собственную оценку»: современная власть рекрутирует их на позицию надзирателя над самими собой. В этом еще одна особенность ее неуловимого действия: она маскируется под «свободу», предлагая «быть собой», быть независимым, аутентичным и прочее.
Инструментом такого типа власти становится распространенная в западной культуре концепция человека как некоей замкнутой, организованной в отдельное целое вещи с определенными границами и содержимым, контейнера с набором сущностей и с центром или ядром где-то в глубине. Вообще говоря, концепция эта возникла весьма недавно (вспомним провокативные высказывания Фуко о том, что «человек – изобретение недавнее, и конец его, может быть, недалек» и «душа – тюрьма тела») и является весьма экзотичной для прочих культур.
С момента публикации Мишелем Фуко своих работ прошло несколько десятилетий; сейчас некоторые его идеи стали общим местом и фигурируют в произведениях поп-культуры. Однако они не теряют своей актуальности – с развитием технологий практики и формы «современной власти» только приумножаются, хотя и трансформируются. Существует множество работ, развивающих линию рассуждений от «индивида-предприятия» (М. Фуко) к анализу «неолиберального состояния» / «неолиберальной субъективности» (М. Фейе, Т. Тео и пр.).
Нетрудно заметить, что дискурсы и практики психологии и психотерапии в значительной степени повторяют описанную М. Фуко модель отношений: психологи оценивают людей, классифицируют их, приписывают им определенные идентичности, выносят нормативные суждения и т. п. То есть возникает своего рода парадокс: дисциплины, задуманные для помощи людям и облегчения их страдания, могут воспроизводить те особенности культуры и социального устройства, которые страданию способствуют. Многие из тех конструктов и идей, которые были созданы в рамках психотерапевтического дискурса, на практике могут иметь негативные эффекты. Именно этот тезис лежит в основе критического пересмотра классической психотерапии. Так, М. Уайт считал необходимым «заботиться об организации терапевтического контекста таким образом, чтобы он как можно меньше воспроизводил существующие иерархии знаний» (White, 1995). Следуя этому принципу, Уайт разработал подход, который мы называем нарративной терапией. Визитной карточкой подхода стал близкий идеям Фуко принцип экстернализации проблемы.
Экстернализация проблемы
В 1984 году М. Уайт публикует статью с провокативным названием, которое переводится примерно так: «Псевдоэнкопрез: от провалов к победе, от порочного круга к виртуозному» (White, 1984). В ней он предлагает новый подход к проблеме хронического энкопреза (недержания кала) у детей – подход, который приносит столь удивительные результаты, что Майкл в шутку говорит, что это, должно быть, «псевдоэнкопрез» (ведь не может же так быстро исчезнуть настоящий энкопрез). В своей работе он опирается на принципы экстернализации.
Экстернализация – это способ рассмотрения проблем, предполагающий отделение их от человека. В этом процессе проблема выступает как своего рода отдельная сущность, внешняя по отношению к человеку или семье. То есть проблема объективизируется и персонифицируется. Она перестает рассматриваться как нечто внутренне присущее человеку и тем самым становится менее фиксированной, менее ограничивающей (White, Epston, 1991). Такой взгляд выражен в известном высказывании: «Человек – это не проблема; проблема – это проблема».
Итак, проблеме дается отдельное имя, и она исследуется как внешняя по отношению к человеку сущность – обсуждается, когда она появилась в жизни человека, какие задачи преследует, какие уловки и приемы использует для достижения своих целей, какие у нее есть союзники, какое влияние она оказывает на жизнь человека и семьи и так далее. И наоборот – как человек ведет себя по отношению к ней.
Принципы экстернализации были разработаны М. Уайтом в 1980-х гг. в ходе терапевтической работы с семьями в детской психиатрической больнице. На формирование этих принципов также оказала влияние работа с людьми с диагнозом «шизофрения». Впоследствии оказалось, что этот подход применим к работе с самым широким спектром проблем.
Экстернализация означает, что любой проблематичный опыт (включающий переживания и эмоции, идеи и убеждения, ощущения и телесность) может быть вынесен вовне. Таким образом ставится под сомнение его статус как «ядра идентичности», как «истины» о человеке и т. п. Здесь мы вспоминаем Фуко: когда люди отделяют себя от проблемы, они бросают вызов практикам овеществления, объективизации себя. Интернализующий дискурс, размещающий проблемы внутри человека, в его теле – культурно-специфический для западной культуры, где он получил развитие примерно в последние 300 лет. Применяя экстернализующий принцип, мы отступаем от этого мировоззрения. Важно, что тем самым мы открываем пространство для того, чтобы увидеть связь проблемы с социальным контекстом, с культурными и политическими практиками. Давайте проиллюстрируем эти два способа мышления – интернализующий и экстернализующий – при помощи двух рефлексивных упражнений.
Упражнение 1. Это упражнение из книги Джилл Фридман и Джина Комбса «Социальное конструирование предпочитаемых реальностей» (Freedman, Combs, 1996, p. 49–50). Я приведу здесь буквальный перевод авторского текста. Джилл Фридман пишет: «Поворотной точкой для меня в освоении умения объективизировать и экстернализировать проблемы стала экстернализующая беседа с самой собой. Я некоторое время думала о себе как о стеснительном человеке. Однажды, когда я пребывала в беспокойстве по поводу предстоящего многолюдного события, я решила поговорить с собой о том, как стеснительность влияет на мою жизнь. Было отчетливо заметно, что, когда я смогла изменить фокус восприятия – это не я являюсь стеснительной, а стеснительность охватывает меня в социальных ситуациях – мне стало гораздо проще достигать подобных изменений в работе с другими. Это открытие подтолкнуло нас предложить следующее упражнение. Можете рассматривать его как мысленный эксперимент.
Выберите черту характера, качество, которое, как вам кажется, чересчур у вас выражена. Убедитесь, что она сформулирована в форме прилагательного – например, «злая/злой», «конкурентная/конкурентный», «виноватая/виноватый» или «придирчивая/придирчивый». В приведенном ниже списке вопросов подставляйте это качество или черту на место «Х» и отвечайте себе на них.
– Как вы стали Х?
– По отношению к чему вы более всего Х?
– Какого рода вещи обычно приводят к тому, что вы становитесь Х?
– Когда вы Х, что вы делаете такого, чего не стали бы делать, не будь вы Х?
– К каким последствиям в вашей жизни и отношениях приводит то, что вы Х?
– Какие ваши текущие сложности проистекают из того, что вы Х?
– Как ваш образ себя отличается, когда вы Х?
– Если бы каким-то чудом вы проснулись однажды утром и больше не были Х, как вам кажется, отличалась бы ваша жизнь от нынешней?
Обратите внимание на общий эффект от ответа на эти вопросы. Как вы себя чувствуете? Что в отношении этой черты (качества) кажется возможным, а что нет? Какое будущее ждет эту черту?
Теперь оставьте в прошлом то, что вы только что делали. Возьмите то же самое качество и переделайте его в существительное. Например, если «Х» была «соревновательная/соревновательный», пусть теперь будет «соревновательность»; «злая/злой» теперь будет звучать как «злость». В приведенных далее вопросах подставляйте это существительное вместо «У». Ответьте себе на эти вопросы.
– Что сделало вас уязвимой/уязвимым так, что У может быть способным доминировать в вашей жизни?
– В каких ситуациях У с большей вероятностью берет верх?
– Какого рода ситуации чаще всего приводят к тому, что У может возникнуть и охватить вас?
– Что У заставляет вас делать такого, что не соответствует вашим побуждениям?
– Какое влияние У оказывает на вашу жизнь и взаимоотношения?
– Каким образом У привело вас к тем сложностям, которые вы сейчас переживаете?
– Заслоняет ли У от вас какие-то возможности или ваши способности, или вы можете видеть их, несмотря на У?
– Были ли времена, когда вы могли лучшим образом обходиться с У? Времена, когда У могло бы взять верх, но вы не дали ему это сделать?
Теперь отметьте общий эффект от этих вопросов. Как вы себя чувствуете? Что выглядит возможным в отношении У, а что нет? Каким вы видите будущее У?
Вернитесь к своему опыту с Х. В чем разница между этими опытами? Превращая качество или черту в существительное У, начали ли вы рассматривать его как объект; и, отвечая на вопросы, начали ли вы экстернализировать этот объект? Было ли это полезным в отношении этого качества или черты?»
В ходе выполнения этого упражнения вы могли заметить, что интернализация и экстернализация различаются уже на уровне называния: используем мы прилагательное или существительное для обозначения проблемы. Нарративная практика (как и постструктуралистская философия) внимательна к языку. Предполагается, что язык не просто описывает реальность – он одновременно ее конструирует; и что язык не нейтрален – он является территорией политических отношений. Процедура обозначения (например, постановка диагноза) – это операция власти. Предоставляя людям право самим выбирать имя для своей проблемы, мы приглашаем их в позицию большей экспертности по отношению к своей жизни.
Упражнение 2. Это перевод упражнения из «Заметок к воркшопам» М. Уайта (White, 2005). Процедура была задумана как обучающая и предлагалась участникам групп. В обучающем контексте упражнение предполагает работу в тройках: один человек выступает в роли проблемы, другой – в роли человека, столкнувшегося с данной проблемой (и, возможно, в его реальности так и есть), и третий – в роли терапевта.
В контексте книги мы предлагаем рассмотреть его как способ самоисследования. Выберите, пожалуйста, проблему, назовите ее как-то и отвечайте на вопросы от ее лица. Сначала расспросите «проблему» о ее успехах; затем – о поражениях.
Часть первая. Проблемы – существа очень хвастливые и самолюбивые, стоит лишь начать расспрашивать их об их успехах, как они спешат «выложить все свои карты». Однако нам важно исследовать их, а не пытаться исправить. Нам важно просто посмотреть на жизнь проблем, увидеть их идентичность.
Итак, в первой части упражнения исследуются успехи и достижения конкретной проблемы. В этом вам могут помочь следующие вопросы.
– Как эта проблема влияет на различные сферы вашей жизни? Например, на ваши отношения с другими людьми, на ваши чувства и мысли; на ваше представление о том, что вы за человек и как обходитесь с собственной жизнью и т. п.
– К каким стратегиям, хитростям и уловкам прибегает проблема, чтобы занять главенствующую позицию в вашей жизни?
– Благодаря чему проблеме удается преуменьшать и обесценивать ваши знания и навыки? Каким образом ей удается так авторитетно высказываться?
– Когда проблема пытается управлять вашей жизнью, какова ее цель? Чего она хочет добиться?
– Очевидно, что есть кто-то, кто находится на стороне проблемы в ее попытках управлять вами. Как вы думаете, кто это может быть?
– Если проблема почувствует, что ее влияние на вас слабеет, то как вы думаете – каков ее план Б? Что она может предпринять, чтобы удержать свои позиции?
Часть вторая. Как бы им ни хотелось произвести такое впечатление, проблемы никогда не бывают успешны в ста процентах случаев. В этой части упражнения, несмотря на предшествующую браваду, проблемы начинают постепенно признаваться в своих поражениях. Для этого имеет смысл обратить внимание на следующие сферы вашей жизни:
– на жизненные территории, на которые у вас есть определенное влияние – несмотря на то, что проблема пытается полностью завладеть вами;
– на освоенные вами контртехники, контрстратегии и уловки, которые иногда помогают «вставить проблеме палки в колеса»;
– на ваши особые качества, знания и навыки, которые даже проблема не может преуменьшать или отрицать. Вспомните, что вы говорите самому себе в те моменты, когда проблема пытается захватить вашу жизнь;
– на ваши ценности и предпочтения (добровольно взятые обязательства; приверженность), которыми вы руководствуетесь, когда пытаетесь пресечь попытки проблемы доминировать в вашей жизни;
– на наличие в вашей жизни людей, находящихся «на вашей стороне». Может быть, это близкие, родственники, знакомые, учителя, коллеги и т. п. Какова роль каждого из них в вашем сопротивлении проблеме;
– на доступные вам возможности воспользоваться слабостями проблемы и вернуть себе потерянные территории собственной жизни.
Эта часть упражнения может быть довольно деморализующей для проблемы. Возможно, она будет обескуражена.
Часть третья (рефлексивная). Насколько одинаково или по-разному вы чувствовали себя на разных этапах этого упражнения? Каково вам было говорить от имени проблемы в первой части упражнения и во второй? Насколько точно вам удалось ее прочувствовать?
В этом упражнении расспрашивание сосредоточено на «картировании» приемов влияния – сначала влияния проблемы на жизнь человека, а затем – влияния человека на жизнь проблемы. Это важная часть экстернализующих бесед, позволяющая проследить взаимосвязи и выстроить некоторую дистанцию между собой и проблемой. Вопросы о «союзниках проблемы» приглашают к размышлениям о поддерживающих ее социальных контекстах – таким образом, вместо локализации внутри человека проблема размещается в культурном и политическом пространстве.
Применительно к теме нашей книги мы продолжим говорить об экстернализации в главе 7. Часто после пережитого насилия у людей могут возникать представления о себе как о «никчемном», «испорченном» человеке: «Я ужасна. Я заслужила насилие, я его получила. Никто из людей не подвергается насилию без того, чтобы позволить этому произойти, без того, чтобы они сами этого хотели» (White, 1995). В этом ловушка, описанная Фуко: то, что происходило в социальном контексте, превращается в атрибуты внутреннего устройства; локус насилия интернализуется, и представления о собственном «Я» становятся инструментом власти. Таким образом, экстернализация помогает ощутить, что подобные выводы являются результатом насилия, а не абсолютной объективной истиной.
Итак, экстернализующие беседы при своей внешней простоте и иронии представляют собой довольно радикальный переворот в терапевтическом мышлении. Они означают отказ от идеи, что путь к решению проблемы лежит через обязательный поиск ее причин. Они предполагают отказ от идеи «вторичной выгоды» для человека или семьи – у проблемы может вообще не быть никаких позитивных эффектов. И, конечно, они предлагают де-объективизировать человека и объективизировать саму проблему; ре-политизировать то, что было де-политизировано.
С позиции нарративного подхода (можно было бы сказать, конструкционистской позиции) любая беседа – это акт конструирования. Поэтому с самого начала мы должны отдавать себе отчет о том, как можно обсуждать проблемы так, чтобы это укрепляло и поддерживало человека. Экстернализация, как правило, дает возможность делать это.
Что же делать потом, когда проблема экстернализована и в достаточной мере исследована таким образом?
Метафора нарратива
К концу 1980-х годов в фокус внимания Майкла Уайта (с подачи Шерил Уайт и Дэвида Эпстона) попадает метафора нарратива (White, Epston, 1990). Это было вполне в духе времени: в тот момент отмечался так называемый «нарративный поворот» в гуманитарных науках. И хотя применительно к терапии эта метафора стала использоваться позже, чем экстернализация, именно она дала название подходу.
Давайте сначала разберемся с тем, почему «метафора». Применение здесь этого слова не имеет отношения к принятой в психотерапевтическом процессе «работе с образами и метафорами», оно отсылает нас в большей степени к процессам познания. Когда психология формировалась как область знания, идеалом познания выступали естественные науки, наиболее соответствовавшие канонам позитивизма. И для новой, формирующейся области были заимствованы термины из них. Так, понятия «терапия», «патология» или «травма» перекочевали из медицины; «вытеснение» или «защитные механизмы» – из инженерии; представления о «саморегуляции» или «личностном росте» проистекают из описания биологических процессов. Но все эти термины используются как метафорические: на психическое переносятся известные в другой дисциплине качества и свойства. Позже мы забываем об условности данных терминов и начинаем ими пользоваться как чем-то само собой разумеющимся.

В зависимости от того, внутри какой метафоры мы находимся, мы по-разному описываем причину проблем и пути ее решения. Если мы считаем, что душевное устройство человека – это механизм, то проблема описывается в терминах «поломки» или «повреждения», «неэффективности» или «недееспособности», а решение понимается как «поиск причин», «починка», «корректировка». Если психика подобна организму, то проблема описывается как набор «симптомов» и «патологий», а решение осуществляется через диагностику, воздействие на очаг патологии или его удаление. Во всех этих случаях проблема идентифицируется как локализованная внутри человека, а психолог выступает внешним экспертом – классифицирующим, диагностирующим и осуществляющим соответствующие «интервенции». В семейной терапии используются метафоры системы, коммуникации – рассматривается уже не отдельный человек, но семья, которая понимается как система. Создатели нарративной терапии предложили брать модели не из естественных наук, а из гуманитарных. Одной из них и стала метафора нарратива, истории. Давайте посмотрим на то, как в таком случае видится проблема и ее решение.
Что же это значит – выбрать «нарратив» в качестве метафоры для терапии, ведь мы имеем дело с повествованием в большинстве терапевтических подходов? Да, но в нарративной терапии на первый план выводится сам процесс конструирования историй о себе и мире, что может быть не так просто, поскольку мы живем среди историй и не обращаем внимания на то, что это «истории», мы не отделяем их от жизни как таковой. Как говорил Брунер, «рыба в последнюю очередь заметит воду» (Брунер, 2005). Для мыслителей того времени было важно провести это различение. Здесь нам вспоминается «карта не есть территория» (А. Коржибски) – нарратив становится своего рода картой, имеющей темпоральное измерение (White, Epston, 1990).
Обращаясь к метафоре нарратива, мы исходим из того, что людям недоступно напрямую знание о мире и собственной жизни: мы не можем охватить весь массив своего опыта. Мы вынуждены каким-то образом организовывать этот опыт и интерпретировать его. Структура истории помогает это осуществить: история становится рамкой, способом схватывания определенной части опыта и помогает придать ему некий смысл. При этом приписываемый смысл оказывает реальное влияние на нашу жизнь – направляет восприятие реальности и определяет наши будущие поступки. И в этом есть потенциал к изменениям, который интересен нам в контексте психотерапии. Для того чтобы проиллюстрировать этот процесс, мы обычно показываем вот такие рисунки.

Стрелка обозначает время: когда мы мыслим нарративами, мы исходим из концепции линейного времени, где есть прошлое, настоящее и будущее. Точки – события, единицы опыта. Их может быть бесконечное множество: что-то мы не выделяем как событие, что-то мелькает и уходит в забвение… Удерживать неструктурированный объем опыта невозможно – обычным человеческим сознанием мы не можем охватить его весь сразу. Для того чтобы иметь возможность как-то оперировать собственным опытом, мы структурируем его посредством историй.

История включает несколько расположенных во времени событий и предполагает смысловую связь между ними. При этом выбор самих событий, как правило, происходит неосознанно. Видя перед собой историю, мы получаем доступ к этой части опыта и сопутствующее ему чувство осмысленности и связности собственной жизни.
При этом множество других точек остаются за рамками отдельной истории. Жизненный опыт всегда богаче и многообразнее, никакой нарратив не вмещает его полностью. Нарративное структурирование требует отбора, в ходе которого мы отсекаем множество событий. Большая часть нашего опыта так и остается неоформленной и нерассказанной.
Бывает так, что, воспринимая свою жизнь привычным образом как определенную историю, человек по какой-то причине выводит на первый план иные события, и тогда складываются другие истории.

Наша жизнь полиисторична: в ней можно различить множество историй; когда-то мы видим одни из них, когда-то – другие. Из-за этого может возникать чувство несоответствия, выпадения, противоречий; в целом, привести все в достаточно согласованный вид – это непростой труд.
Одно и то же событие может войти в разные истории и в зависимости от контекста получить новое прочтение. Такая смысловая целостность, где отдельные события влияют на всю историю, а история как целое влияет на интерпретацию отдельных событий – это одно из свойств историй. Поэтому бывает так, что после каких-то новых событий в жизни то, что происходило раньше, может выглядеть по-другому, приобретать новый смысл. Истории открыты, несовершенны, они находятся в непрерывном процессе сочинения их человеком в диалоге с другими и самим собой.
Также из этого следует, что интерпретация текущих событий в той же степени формируется будущим, как и предопределена прошлым. Цели и мечты, фантазии о возможном будущем могут также лечь в основу для создания новых историй.
Нарративы не нейтральны, они по-разному влияют на жизнь людей. Смысл, который люди приписывает опыту, определяет их поведение. Слово «история» иногда ассоциируется с чем-то абстрактным, поэтому мне нравятся другие варианты названия, которые предлагают Уайт и Эпстон, – «перформанс», «поведенческий текст» (White, Epston, 1990). Эти слова подсвечивают неразрывную связь историй с действием. Интерпретируя свой опыт посредством определенных историй, мы продолжаем воплощать их – поэтому истории конститутивны, то есть они придают определенную форму человеческой жизни и общественной организации. Мы одновременно и рассказчики, и действующие лица этих разворачивающихся драм. Таким образом, исходя из этой метафоры, форму жизни и отношений (и возникающие проблемы) определяет нарратив/перформанс, а не лежащая в основе человека или семьи базовая структура или патология.
Истории, которые мы (порой незаметно для самих себя) выбираем для описания своей жизни, мы заимствуем из той культуры, которой мы принадлежим: из репертуара доступных нам историй, услышанных или прочитанных где-либо. И, в свою очередь, рассказывая кому-то истории о себе, мы влияем на других людей, формируем социальные отношения и культуру. Очевидно, что истории становятся инструментом влияния: тот, кто обладает правом интерпретировать события и формировать нарративы, наделен властью; он может направлять действия людей в определенное русло.
Что это значит для нашей работы, какие практические выводы из этого следуют? Если люди обращаются за помощью, значит, их способы действовать и способы мыслить о жизни для них не оптимальны. Люди выделяют в массиве событий и проживают такие истории, которые не соответствуют их предпочтениям или ценностям. При этом истории не распознаются как истории, они представляются истиной и исключают возможные альтернативы. Такие нарративы мы обычно называем «проблемными историями» или «доминирующими историями».
Мы говорили о том, что вследствие опыта встречи с насилием люди могут делать негативные выводы о себе. Эти выводы принимают форму историй: люди живут с негативной историей о самих себе как о «беспомощных», или «ужасных», или не имеющих права на что-то хорошее, и вследствие этого могут совершать саморазрушительные действия самого разного характера. А эти действия, в свою очередь, подтверждают эти истории. В ходе экстернализующих бесед насилие и его последствия могут быть названы и описаны более ясно, и таким образом может поменяться сам сюжет – теперь это могут быть уже не истории о личной виновности, а истории о подавлении, эксплуатации, несправедливости и так далее. И в этих новых историях у человека появляется возможность заметить другие аспекты своей жизни – увидеть себя как человека, который смог пережить тяжелый опыт, который отстаивал себя, который смог сохранить приверженность чему-то важному, который смог прекратить насилие и т. п. Работа нарративного терапевта представляет собой обращение к оказавшимся за пределами доминирующей истории действиям и событиям и создание на их основе других, более плодотворных сюжетов. Эти события, не вошедшие в «проблемную историю», получили название «уникальных эпизодов» (термин заимствован у И. Гоффмана). Новые истории, которые создаются в процессе работы, мы называем «альтернативными историями» или «предпочитаемыми историями» (то есть в большей степени отражающими предпочтения и ценности человека). Мы стремимся построить работу таким образом, чтобы в процессе интерпретации своего опыта человек приобретал больше власти и влияния и занимал таким образом экспертную, авторскую позицию относительно своей жизни.
Важно отметить: концепт полиисторичности не означает, что есть несколько равноценных взглядов на жизнь, и, если что-то вызывает страдание, надо «просто поменять точку зрения», взглянуть «с другой стороны». Нарративный подход – это не то же самое, что рефрейминг, предлагающий заменить смысл с негативного на позитивный («стакан наполовину полон» и т. д.). Полиисторичность не предполагает, что все истории одинаковы и ни одна не лучше и не хуже, чем другие. С позиций нарративного подхода нас интересуют в первую очередь практические последствия разных историй, их влияние на жизнь людей. Идея полиисторичности не предполагает морального релятивизма, где нет опор для этического различения, напротив – подчеркивается ответственность за результаты терапевтической работы, за ее влияние на жизни обратившихся за помощью людей. При таком рассмотрении каждый акт рассказывания своей истории – это одновременно конструирование ее. Терапевт наделяется ответственностью за то, какая история прозвучит, а какая останется неуслышанной, незасвидетельствованной; в создание каких смыслов будет сделан вклад. В нарративном подходе разработаны разные опоры для процесса конструирования истории, и одна из них – модель двух ландшафтов.
The free sample has ended.