Read the book: «Когда булочки ещё умели смеяться»

Font:

Пневмония. Есть кто что. Именительный падеж

Бумаги на госпитализацию заполняли нестерпимо долго. Врачиху интересовало буквально всё: от первых болезненных симптомов до наличия домашних животных у меня в квартире. Очень скоро я уже не отвечал на вопросы истязательницы в белом, а сбивчиво выталкивал слова через свой болезненно-изломанный рот: прерывисто, путано, задыхаясь. Казалось, весь кислород в кабинете с табличкой «Приёмный покой» кто-то издышал задолго до моего прихода, а того воздуха, что мне оставил, – хватало лишь на то, чтобы с присвистом гонять его в себя и из себя, словно после изнурительного бега. Как-то само где-то внутри меня глупо пошутилось: «Господи! Не упокой в приёмном покое душу раба Твоего».

Наконец-то после моего бормотания о полной переносимости всех лекарств и как вывод после моего пришепётывания о том, чем болел и в какие года, в первый раз и прозвучало это слово – «пневмония». И тот час же внутри меня кто-то очень захотел поумничать: «Пневмония. Есть кто что. Именительный падеж». Потом это слово всплывало ещё много-много раз: в торопливом монологе лечащего врача; в утреннем отчёте одного дежурного эскулапа заступившему другому; в вариации «пневмАния» из-под клавиатуры у торопливой медсестрички; в сочувствующем монологе соседа по палате. А ещё в первых строках истории моей болезни, в больничных выписках, в направлениях и рецептах, что потом многажды шелестели в моих руках.

…Пытки-расспросы всё же закончились. Истязательница в белом наконец-то бросила в подсобку с кучей медсёстер свой лаконичный приговор: «В пульму!». И вскоре меня, трясущегося, с дичайшей одышкой, с пеленой перед глазами доковыляли в отделение пульмонологии.

Больничная палата с категоричной табличкой «Для ветеранов войны» встретила тремя «ветеранами»: сочувственно-настороженным Сергеем Ивановичем возраста чуть за 60, ну, это когда время коленистых трико-обязательно-в-носки и засаленного паспорта-всегда-в-нагрудном-кармане; подчеркнуто похуистичным крепышом за 50 с прокуренным голосом и инициалами «Е. А.» на листочке-направлении в физиокабинет; двадцатипятилетним (?) астматиком-матершинником Антохой с огромным запасом «Балканки» в мягких пачках и к чертям поправшим все мыслимые запреты лечебного учреждения лёгочного профиля.

Стоять я больше уже не мог… С размаху ухнулся на указанную мне спасительную кровать и убился о доски. Взвыл всем своим: исхудавшим от долгой температуры телом, костлявой задницей, изломанной поясницей. «Это у всех у нас так. Без досок иначе жо-пой до полу провалишься», – понимающе пояснил Сергей Иванович, и сочувственно брякнул своими кроватными деревяшками.

Да и пусть доски, подума лось… Пусть хоть ещё и гвозди со стеклом. Это не помешает мне лежать эмбрионом и трястись в ознобе. Мне сейчас уже ничто не помешает. Вот бы ещё убавить громкости Антохиному монологу про то, как хуёво, когда у тебя пневмония. («Хули, я чо ж, я не понимаю што ли, это ж пневмония, вот и хуёво тебе, это не какая-то астма, с астмой так хуёво не бывает, пневмония – очень хуёвая вещь, видно же сразу.»).

* * *

Больничные беседы не подразумевают реверансов перед новичками. В отличие, например, от вагонных. Там, пока новый пассажир не застелет свою кровать, не напьётся чаю и не проедет пять станций, вопросами его пытать не начинают. В больнице же берут с места в карьер и разделывают под яйцо с первых минут заселения, ведь тут всякий новичок – как глоток свежего воздуха в душной палате. Или пучок хвороста для тлеющего костра: вспыхнул и скорчился, а всем вроде хорошо стало.

Но пришла медсестра: «Щас буду подключать к кислороду». Вставила в мой нос две трубки – это и значило подключение. Сколько раз я видел в кино эти трубки! Когда израненный герой мечется на больничной койке, взнузданный такими вот трубками, и все зрители ждут: будет ли ему исцеление, или же спасение – это про другого? А я задыхаюсь… Хотя в носу свистит трубочный кислород, но и его уже становится мало, а чтобы было пусть не с избытком, но хотя бы в самый раз – обязательно нужно сосредоточиться на процессе дыхания, и дышать вдумчиво, считая вдохи-выдохи, чтобы воздуха стало достаточно.

А медсестра о своём: «Понятно?! Я кому вам говорю?! Эй, мужчина!»… Значит, инструктаж закончен. Сестричка ушла с многолетней уверенностью: и этот помучится да научится. Но пому-читься-поучиться у меня не получилось. Сразу с расспросами накинулись соседи по палате. Нормы приличия и скромности «ветераны войны» отмели сразу: «Не куришь, што ли? Ну?! И не бухаешь? Ваабще??! Ни хуя себе!!! Чо-то вырезали, што ли?». Где-то на десятой минуте расспросов про детей и женат-не женат им уже расскажи, и подробнее бы. Пятнадцатая минута, и уже: «Кем работаешь? Предпринимателем? Бля! И сколька денег выходит?». На двадцатой минуте жестом показываю – мне необходимо взять тайм-аут, мол, «задохся я что-то, хреново мне».

Минутная передышка, и снова трудно отвечаю. Что – верующий, скорее всего; да точно верующий, и ещё двумя-тремя фразами отбиваюсь – насколько верующий. Сергей Иванович в ответ вдруг довольно охнул и подсел поближе, смузицировав жопой на кроватных досках: «Я вот чо понять хочу.». Что ж, собираю остатки своих сил, обнимаю кроватную душку и принимаю позу «посидим-поговорим». Кособоко, криво, надсадно, но – сижу. Сергей Иванович достал из паспорта ламинированный образок, опоясанный ниткой с грошовым крестиком, ткнул пальцем в свою тумбочку с тремя иконками в рядок, какими комплектуют отечественные автомобили вместо подушек безопасности, и убийственно обстоятельно начал монолог: «Это я их здесь купил! Я вообще-то в душе верующий… Но в церкву не хожу. А тут захотелось сходить. Но при больнице церквы нету. А в других больницах, говорят, есть свои церквы. Тут бы тоже надо церкву. Я бы сходил в такую. Постоял, поглядел, может помолился бы… Скажи, а какие молитвы надо знать?».

Поправ важность духовной темы, что я мог сказать на это по-детски назойливому Иванычу? Лишь одно: что не до православных бесед мне сейчас. Ну ни хрена не до христианского ликбеза! Что мне сейчас просто невыносимо больно, что трудно и даже невозможно надышаться, что считаю каждый вздох, что кислород из трубочек, кажется, продлевает мою жизнь лишь на йоту… Что хуево мнеее!!! Но глаза этого неуместного старика сейчас так близко, и уже не могу отказом плюнуть в них. Бодаю горячим лбом холодную кроватную душку, держу спасительную паузу и вдруг отчётливо, разборчиво, живо представляю Иваныча у алтаря. Он в трико-в-носки и незнакомо озирается в поисках, у какой бы иконы ему приткнуться, и приткнувшись у первого попавшегося образа, потом пришёптывает всякую придуманную им же ерунду и неумело крестится, постоянно тычась щепотью в свой паспорт в нагрудном кармане рубахи. «Пыш-пш, тряск-тряск…» – говорит паспорт под щепотью. Мне становится противно от собственной сентиментальности. Но при этом понимаю, что я немедленно должен отвечать на вопрос, очевидно важный для Иваныча, сейчас же должен и непременно. И я начинаю ему хрипеть что-то про важность утреннего и вечернего «Отченаша»…

* * *

Спасает Антохин речитатив для всех, но больше для меня: «Блядь, а я не знаю, верю ли я в Бога. Хуй его знает, есть он или нет, хотя люди верят. А чо делать-то?! Олигархи-гондоны, посмотри, всё вокруг захватили, посмотри, сколько они уже напи-здили, и всё им мало. Стрелять их надо, вешать, блядь, всех их надо. Жить, бляди, не дают!!! Я их так ненавижу, что иногда вот бутылку водки в одного захуяришь – и не берёт ни хуя. Я вот на стройке работаю. А для кого строим-то? Да для богатеев ёбан-ных, для пидарасов этих и строим. Да их в цемент надо! Всех! А хули их жалеть?! Зарплаты мне не хватает, ну на жрачку тока если, да на жену, блядь, остаётся. Квартиру вот уже не купишь. Чо делать-то остаётся? Как жить-то?! Я всё думаю, думаю, думаю, и так хуёво, бывает, делается, что пачку всю выкуришь, бутылку водки в одного заебенишь, и не берёт ни хуя».

Вторя Антохе, прокуренный Е.А. согласно басит: «Цементу на них на всех, блядь, жалко! В асфальт их, сволочей, надо закатывать».

И Сергей Иванович туда же. По-стариковски скрипуче кинулся перебивать-поддакивать: «А чо! Оно, и дороги тогда лучше будут! А то не проехать же: ни зимой, ни летом. Это ладно в городе…».

Моя голова трещит. И теперь уже не только от температуры. Пелена перед глазами двоит и троит моих собеседников. И тут вдруг понимаю. Со всей отчетливостью понимаю, какой-то вспышкой в мозгу, каким-то прозрением как после ослепительного блика, пожравшего всё вокруг, когда – миг, и в глазах остаётся только самый важный чёткий контур, прорисованный до деталей, понимаю: пора уже мне поставить себя, причем поставить немедленно, иначе сожрут меня «ветераны войны». Я решил «гасить» самого сильного, так в детстве научили старшие пацаны. Антоху прервал тихо, но решительно:

– Антоха, а ты ебанись…

– Как – ебанись? – остолбенел Антоха.

– Так. Ебанись! С самой верхотуры ебанись… Со строительных лесов. Придёшь на работу, и – ебанись. Просто – ебанись. В кровь. В мозги. В говно! Чтобы не отремонтировать уже, не вылечить, а только собрать и закопать. Ебанись, и всё в жизни закончится. И всё у тебя пройдёт.

Антоха посмотрел на меня пристально, натянуто хехекнул как после несмешного анекдота, потом взял свою «Балканку» и со словами – «Пойду травить астму» – вышел из палаты. Я прямо почувствовал, как невесомым шлейфом улетел за ним его только что низвергнутый авторитет главного в палате пиздобола, который парень нарабатывал не одну неделю.

Соврав: «Пойду-ка я на процедуры», – за Антохой выскользнул Е. А.

А мне всё херовее и херовее… Уже не отрываю головы от кроватной дужки. Железяка не холодит, так мною нагрелся металл. Полуобморочно выдавливаю из себя кашель-жалобу в никуда: «Хуёво-то как!». Но Иванович не хочет меня слышать. И откуда-то снизу, через рёбра кроватной спинки шепчет прямо в моё лицо: «Слышь, сосед! Дак ты скажи. Какие молитвы надо знать? Для здоровья чтобы, ну и для души». Разлепляю глаза, промаргиваю пелену, но отчётливо вижу не всего Иваныча, а лишь нижнюю часть его лица, точнее, только абсолютно беззубый рот, торчащий из подстаканника стариковского кулачка в лихих зековских наколках. Прямо в этот рот и выдавливаю из себя абсолютно не моё, но такое спасительное сейчас: «А на хуя это тебе, Иваныч?! Раньше о душе надо было думать. Зубы-то, поди, на зоне оставил? А щас поздно молитвы читать».

Сказал так, и сам поразился своей наглости. Словно кто-то сказал это за меня, кто-то сказал моими губами. И ведь хорошо сказал! Только жестоко. Очень жестоко. Я всё же не такой. Поэтому, чуть помедлив, быстро выстанываю примирительное в удивлённое беззубое лицо Иваныча: «Ну ты чо, сосед? Не видишь что ли? Ну хуёво же мне. Хуёвооо!».

И Иваныч как-то сразу сник. Отшатнулся вглубь кровати: «Да-да, да». Он помолчал с десяток секунд, и вдруг заученно-стройно негромко стал тараторить что-то про дыру-село Шатрово, про молодость и что «дураками были». Про залупистых дружков своих из прошлого, про былую романтику, про злую тогдашнюю моду… Он говорил, говорил, говорил, а потом совсем по-бабьи махнул обеими руками куда-то в сторону своего далёкого Шатрово. Махнул, и как будто в первый раз увидел свои лихие наколки. Иваныч посмотрел на них почти удивленно, и даже будто бы застеснялся их, а потом давай стирать шелестящими ладонями синие следы своей молодости: остервенело, но и как-то бережно, даже трогательно, любя их за памятное прошлое.

* * *

Тут с балканным перегаром в комнату влетел Антоха и – прямиком ко мне. В голове мелькнуло – убивать. А он: «Бляяядь! Я понял! Ты точняк в театральном учился! Предпринииимааатее-ель, бля… Напиздел? Напиздел же! Ты мне сразу какого-то актёра напомнил! Не помню какого… Слушай, а я тоже хочу. На актёра. В театральном учиться. У меня получится! Скажи, а где учатся? А то хули мне эта стройка?!».

…И всё же перекрестный допрос «ветеранов войны» не доконал меня. Спасло то, что по коридору, закатываясь во все двери «пульмы», пронеслось весёлое: «Ааабееед!». И сразу загремели кружки и ложки, и больничный народ вместе с «ветеранами» тренированно зашаркал в сторону столовой.

А за мной пришли с креслом-каталкой: «Садись – поедем. С такой пневмонией тебя переводят в реанимацию». На мои протесты: «Нет, давайте я сам пойду! Я смогу! Я дойду! Не надо мне каталки!», – сопровождение отрезало по-медсёстрински убедительно, и при этом как-то заботливо: «Не выёбывайся! Или ты щас на каталке едешь в реанимацию, или – кончайся здесь. Я сегодня в пульму больше не планировала». И у меня сразу всё разложилось по полочкам. Передав подлокотникам каталки всю дрожь трясущихся рук, я плюхнулся в кресло и подумал: «Действительно. И чего было выёбываться».

Потом какое-то время окружающий мир ещё существовал для меня: пока гремели двери лифта, пока мы ехали по длинным больничным коридорам, пока нам сочувственно уступали дорогу мятые больные и измотанные посетители… Но недолго существовал. Когда в реанимации я расстался со всем прожитым, и даже с трусами, дверь в мир для меня захлопнулась одновременно с уставшими глазами.

* * *

Из окна реанимационной палаты, увы, Красная площадь не видна. Вид из него скучный. Даже если сесть на кровати и сильно так вытянуть шею, взгляд выхватит лишь стандартную пятиэтажку напротив, кусок другого больничного корпуса наискосок и ещё – деревья. Немного деревьев, с десяток. Стандартный городской набор из клёнов, берёз и тополей.

Скукота! Но это если к деревьям подходить со знакомых позиций, мол, деревья и деревья, ну шумят-шелестят себе, ну и пусть. На самом же деле, из окна реанимации открывается совсем иная картина. Живые, увлекательные деревья! Они как спасение при полном больничном запрете на телевизор, книги и телефон, когда только и остаётся, что смотреть в белый потолок или вдруг ловить себя на мысли, что уже битый час пялишься на лампу дежурного освещения, и потом этот электрический «зайчик» у тебя в глазах ещё полдня сидит, сука, как бельмо.

Чтобы мне не ослепнуть от белого и дежурного, я придумал игру с деревьями. Что-то перенастроил в своём зрении, и вот результат. Клён на ветру – это уже зелёная богатырская башка орёт в небо во всё своё богатырское хайло, и хайло так фактурно шевелится, потому что это богатырь разевает свою «варежку», заходясь в оре из-за чего-то невидимого для меня… Вот три лайки как на барельефе маркс-энгельс-ленин тявкают и прядут ушами в унисон ветру, и так дружны, так слаженны они, что гении марксизма-энгельсизма-ленинизма точно бы позавидовали их сплочённости и единодушию… Вот огромные богомолы своими крючищами грозят кому-то маленькому у них под ногами, и поди страшно там внизу этому крохотному, а может и не страшно, так как богомолы-то выдурили выше пятого этажа, а что толку, ведь только маленькая собачка кусает первой… Ветер рыщет по городу, и вся эта зелёная клоунада орёт, лает, прядёт ушами и грозит крючищами. Прикольно!

А на следующее утро ничего уже не лает, никому не грозит. Уже другое кино. Архиерей трясёт своей козлиной бородёнкой, и шапка норовит съехать ему на глаза… А вот корова жуётся, да и не корова даже – коровёнка, совсем худая, ну жуйся-жуйся… Вот морда из фильма «Мумия», когда только глазницы и рот, и они готовы поглотить всё на своём пути, но не страшно это вовсе, а даже занятно… А ночью в окно пялился Гитлер, почему-то был в дурацких котобазильевских очках…

Наверное, именно так сходят с ума. Но я не хочу сходить с ума. Я найду какой-нибудь выход. Например, напишу книгу. Точно! Напишу! Давно хотел написать книгу. При первой же возможности расскажу жене о своих планах написать. Только разрешат встречу с ней – сразу расскажу. Она придёт ко мне, придёт первый раз и потому – скорбно, а я возьму и огорошу её своими планами. Точно! Когда она войдёт ко мне в палату, неслышно так войдёт, как тихо и осторожно заходят только в реанимацию и в Мавзолей, долго и беззвучно будет ступать синими бахила-ми-по-колено в направлении моей кровати, робко сядет возле и спросит, боясь меня такого и жалея меня такого: «Как ты?», а я прямо взорвусь в неё своей новостью и как начну ей рассказывать про клёвую задумку с книгой: и про богатырскую морду, и про гигантских богомолов, и про Гитлера в очках… В уголках глаз у неё вдруг блеснёт что-то растроганное, это значит – она одобряет мою идею с книгой. В душе, конечно, она не поверит, что напишу книгу, уж я-то её знаю, что не поверит, но главное – что сейчас она одобряет. Главное, что эти планы нужны мне, а эта новость – нужна ей.

И вот уже хочу считать часы до жены. Моя задумка принимает подобие улыбки, растягивает мои сухие губы, и сразу трещина ползёт по ссохшейся коже, кровя.

Но и приход жены, и мой рассказ с захлёбыванием о задуманном, и представление героев книги будут позже. А пока – «Сестра! Пожалуйста! Сестрааа!». И вот уже горло ласкает вода: тёплая, живительная, пахнущая больницей, очень нужная. Сбивчиво хриплю, что – опять температурю, и ещё да-дакаю про озноб, про ломоту и что – задыхаюсь. В ответ ловлю перезвон каких-то пузырьков, чувствую в районе катетера осторожные манипуляции со шприцами и трубками… И сразу приходит спокойствие, подушкой наваливается какая-то уютность, наступает забытая детская уверенность в полной защищённости одеялом, под которым так надёжно прятаться от ведьм, фашистов и змеевгорынычей; когда там подолгу прячешься-прячешься, и уже даже нечем дышать в стёганом укрытии, и без кислорода в виски уже стучится обморок, но ты всё равно терпишь: врёшь – не возьмёшь!!!

* * *

Что влила в меня сестричка? Почему жизнь начала обратный отсчёт? Я скручиваюсь в большой калач, горячим дыханьем обдаю свои колени, и в обратном направлении вдруг проживаю собственную жизнь, пролистываю её какими-то рваными штрихами с мельчайшими, даже пустыми подробностями: отрывисто, нелогично, в деталях… Картинки, моменты, кадры. Нестерпимо хочется копаться в ранее прожитом, анализировать перелистанные годы, дни, часы и минуты, и при этом – чтобы очень глубоко, чтобы тщательнейшим образом. До тактильных ощущений, до явственных голосов чтобы. И я копаюсь.

Я всегда хотел понять, откуда у меня боязнь высоты. И почему эта боязнь какая-то избирательная. Почему у меня нет понятного страха высоты, той: дурной и невероятной, самолётной и многоэтажной. Почему в самолётах и скоростных лифтах я летаю, и никакого страха при этом почти не испытываю, а на жалком десятке метров, бывает, накатывает такая боязнь высоты, аж до тремора в зубах, аж до паники.

Спасибо медсестре. Помогла понять. Теперь знаю. Эта высотная фобия у меня с четырёхлетнего возраста. Теперь знаю – откуда… Это когда-то, снисходительно улыбнувшись, судьба открыла счёт четырёхлетнему мне: «Один – ноль. В твою пользу. Учти».

* * *

Мы живём в пятиэтажке на последнем этаже. Я не слишком компанейский мальчишка, а раз такой – ты часто сидишь в квартире и там находишь себе занятия. Предоставленный сам себе, бывало, шкодничаешь. Водяные «бомбочки» кидаешь в прохожих, а то и куриного яйца не жалеешь. Швырнёшь, трусливо не целясь, быстро присядешь на корточки, затаишься с головой, и наблюдаешь в щелку балконной обшивки, как прохожие хмурятся и высматривают, задрав головы, с какого балкона это прилетело. А ты таишься, а самого аж трясёт и распирает от под-лючести происходящего, в животе коловоротит и урчит страх, ведь запросто могли заметить, с какого балкона прилетело. И душит беззвучный хохот, что не целился и – попал, и хохотно, что точно не заметили.

Или – заберёшься с ногами на табуретку, высунешься с балкона подальше, грудью ляжешь на балконную перекладину, и лежишь так подооолгу, столько, что рубашкины пуговицы в коже отпечатаются, и потом час-другой на груди краснеют медальками, и пускаешь длииинную такую слюну, дооолгую, и обязательно важно видеть (с пятого-то этажа!), как внизу на асфальте твоё слюнявое пятно становится всё отчётливее и крупнее. А уж если безветренный день выдался, то – вообще хорошо! Тогда пускаешь себе слюни, пускаешь, а далеко внизу растёт, растёт твоё пятно, а ты дууумаешь. Думаешь о чём-то своём, о детском, и, конечно же, несерьёзном, как само занятие – пускание слюней четырёхлетним ребенком с балкона пятого этажа. Или вообще ничего не думаешь, и ноги уже затекли от стояния на табуретке, и грудь больно расплющило о перекладину, а ты всё стоишь и стоишь, и пускаешь слюни на асфальт. И – прострация, и – отрешение, и – нирвана.

…Когда тишину за моей спиной взорвал дверной звонок, лужа из слюней на асфальте была уже основательной. А звонок у нас был почему-то именно такой – он не звонил, а взрывал тишину. Или разрывал сон. Звонок в эту секунду был настолько неожиданным, что, показалось, взорвал каждую мою безмятежную детскую клеточку. Он просто-таки содрогнул своей неожиданностью, и от этой неожиданности детские ноги вихлянули на табуретке, и она, без того колченогая от своей древности, вдруг резко качнулась назад, а я – как кукушка из часов – по инерции вынырнул далеко за балконные перила… Выкинул себя в улицу, в пустоту, в опасность, в смерть.

Прошло уже десятки лет с большим плюсом, а я всё ещё отчетливо помню первую обжигающую уверенность, что – я падаю на асфальт, что – я лечу вниз, и даже слюнявое пятно, показалось, начало приближаться быстро-быстро… Но табуретка каким-то чудом вильнула, упала и покатилась по балкону налево, а я повалился направо. С животным костяным хрустом я шваркнулся виском о железные перила, а мои руки – одна вдогонку за другой – хлестанули по ветхим струнам натянутых бельевых веревок… Не знаю, но отчего-то ни верёвки, ни балконная перекладина не захотели смерти четырёхлетнего меня. Они отпихнули мальчишку. В падении меня развернуло на спину, и я даже увидел, как высоко-высоко синькнуло небо, – и небо действительно синькнуло, потому что крыши-козырьки на балконах тогда могла позволить далеко не всякая советская семья, вот и у нас не было такой роскоши над головой, – и я брякнулся на деревянный балконный пол, пребольно ударившись коленом о цементный порог.

Прошло уже десятки лет с большим плюсом, а я всё ещё отчетливо помню щербинки на деревянном полу балкона, помню облупившуюся половую краску, какие-то мусоринки, помню подсолнечное семя, спрятавшееся в щели между досками… Не хотелось шевелиться. Лежал и смотрел перед собой. Долго. О чудесном спасении не думал. Кто думает о таких глупостях в четыре года? Просто лежал, тихо-тихо ревел и ногтём царапал половую доску, что впитывала мои слёзы. Следы от ногтя получались неглубокие, но их было много, и это отвлекало. Дерево, тысячи раз намокавшее от дождя и снега, в первый раз мокло от детских слёз, и, видимо, чтобы сгладить необычность момента, не ныряло занозами под детский ноготь, а щедро покрывалось рубцами и словно бы успокаивало: «Ну, ладно. Ладно. Один – ноль же. В твою!».

* * *

Никакого утра в реанимации нет. Есть рваное, маетное, болезненное, ошарашивающее, и при этом желанное продолжение раздёрганной потной ночи с её негасимым дежурным освещением, с мелким-мелким шарканьем медсестринских тапочек, с паутиной новых капельниц и перезвоном пробирок, шприцов и поддонов.

Утро в реанимации состоит из отрывочных эпизодов и напоминает многослойный пирог. Самым ранним утром могут опасливо-грубовато ткнуть совсем ещё детской ладошкой в твоё плечо и заспанным девичьим голосом спросить: «Укольчик будем?!» – и пока ты соображаешь ответ, укольчик уже был. Позже, когда наглое серое утро уже влезло в окно под аккомпанемент назойливой «сигналки» с парковки у пятиэтажки напротив, тебе могут уважительно-жалеючи шепнуть: «А давайте мы капель-ничку поставим? А?!». И пока ты формулируешь глупую шутку в своей просыпающейся гулкой голове и даже разлепляешь запёкшийся рот, чтобы прохрипеть: «А вот и нет! А вот и не давайте!», – в тебя уже забегает что-то уменьшающее твою боль, или же что-то из того, что каждое утро должно забегать в тебя по рекомендации лечащего врача.

Утром в реанимации чувствуешь себя каким-то особенно немощным, явственно понимая при этом – тут вполне простительно быть таким. А от уменьшительно-ласкательных форм, в которые медсёстры умудряются пеленать такие болезненные слова, как «укол», «капельница», «катетер», «температура», «зонд», становится как-то совсем спокойно на душе, умиротворённо и вскоре даже сонливо… И снова – занавес, и нескончаемое продолжение утра.

Утро в реанимации состоит из миллиона кадров, связать которые между собой может только день. Когда голова уже холодна, а горло больше не каменит дикая жажда…

Щелчок, и ты пялишься на нависшую над тобой медсестру, потому что пришло время измерять давление и температуру, а ты всё не сообразишь: где ты, кто над тобой навис, и сон ли это… Щелчок, и Гитлер в окне всё ещё пялится на тебя, и его дурацкие очки угрожающе шевелятся у него на переносице, а он всё высматривает что-то в нашей палате, подлюга… Щелчок, и под мерное шуршание «лентяйки» по кафелю тебя обволакивает отрезвляющий аромат деохлора, он забирается в твой кокон из мятой простыни, колючего больничного одеяла и потного тебя, а шуршание и запах означают одно – сейчас будут разрушать всё то, что ты свил за ночь… Щелчок, и тело требует подвига, и пора совершить «прыжок с переворотом», – это так в первую маетную ночь ты назвал болезненный процесс переворачивания с боку на бок, когда всё делается мееедленно, по миллиметру, из-за боязни неловким движением вызвать адскую боль в исстрадавшемся теле… Щелчок, и пришло время ещё одного подвига, ещё одного «прыжка с переворотом», и снова боль… Щелчок, и ты просыпаешься от рези, как если бы тебя ударили бандитским ножом, и теперь ты почему-то абсолютно уверен, что бандит бьёт именно так, и боль от его ножа – она именно такая, и ты растворяешь свою боль в придуманном тобой сравнении – «Вот здесь и здесь прям как ножом режет, доктор, ммм», – и на все последующие реанимационные дни тебя устраивает это сравнение, потому что вмещает в себя всё: и искры из глаз, и ноющее тупое «послеболие», и страх его повторения, и прерывистое хрипение сквозь одышку: «Врёшь, не возьмёшь! Я всех наебу!»… Щелчок, и сквозь проветривание ежеутренний самолёт с натужным гулом прыгает в городскую тишину, чтобы снова обменять жителей твоего города на москвичей, а москвичей – на жителей твоего города… Щелчок, и молодой узбек в соседней палате молотит ссаной «уткой» по стене, потому что он – в чужой стране, и навсегда брошен здесь своими собратьями, потому что – молодой и уже ненужный со своим недугом, потому что ему хуёво… Щелчок, и на соседней койке Вера Павловна читает «Матерь Божья», и кудрявые слова текут из неё без запиночки, они как нити сплетаются во что-то мягкое, безмятежное, понятное, надёжное… Щелчок, и 82-летний дед справа очнулся-таки, а очнувшись, на правах соседа горячечно просит помочь ему и маякнуть заранее, чтобы он не проехал свою Пресногорьковку, ему же ещё надо собраться, умыться и всё такое. Обещаю кивком головы. Дед быстро забывается в жару, но вскоре, выдержав только одному ему понятную паузу, начинает кургузо подниматься с постели, потому что почуял свою Прес-ногорьковку. Его плотное тело ещё живет силой и уверенностью, и потому летят в разные стороны катетеры-зонды-трубки, а санитарка и медсестры кричат разбуженными и заёбанными птицами… Щелчок, и ранней пташкой летает по палате самая юная санитарочка. Левым ухом прижав телефон к плечу, она так придыхательно, так ласково повторяет ему, своему невидимому: «Ну ты и дурааак у меня!». А дурак в её телефоне, поди, только что проснулся, и лежит себе голым и заспанным конём с яйцами, да ещё и теребит свои горячие причиндалы в ожидании тела нашей санитарочки, у которой всё-всё впереди: и выходной день сегодня, и городская жизнь длинная, и карьерный рост до старшей сестры. У неё вот-вот закончится смена, она пиздец-усталая и не спавшая, а он подготавливает её, гондон, разогревает умеючи, для чего вваливает сейчас ей в уши всякую околоэротическую хуй-ню. А она ему: «Ну ты и дурааак у меня!», и – улыбка до ушей, и улыбается в белый больничный потолок, словно на этом потолке и развалился её дурак с потными яйцами. Она улыбается и придыхает: «Ну ты и дурааак у меня!.. Да скоро я, скоро!», сама левой рукой придерживает телефон возле уха, а правой сливает в ведро 400 миллилитров моей ночной мочи, да от Веры Павловны – 350, и немного от пресногорьковского деда… Щелчок, и уже все санитарки с медсестрами голосят вокруг брошенного узбека, которому хуёво, которого, блядь, ну вот только что помыли с ног до головы, всё ему перестелили-поправили, уже собрались смену сдавать, чтобы – по домам, к детишкам и к мужьям, – а он, мудак, ведь назло же обосрался по самые брови, и ещё плюётся, чтобы не подходили к нему смывать с него его говно, и орёт что-то на своём птичьем языке, сваливаясь в одни большеротые гласные, и воет, и плюётся, и воняет, и бесит… И снова щелчок.

* * *

Вот только я что разгадывал оригинальный код Небесной Полусферы, как – вспышка, и меня – очумелого, напуганного и совершенно голого – уже катают по больничной кровати какие-то женщины. Но во всём этом действии (голый я, кровать и женщины) нет ни капли эротизма! Просто пришёл час освежить мою постель, выровнять, отгеометрить её до идеальной ровности. И поэтому меня катают, а я искрюсь своей доходяж-ной белоснежной наготой, и никому это не колет глаз.

В реанимации как-то быстро привыкаешь не заморачиваться на голожопости. Ни на своей, ни на чужой. Тут естество приобретает первозданный смысл, оно очищается от всяких ненужностей и гендерных предрассудков, потому что боль и жизнь в реанимации – первичны, а даже самые выдающиеся половые признаки – вторичны… Постижение этого смысла начинается в момент, когда тебя привозят и сразу забирают всю твою одежду, даже трусы забирают как последний оплот стыда. И уже позже, через сколько-то дней, когда ты, чуть окрепший, уже стоишь возле своей койки, крииивенько так стоишь, на манер кривляющейся Венеры, и страхуешь себя, держась за кроватную дужку, и ждёшь, когда две женщины от 18 до 45 поменяют твоё постельное белье как остатки больного и искомканного; и ты вдруг понимаешь, что стоишь совершенно голый, а тут и Вера Павловна, – руку протяни, и медсестра маячит в окне ординаторской, но ладони не тянутся прикрыть причинное место, как прикрывала его Венера. А не прикрываешь потому, что прикрываться тебе нечем, ведь твои руки судорожно вцепились в дужку кровати и худо так держат равновесие. Да и что же там прикрывать после стольких дней сумасшедшей температуры?

Age restriction:
18+
Release date on Litres:
02 November 2020
Writing date:
2020
Volume:
331 p. 2 illustrations
Copyright holder:
Издание книг ком
Download format:
Text
Average rating 0 based on 0 ratings
Text
Average rating 4 based on 2 ratings
Text
Average rating 4,5 based on 54 ratings
Text, audio format available
Average rating 4,4 based on 29 ratings
Text, audio format available
Average rating 4,7 based on 17 ratings
Text
Average rating 1 based on 1 ratings
Text, audio format available
Average rating 4,6 based on 193 ratings