Read the book: «Мы»
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026
Запись 1-я
Конспект:
Объявление. Мудрейшая из линий. Поэма
Я просто списываю – слово в слово – то, что сегодня напечатано в Государственной Газете:
«Через 120 дней заканчивается постройка ИНТЕГРАЛА. Близок великий, исторический час, когда первый ИНТЕГРАЛ взовьётся в мировое пространство. Тысячу лет тому назад ваши героические предки покорили власти Единого Государства весь земной шар.
Вам предстоит ещё более славный подвиг: стеклянным, электрическим, огнедышащим ИНТЕГРАЛОМ проинтегрировать бесконечное уравнение вселенной. Вам предстоит благодетельному игу разума подчинить неведомые существа, обитающие на иных планетах, – быть может, ещё в диком состоянии свободы. Если они не поймут, что мы несём им математически-безошибочное счастье, наш долг заставить их быть счастливыми. Но прежде оружия – мы испытываем слово.
От имени Благодетеля объявляется всем нумерам Единого Государства:
Всякий, кто чувствует себя в силах, обязан составлять трактаты, поэмы, манифесты, оды или иные сочинения о красоте и величии Единого Государства.
Это будет первый груз, который понесёт ИНТЕГРАЛ.
Да здравствует Единое Государство, да здравствуют нумера, да здравствует Благодетель!»
Я пишу это – и чувствую: у меня горят щёки. Да: проинтегрировать грандиозное вселенское уравнение. Да: разогнуть дикую кривую, выпрямить её по касательной – асимптоте – по прямой. Потому что линия Единого Государства – это прямая. Великая, божественная, точная, мудрая прямая – мудрейшая из линий…
Я, Д-503, строитель Интеграла, – я только один из математиков Единого Государства. Моё, привычное к цифрам, перо не в силах создать музыки ассонансов и рифм. Я лишь попытаюсь записать то, что вижу, что думаю, – точнее, что мы думаем (именно так: мы, и пусть это «МЫ» будет заглавием моих записей). Но ведь это будет производная от нашей жизни, от математически совершенной жизни Единого Государства, а если так, то разве это не будет само по себе, помимо моей воли, поэмой? Будет – верю и знаю.

Я пишу это и чувствую: у меня горят щёки. Вероятно, это похоже на то, что испытывает женщина, когда впервые услышит в себе пульс нового – ещё крошечного, слепого человечка. Это я и одновременно – не я. И долгие месяцы надо будет питать его своим соком, своей кровью, а потом – с болью оторвать его от себя и положить к ногам Единого Государства.
Но я готов, так же, как каждый, – или почти каждый из нас. Я готов.
Запись 2-я
Коспект:
Балет. Квадратная гармония. Икс
Весна. Из-за Зелёной Стены, с диких невидимых равнин, ветер несёт жёлтую медовую пыль каких-то цветов. От этой сладкой пыли сохнут губы – ежеминутно проводишь по ним языком – и, должно быть, сладкие губы у всех встречных женщин (и мужчин тоже, конечно). Это несколько мешает логически мыслить.
Но зато небо! Синее, не испорченное ни единым облаком (до чего были дики вкусы у древних, если их поэтов могли вдохновлять эти нелепые, безалаберные, глупо-толкущиеся кучи пара). Я люблю – уверен, не ошибусь, если скажу: мы любим – только такое вот, стерильное, безукоризненное небо. В такие дни – весь мир отлит из того же самого незыблемого, вечного стекла, как и Зелёная Стена, как и все наши постройки. В такие дни видишь самую синюю глубь вещей, какие-то неведомые дотоле, изумительные их уравнения – видишь в чём-нибудь таком самом привычном, ежедневном.
Ну, вот хоть бы это. Нынче утром был я на эллинге, где строится ИНТЕГРАЛ, – и вдруг увидел станки: с закрытыми глазами, самозабвенно, кружились шары регуляторов; мотыли, сверкая, сгибались вправо и влево; гордо покачивал плечами балансир; в такт неслышной музыке приседало долото долбёжного станка. Я вдруг увидел всю красоту этого грандиозного машинного балета, залитого лёгким голубым солнцем.
И дальше – сам с собою: почему – красиво? Почему танец – красив? Ответ: потому что это несвободное движение, потому что весь глубокий смысл танца именно в абсолютной, эстетической подчинённости, идеальной несвободе. И если верно, что наши предки отдавались танцу в самые вдохновенные моменты своей жизни (религиозные мистерии, военные парады), то это значит только одно: инстинкт несвободы издревле органически присущ человеку, и мы, в теперешней нашей жизни – только сознательно…
Кончить придётся после: щёлкнул нумератор. Я подымаю глаза: О-90, конечно. И через полминуты она сама будет здесь: за мной на прогулку.
Милая О! – мне всегда это казалось – что она похожа на своё имя: сантиметров на 10 ниже Материнской Нормы – и оттого вся кругло обточенная, и розовое О – рот – раскрыт навстречу каждому моему слову. И ещё: круглая, пухлая складочка на запястье руки – такие бывают у детей.
Когда она вошла, ещё вовсю во мне гудел логический маховик, и я по инерции заговорил о только что установленной мною формуле, куда входили и мы все, и машины, и танец.
– Чудесно. Не правда ли? – спросил я.
– Да, чудесно. Весна, – розово улыбнулась мне О-90.
Ну вот, не угодно ли: весна… Она – о весне. Женщины… Я замолчал.
Внизу. Проспект полон: в такую погоду послеобеденный личный час – мы обычно тратим на дополнительную прогулку. Как всегда, музыкальный завод всеми своими трубами пел Марш Единого Государства. Мерными рядами, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера – сотни, тысячи нумеров, в голубоватых юнифах1, с золотыми бляхами на груди – государственный нумер каждого и каждой. И я – мы, четверо, – одна из бесчисленных волн в этом могучем потоке. Слева от меня О-90 (если бы это писал один из моих волосатых предков лет тысячу назад, – он, вероятно, назвал бы её этим смешным словом «моя»); справа – два каких-то незнакомых нумера, женский и мужской.
Блаженно-синее небо, крошечные детские солнца в каждой из блях, не омрачённые безумием мыслей лица… Лучи – понимаете: все из какой-то единой, лучистой, улыбающейся материи. А медные такты: «Тра-та-та-там. Тра-та-та-там», эти сверкающие на солнце медные ступени и с каждой ступенью – вы поднимаетесь всё выше, в головокружительную синеву…
И вот, так же, как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто только вот сейчас первый раз в жизни – увидел всё: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг. И так: будто не целые поколения, а я – именно я – победил старого Бога и старую жизнь, именно я создал всё это, и я как башня, я боюсь двинуть локтем, чтобы не посыпались осколки стен, куполов, машин…
А затем мгновение – прыжок через века с + на —. Мне вспомнилась (очевидно – ассоциация по контрасту) – мне вдруг вспомнилась картина в музее: их, тогдашний, двадцатых веков проспект, оглушительно пёстрая, путаная толчея людей, колёс, животных, афиш, деревьев, красок, птиц… И ведь, говорят, это на самом деле было – это могло быть. Мне показалось это так неправдоподобно, так нелепо, что я не выдержал и расхохотался вдруг.
И тотчас же эхо – смех – справа. Обернулся: в глаза мне – белые – необычайно белые и острые зубы, незнакомое женское лицо.
– Простите, – сказала она, – но вы так вдохновенно всё озирали – как некий мифический бог в седьмой день творения. Мне кажется, вы уверены, что и меня сотворили вы, а не кто иной. Мне очень лестно…
Всё это – без улыбки, я бы даже сказал – с некоторой почтительностью (может быть, ей известно, что я – строитель ИНТЕГРАЛА). Но не знаю – в глазах или бровях – какой-то странный раздражающий икс, и я никак не могу его поймать, дать ему цифровое выражение.
Я почему-то смутился и, слегка путаясь, стал логически мотивировать свой смех. Совершенно ясно, что этот контраст, эта непроходимая пропасть между сегодняшним и тогдашним…
– Но почему же – непроходимая? (Какие белые зубы!) Через пропасть – можно перекинуть мостик… Вы только представьте себе: барабан, батальоны, шеренги – ведь это тоже было – и, следовательно…
– Ну, да: ясно! – крикнул (это было поразительное пересечение мыслей: она – почти моими же словами – то, что я записывал перед прогулкой). – Понимаете: даже мысли. Это потому, что никто не «один», но «один из». Мы так одинаковы…
Она:
– Вы уверены?
Я увидел острым углом вздёрнутые к вискам брови – как острые рожки икса, опять почему-то сбился, взглянул направо, налево – и…
Направо от меня – она, тонкая, резкая, упрямо-гибкая, как хлыст, I-330 (вижу теперь её нумер); налево – О, совсем другая, вся из окружностей, с детской складочкой на руке; и с краю нашей четвёрки – неизвестный мне мужской нумер – какой-то дважды изогнутый, вроде буквы S. Мы все были разные…
Эта, справа, I-330, перехватила, по-видимому, мой растерянный взгляд – и со вздохом:
– Да… Увы!
В сущности, это «увы» было совершенно уместно. Но опять что-то такое на лице у ней или в голосе…
Я – с необычайной для меня резкостью – сказал:
– Ничего не увы. Наука растёт, и ясно – если не сейчас, так через пятьдесят, сто лет…
– Даже носы у всех…
– Да, носы, – я уже почти кричал. – Раз есть – всё равно какое основание для зависти… Раз у меня нос пуговицей, а у другого…
– Ну, нос-то у вас, пожалуй, даже и «классический», как в старину говорили. А вот руки… Нет, покажите-ка, покажите-ка руки!
Терпеть не могу, когда смотрят на мои руки: все в волосах, лохматые – какой-то нелепый атавизм. Я протянул руку и – по возможности посторонним голосом – сказал:
– Обезьяньи.
Она взглянула на руки, потом на лицо:
– Да это прелюбопытный аккорд, – она прикидывала меня глазами, как на весах, мелькнули опять рожки в углах бровей.
– Он записан на меня, – радостно-розово открыла рот О-90.
Уж лучше бы молчала – это было совершенно ни к чему. Вообще, эта милая О… как бы сказать… у ней неправильно рассчитана скорость языка, секундная скорость языка должна быть всегда немного меньше секундной скорости мысли, а уже никак не наоборот.
В конце проспекта, на аккумуляторной башне, колокол гулко бил 17. Личный час кончился. I-330 уходила вместе с тем, S-образным мужским нумером. У него такое – внушающее почтение и, теперь вижу, как будто даже знакомое лицо. Где-нибудь встречал его – сейчас не вспомню.
На прощание I – всё так же иксово – усмехнулась мне:
– Загляните послезавтра в аудиториум 112.
Я пожал плечами:
– Если у меня будет наряд – именно на тот аудиториум, какой вы назвали..
Она с какой-то непонятной уверенностью:
– Будет.
На меня эта женщина действовала так же неприятно, как случайно затесавшийся в уравнение неразложимый иррациональный член. И я был рад остаться хоть ненадолго вдвоём с милой О.
Об руку с ней мы прошли четыре линии проспектов. На углу ей было направо, мне – налево.
– Я бы так хотела сегодня прийти к вам, опустить шторы. Именно сегодня, сейчас… – робко подняла на меня О круглые, сине-хрустальные глаза.
Смешная. Ну что я мог ей сказать? Она была у меня только вчера и не хуже меня знает, что наш ближайший сексуальный день – послезавтра. Это просто всё то же самое её «опережение мысли» – как бывает (иногда вредное) опережение подачи искры в двигателе.
При расставании я два… нет, буду точен: три раза поцеловал чудесные, синие, не испорченные ни одним облачком, глаза.
Запись 3-я
Конспект:
Пиджак. Стена. Скрижаль
Просмотрел всё написанное вчера – и вижу: я писал недостаточно ясно. То есть всё это совершенно ясно для любого из нас. Но как знать: быть может, вы, неведомые, кому ИНТЕГРАЛ принесёт мои записки, может быть, вы великую книгу цивилизации дочитали лишь до той страницы, что и наши предки лет 900 назад. Быть может, вы не знаете даже таких азов, как Часовая Скрижаль, Личные Часы, Материнская Норма, Зелёная Стена, Благодетель. Мне смешно – и в то же время очень трудно говорить обо всём этом. Это всё равно, как если бы писателю какого-нибудь, скажем, 20-го века в своём романе пришлось объяснять, что такое «пиджак», «квартира», «жена». А впрочем, если его роман переведён для дикарей – разве мыслимо обойтись без примечаний насчёт «пиджака»?
Я уверен, дикарь глядел на «пиджак» и думал: «Ну к чему это? Только обуза». Мне кажется, точь-в-точь так же будете глядеть и вы, когда я скажу вам, что никто из нас со времён Двухсотлетней Войны не был за Зелёной Стеною.
Но, дорогие, надо же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно: вся человеческая история, сколько мы её знаем, это история перехода от кочевых форм к всё более оседлым. Разве не следует отсюда, что наиболее оседлая форма жизни (наша) – есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле из конца в конец, так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно?
Я допускаю: привычка к этой оседлости получилась не без труда и не сразу. Когда во время Двухсотлетней Войны все дороги разрушились и заросли травой – первое время, должно быть, казалось очень неудобно жить в городах, отрезанных один от другого зелёными дебрями. Но что же из этого? После того, как у человека отвалился хвост, он, вероятно, тоже не сразу научился сгонять мух без помощи хвоста. Он первое время, несомненно, тосковал без хвоста. Но теперь – можете вы себе вообразить, что у вас – хвост? Или: можете вы себя вообразить на улице – голым, без «пиджака» (возможно, что вы ещё разгуливаете в «пиджаках»). Вот так же и тут: я не могу себе представить город, не одетый Зелёной Стеною, не могу представить жизнь, не облечённую в цифровые ризы Скрижали.
Скрижаль… Вот сейчас, со стены у меня в комнате, сурово и нежно в глаза мне глядят её пурпурные на золотом поле цифры. Невольно вспоминается то, что у древних называлось «иконой», и мне хочется слагать стихи или молитвы (что одно и то же). Ах, зачем я не поэт, чтобы достойно воспеть тебя, о, Скрижаль, о, сердце и пульс Единого Государства.
Все мы (а может быть, и вы) ещё детьми, в школе, читали этот величайший из дошедших до нас памятников древней литературы – «Расписание железных дорог». Но поставьте даже его рядом со Скрижалью – и вы увидите рядом графит и алмаз: в обоих одно и то же – С, углерод, – но как вечен, прозрачен, как сияет алмаз. У кого не захватывает духа, когда вы с грохотом мчитесь по страницам «Расписания». Но Часовая Скрижаль – каждого из нас наяву превращает в стального шестиколёсного героя великой поэмы. Каждое утро, с шестиколёсной точностью, в один и тот же час и в одну и ту же минуту, – мы, миллионы, встаём, как один. В один и тот же час, единомиллионно, начинаем работу – единомиллионно кончаем. И сливаясь в единое, миллионорукое тело, в одну и ту же, назначенную Скрижалью, секунду, – мы подносим ложки ко рту, – и в одну и ту же секунду выходим на прогулку и идём в аудиториум, в зал Тэйлоровских экзерсисов, отходим ко сну…
Буду вполне откровенен: абсолютно точного решения задачи счастья нет ещё и у нас: два раза в день – от 16 до 17 и от 21 до 22 единый мощный организм рассыпается на отдельные клетки: это установленные Скрижалью – Личные Часы. В эти часы вы увидите: в комнате у одних – целомудренно спущены шторы, другие мерно, по медным ступеням Марша – проходят проспектом, третьи – как я сейчас – за письменным столом. Но я твёрдо верю – пусть назовут меня идеалистом и фантазёром – я верю: раньше или позже – но когда-нибудь и для этих часов мы найдём место в общей формуле, когда-нибудь все 86 400 секунд войдут в Часовую Скрижаль.
Много невероятного мне приходилось читать и слышать о тех временах, когда люди жили ещё в свободном, т. е. неорганизованном, диком состоянии. Но самым невероятным мне всегда казалось именно это: как тогдашняя – пусть даже зачаточная государственная власть, могла допустить, что люди жили без всякого подобия нашей Скрижали, без обязательных прогулок, без точного урегулирования сроков еды, вставали и ложились спать когда им взбредёт в голову; некоторые историки говорят даже, будто в те времена на улицах всю ночь горели огни, всю ночь по улицам ходили и ездили.
Вот этого я никак не могу осмыслить. Ведь как бы ни был ограничен их разум, но всё-таки должны же они были понимать, что такая жизнь была самым настоящим поголовным убийством – только медленным, изо дня в день. Государство (гуманность) запрещало убить насмерть одного и не запрещало убивать миллионы наполовину. Убить одного, т. е. уменьшить сумму человеческих жизней на 50 лет, – это преступно, а уменьшить сумму человеческих жизней на 50 миллионов лет – это не преступно. Ну, разве не смешно? У нас эту математически-моральную задачу в полминуты решит любой десятилетний нумер;
у них не могли – все их Канты вместе (потому, что ни один из Кантов не догадался построить систему научной этики, т. е. основанной на вычитании, сложении, делении, умножении).
А это – разве не абсурд, что государство (оно смело называть себя государством!) могло оставить без всякого контроля сексуальную жизнь. Кто, когда и сколько хотел… Совершенно ненаучно, как звери. И как звери, вслепую, рожали детей. Не смешно ли: знать садоводство, куроводство, рыбоводство (у нас есть точные данные, что они знали всё это) и не суметь дойти до последней ступени этой логической лестницы: детоводства. Не додуматься до наших Материнской и Отцовской Норм.
Так смешно, так неправдоподобно, что вот я написал и боюсь: а вдруг вы, неведомые читатели, сочтёте меня за злого шутника. Вдруг подумаете, что я просто хочу поиздеваться над вами и с серьёзным видом рассказываю совершеннейшую чушь.
Но первое: я не способен на шутки – во всякую шутку неявной функцией входит ложь; и второе: Единая Государственная Наука утверждает, что жизнь древних была именно такова, а Единая Государственная Наука ошибаться не может. Да и откуда тогда было бы взяться государственной логике, когда люди жили в состоянии свободы, т. е. зверей, обезьян, стада. Чего можно требовать от них, если даже и в наше время – откуда-то со дна, из мохнатых глубин – ещё изредка слышно дикое, обезьянье эхо.
К счастью – только изредка. К счастью – это только мелкие аварии деталей: их легко ремонтировать, не останавливая вечного, великого хода всей Машины. И для того, чтобы выкинуть вон погнувшийся болт – у нас есть искусная, тяжкая рука Благодетеля, у нас есть опытный глаз Хранителей…
Да, кстати, теперь вспомнил: это вчерашний, дважды изогнутый, как S, – кажется, мне случалось видать его выходящим из Бюро Хранителей. Теперь понимаю, отчего у меня было это инстинктивное чувство почтения к нему и какая-то неловкость, когда эта странная I при нём… Должен сознаться, что эта I…
Звонят спать: 22 ½. До завтра.
Запись 4-я
Конспект:
Дикарь с барометром. Эпилепсия. Если бы
До сих пор мне в жизни было ясно (недаром же у меня, кажется, некоторое пристрастие к этому самому слову «ясно»). А сегодня… Не понимаю.
Первое: я действительно получил наряд быть именно в аудиториуме 112, как она мне и говорила. Хотя вероятность была – 1.500/10.000.000 = 3/20.000 (1500 – это число аудиториумов, 10.000.000 – нумеров). А второе… Впрочем, лучше по порядку.
Аудиториум. Огромный, насквозь просолнеченный полушар из стеклянных массивов. Циркулярные ряды благородно шарообразных, гладко остриженных голов. С лёгким замиранием сердца я огляделся кругом. Думаю, я искал: не блеснёт ли где над голубыми волнами юниф розовый серп – милые губы О. Вот чьи-то необычайно белые и острые зубы, похожие… нет, не то. Нынче вечером, в 21, О придёт ко мне – желание увидеть её здесь было совершенно естественно.
Вот – звонок. Мы встали, спели Гимн Единого Государства – и на эстраде сверкающий золотым громкоговорителем и остроумием фонолектор.
– «Уважаемые нумера! Недавно археологи откопали одну книгу 20-го века. В ней иронический автор рассказывает о дикаре и о барометре. Дикарь заметил: всякий раз, как барометр останавливался на «дожде», – действительно шёл дождь. И так как дикарю захотелось дождя, то он повыковырял ровно столько ртути, чтобы уровень стал на «дождь» (на экране – дикарь в перьях, выколупывающий ртуть: смех). Вы смеётесь: но не кажется ли вам, что смеха гораздо более достоин европеец той эпохи. Так же, как и дикарь, европеец хотел «дождя», – дождя с прописной буквы, дождя алгебраического. Но он стоял перед барометром мокрой курицей. У дикаря, по крайней мере, было больше смелости и энергии и – пусть дикой – логики: он сумел установить, что есть связь между следствием и причиной. Выковыряв ртуть, он сумел сделать первый шаг на том великом пути, по которому…»
Тут (повторяю: я пишу, ничего не утаивая) – тут я на некоторое время стал как бы непромокаемым для живительных потоков, лившихся из громкоговорителей. Мне вдруг показалось, что я пришёл сюда напрасно (почему «напрасно» и как я мог не прийти, раз был дан наряд?); мне показалось – всё пустое, одна скорлупа. И я с трудом включил внимание только тогда, когда фонолектор перешёл уже к основной теме: к нашей музыке, к математической композиции (математик – причина, музыка – следствие), к описанию недавно изобретённого музыкометра.
– «…Просто вращая вот эту ручку, любой из вас производит до трёх сонат в час. А с каким трудом давалось это вашим предкам. Они могли творить, только доведя себя до припадков «вдохновения» – неизвестная форма эпилепсии. И вот вам забавнейшая иллюстрация того, что у них получалось, – музыка Скрябина – 20-й век. Этот чёрный ящик (на эстраде раздвинули занавес и там их древнейший инструмент) – этот ящик они называли «рояльным» или «королевским», что лишний раз доказывает, насколько вся их музыка…»
И дальше – я опять не помню, очень возможно, потому что… Ну да, скажу прямо: потому что к «рояльному» ящику подошла она – I-330. Вероятно, я был просто поражён этим её неожиданным появлением на эстраде.
Она была в фантастическом костюме древней эпохи: плотно облегающее чёрное платье, остро подчёркнуто белое открытых плечей и груди, и эта тёплая, колыхающаяся от дыхания тень между… и ослепительные, почти злые зубы…
Улыбка – укус, сюда – вниз. Села, заиграла. Дикое, судорожное, пёстрое, как вся тогдашняя их жизнь, – ни тени разумной механичности. И, конечно, они, кругом меня, правы: все смеются. Только немногие… но почему же и я – я?
Да, эпилепсия – душевная болезнь – боль… Медленная, сладкая боль – укус – и чтобы ещё глубже, ещё больнее. И вот, медленно – солнце. Не наше, не это голубовато-хрустальное и равномерное сквозь стеклянные кирпичи – нет: дикое, несущееся, опаляющее солнце – долой всё с себя – всё в мелкие клочья.
Сидевший рядом со мной покосился влево – на меня – и хихикнул. Почему-то очень отчётливо запомнилось: я увидел – на губах у него выскочил микроскопический слюнный пузырёк и лопнул. Этот пузырёк отрезвил меня. Я – снова я.
Как и все – я слышал только нелепую, суетливую трескотню струн. Я смеялся. Стало легко и просто. Талантливый фонолектор слишком живо изобразил нам эту дикую эпоху – вот и всё.
С каким наслаждением я слушал затем нашу теперешнюю музыку. (Она продемонстрирована была в конце – для контраста.) Хрустальные хроматические ступени сходящихся и расходящихся бесконечных рядов – и суммирующие аккорды формул Тэйлора, Маклорена; целотонные, квадратно-грузные ходы Пифагоровых штанов; грустные мелодии затухающе-колебательного движения; переменяющиеся фраунгоферовыми линиями пауз яркие такты – спектральный анализ планет… Какое величие! Какая незыблемая закономерность! И как жалка своевольная, ничем – кроме диких фантазий – не ограниченная музыка древних.
Как обычно, стройными рядами, по четыре через широкие двери все выходили из аудиториума.

Мимо мелькнула знакомая двоякоизогнутая фигура; я почтительно поклонился.
Через час должна прийти милая О. Я чувствовал себя приятно и полезно взволнованным. Дома – скорей в контору, сунул дежурному свой розовый билет и получил удостоверение на право штор. Это право у нас – только для сексуальных дней. А так среди своих прозрачных, как бы сотканных из сверкающего воздуха, стен – мы живём всегда на виду, вечно омываемые светом. Нам нечего скрывать друг от друга. К тому же это облегчает тяжкий и высокий труд Хранителей. Иначе мало ли бы что могло быть. Возможно, что именно странные, непрозрачные обиталища древних породили эту их жалкую клеточную психологию. «Мой (siс!) дом – моя крепость» – ведь нужно же было додуматься!
В 21 я опустил шторы – и в ту же минуту вошла немного запыхавшаяся О. Протянула мне свой розовый ротик – и розовый билетик. Я оторвал талон – и не мог оторваться от розового рта до самого последнего момента – 22.15.
Потом показал ей свои «записи» и говорил – кажется, очень хорошо – о красоте квадрата, куба, прямой.
Она так очаровательно-розово слушала – и вдруг из синих глаз слеза, другая, третья, – прямо на раскрытую страницу (стр. 7-я). Чернила расплылись. Ну вот, придётся переписывать.
– Милый Дэ, если бы только вы – если бы…
Ну что «если бы»? Что «если бы»? Опять её старая песня: ребёнок. Или, может быть, что-нибудь новое – относительно… относительно той? Хотя уж тут как будто… Нет, это было бы слишком нелепо.
Запись 5-я
Конспект:
Квадрат. Владыки мира. Приятно-полезная функция
Опять не то. Опять с вами, неведомый мой читатель, я говорю так, как будто вы… Ну, скажем, старый мой товарищ, R-13, поэт, негрогубый, – ну да все его знают. А между тем вы – на Луне, на Венере, на Марсе, на Меркурии – кто вас знает, где вы и кто.
Вот что: представьте себе – квадрат, живой, прекрасный квадрат. И ему надо рассказать о себе, о своей жизни. Понимаете – квадрату меньше всего пришло бы в голову говорить о том, что у него все четыре угла равны: он этого уже просто не видит – настолько это для него привычно, ежедневно.
Вот и я всё время в этом квадратном положении. Ну хоть бы розовые талоны и всё с ними связанное: для меня это – равенство четырёх углов, но для вас это, может быть, почище, чем бином Ньютона.
Так вот. Какой-то из древних мудрецов, разумеется случайно, сказал умную вещь: «Любовь и голод владеют миром». Ergo: чтобы овладеть миром – человек должен овладеть владыками мира. Наши предки дорогой ценой покорили, наконец, Голод: я говорю о Великой Двухсотлетней Войне – о войне между городом и деревней. Вероятно, из религиозных предрассудков, дикие христиане упрямо держались за свой «хлеб»2. Но в 35-ом году до основания Единого Государства – была изобретена наша теперешняя нефтяная пища. Правда, выжило только 0,2 населения земного шара. Но зато – очищенное от тысячелетней грязи – каким сияющим стало лицо земли. И зато эти ноль целых и две десятых – вкусили блаженство в чертогах Единого Государства.
Но не ясно ли: блаженство и зависть – это числитель и знаменатель дроби, именуемой счастьем. И какой был бы смысл во всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны, если бы в нашей жизни всё-таки ещё оставался повод для зависти. А он оставался потому, что оставались носы «пуговицей» и носы «классические» (наш тогдашний разговор на прогулке) – потому что любви одних добивались многие, других – никто.
Естественно, что, подчинив себе Голод (алгебраически = сумме внешних благ), Единое Государство повело наступление против другого владыки мира – против Любви. Наконец, и эта стихия была тоже побеждена, т. е. организована, математизирована, и около 300 лет назад был провозглашён наш исторический «Lех sехuаlis»: «всякий из нумеров имеет право – как на сексуальный продукт – на любой нумер».
Ну, дальше – там уж техника. Вас тщательно исследуют в лабораториях Сексуального Бюро, точно определяют содержание половых гормонов в крови – и вырабатывают для вас соответствующий Табель сексуальных дней. Затем вы делаете заявление, что в свои дни желаете пользоваться нумером таким-то (или таким-то), и получаете надлежащую талонную книжку (розовую). Вот и всё.
Ясно: поводов для зависти – нет уже никаких, знаменатель дроби счастья приведён к нулю – дробь превращается в великолепную бесконечность. И то самое, что для древних было источником бесчисленных глупейших трагедий – у нас приведено к гармонической, приятно-полезной функции организма, так же, как сон, физический труд, приём пищи, дефекация и прочее. Отсюда вы видите, как великая сила логики очищает всё, чего бы она ни коснулась. О, если бы и вы, неведомые, познали эту божественную силу, если бы и вы научились идти за ней до конца.
…Странно: я писал сегодня о высочайших вершинах в человеческой истории, я всё время дышал чистейшим горным воздухом мысли, – а внутри как-то облачно, паутинно, и крестом какой-то четырёхлапый икс. Или это – мои лапы, и всё оттого, что они были долго у меня перед глазами – мои лохматые лапы. Я не люблю говорить о них – и не люблю их: это след дикой эпохи. Неужели во мне действительно —
Хотел зачеркнуть всё это – потому что это выходит из пределов конспекта. Но потом решил: не зачеркну. Пусть мои записи – как тончайший сейсмограф – дадут кривую даже самых незначительных мозговых колебаний: ведь иногда именно такие колебания служат предвестником —
А вот уже абсурд, это уж действительно следовало бы зачеркнуть: нами введены в русло все стихии – никаких катастроф не может быть.
И мне теперь совершенно ясно: странное чувство внутри – всё от того же самого моего квадратного положения, о каком я говорил вначале. И не во мне икс (этого не может быть) – просто я боюсь, что какой-нибудь икс останется в вас, неведомые мои читатели. Но я верю – вы не будете слишком строго судить меня. Я верю – вы поймёте, что мне так трудно писать, как никогда ни одному автору на протяжении всей человеческой истории: одни писали для современников, другие – для потомков, но никто никогда не писал для предков или существ, подобных их диким, отдалённым предкам…
Запись 6-я
Конспект:
Случай. Проклятое «ясно». 24 Часа
Повторяю: я вменил себе в обязанность писать, ничего не утаивая. Поэтому, как ни грустно, должен отметить здесь, что, очевидно, даже у нас процесс отвердения, кристаллизации жизни ещё не закончился, до идеала – ещё несколько ступеней. Идеал (это ясно) – там, где уже ничего не случается, а у нас…
Вот, не угодно ли: в Государственной Газете сегодня читаю, что на площади Куба через два дня состоится праздник Правосудия.
Стало быть, опять какой-то из нумеров нарушил ход великой Государственной Машины, опять случилось что-то непредвиденное, непредвычислимое.
И кроме того – нечто случилось со мной. Правда, это было в течение Личного Часа, т. е. в течение времени, специально отведённого для непредвиденных обстоятельств, но всё же…
Около 16 (точнее, без десяти 16) я был дома. Вдруг – телефон:
– Д-503? – женский голос.
– Да.
– Свободны?
– Да.
– Это я, I-330. Я сейчас залечу за вами, и мы отправимся в Древний Дом. Согласны?
I-330… Эта I меня раздражает, отталкивает – почти пугает. Но именно потому-то я и сказал: да.
Через 5 минут мы были уже на аэро. Синяя майская майолика неба – и лёгкое солнце – на своём золотом аэро жужжит следом за нами, не обгоняя и не отставая. Но там, впереди, белеет бельмом облако, нелепое, пухлое – как щёки старинного «купидона» – и это как-то мешает. Переднее окошко поднято, ветер, сохнут губы – поневоле их всё время облизываешь и всё время думаешь о губах.
Вот уже видны издали мутно-зелёные пятна – там, за Стеною. Затем лёгкое, невольное замирание сердца – вниз, вниз, вниз – как с крутой горы – и мы у Древнего Дома.
Всё это странное, хрупкое, слепое сооружение одето кругом в стеклянную скорлупу: иначе оно, конечно, давно бы уже рухнуло. У стеклянной двери – старуха, вся сморщенная – и особенно рот: одни складки, сборки, губы уже ушли внутрь, рот как-то зарос – и было совсем невероятно, чтобы она заговорила. И всё же – заговорила.
– Ну, что, милые, домик мой пришли поглядеть? – и морщины засияли (т. е., вероятно, сложились лучеобразно, что и создало впечатление «засияли»).
– Да, бабушка, опять захотелось, – сказала ей I. Морщинки сияли:
– Солнце-то, а? Ну что, что? Ах, проказница, ах, проказница! Зна-ю, знаю! Ну ладно: одни идите, я уж лучше тут, на солнце…
Гм… Вероятно, моя спутница – тут частый гость. Мне хочется что-то с себя стряхнуть – мешает: вероятно, всё тот же неотвязный зрительный образ: облако на гладкой синей майолике.
Когда поднимались по широкой, тёмной лестнице, I сказала:
– Люблю я её – старуху эту.
– За что?
– А не знаю. Может быть – за её рот. А может быть – ни за что. Просто так.
Я пожал плечами. Она продолжала – улыбаясь чуть-чуть, а может быть, даже совсем не улыбаясь:
– Я чувствую себя очень виноватой. Ясно, что должна быть не «просто-так-любовь», а «потому-что-любовь». Все стихии должны быть…
– Ясно… – начал я – тотчас же поймал себя на этом слове и украдкой взглянул на I: заметила или нет?
Она смотрела куда-то вниз; глаза были опущены – как шторы.
Вспомнилось: вечером, около 22-х, проходишь по проспекту, и среди ярко освещённых прозрачных клеток – тёмные с опущенными шторами и там, за шторами – Что у ней там, за шторами? Зачем она сегодня позвонила, и зачем всё это?
Я открыл тяжёлую, скрипучую, непрозрачную дверь – и мы в мрачном, беспорядочном помещении (это называлось у них «квартира»). Тот самый странный, «королевский» музыкальный инструмент – и дикая, неорганизованная, сумасшедшая – как тогдашняя музыка – пестрота красок и форм. Белая плоскость – вверху; тёмно-синие стены; красные, зелёные, оранжевые переплёты древних книг; жёлтая бронза – канделябры, статуя Будды; исковерканные эпилепсией, не укладывающиеся ни в какие уравнения – линии мебели.
Я с трудом выносил этот хаос. Но у моей спутницы был, по-видимому, более крепкий организм.
– Это – самая моя любимая… – и вдруг будто спохватилась – укус-улыбка, белые острые зубы. – Точнее: самая нелепая из всех их «квартир».
– Или, ещё точнее: государств, – поправил я. – Тысячи микроскопических, вечно воюющих государств, беспощадных, как…
– Ну да, ясно… – по-видимому, очень серьёзно сказала I.
Мы прошли через комнату, где стояли маленькие, детские кровати (дети в ту эпоху были тоже частной собственностью). И снова – комнаты, мерцание зеркал, угрюмые шкафы, нестерпимо пёстрые диваны, громадный «камин», большая, красного дерева кровать. Наше теперешнее – прекрасное, прозрачное, вечное – стекло было только в виде жалких, хрупких квадратиков-окон.
– И подумать: здесь «просто-так-любили», горели, мучились… (опять опущенная штора глаз). – Какая нелепая, нерасчётливая трата человеческой энергии, – не правда ли?
Она говорила как-то из меня, говорила мои мысли. Но в улыбке у ней был всё время этот раздражающий икс. Там, за шторами, в ней происходило что-то такое – не знаю что, – что выводило меня из терпения; мне хотелось спорить с ней, кричать на неё (именно так), но приходилось соглашаться – не согласиться было нельзя.
Вот – остановились перед зеркалом. В этот момент – я видел только её глаза. Мне пришла идея: ведь человек устроен так же дико, как эти вот нелепые «квартиры» – человеческие головы непрозрачны, и только крошечные окна внутри: глаза. Она как будто угадала – обернулась. «Ну – вот мои глаза. Ну?» (Это, конечно, молча.)
Передо мною – два жутко-тёмные окна, и внутри такая неведомая, чужая жизнь. Я видел только огонь – пылает там какой-то свой «камин» – и какие-то фигуры, похожие…
Это, конечно, было естественно: я увидел там отражённым себя. Но было неестественно и непохоже на меня (очевидно, это было удручающее действие обстановки) – я определённо почувствовал страх, почувствовал себя пойманным, посаженным в эту дикую клетку, почувствовал себя захваченным в дикий вихрь древней жизни.
– Знаете что, – сказала I, – выйдите на минуту в соседнюю комнату. – Голос её был слышен оттуда, изнутри, из-за тёмных окон глаз, где пылал камин.
Я вышел, сел. С полочки на стене прямо в лицо мне чуть приметно улыбалась курносая асимметрическая физиономия какого-то из древних поэтов (кажется, Пушкина). Отчего я сижу вот – и покорно выношу эту улыбку, и зачем всё это: зачем я здесь – отчего это нелепое состояние? Эта раздражающая, отталкивающая женщина, странная игра…
Там – стукнула дверь шкафа, шуршал шёлк, я с трудом удерживался, чтобы не пойти туда, и – точно не помню: вероятно, хотелось наговорить ей очень резких вещей.
Но она уже вышла. Была в коротком, старинном ярко-жёлтом платье, чёрной шляпе, чёрных чулках. Платье лёгкого шёлка – мне было ясно видно: чулки очень длинные, гораздо выше колен, – и открытая шея, тень между…
– Послушайте, вы, ясно, хотите оригинальничать, но неужели вы…
– Ясно, – перебила, – быть оригинальным – это значит как-то выделиться среди других. Следовательно, быть оригинальным – это нарушить равенство… И то, что на идиотском языке древних называлось «быть банальным» – у нас значит: только исполнять свой долг. Потому что…
– Да, да, да! Именно, – я не выдержал. – И вам нечего, нечего…
Она подошла к статуе курносого поэта и, завесив шторой дикий огонь глаз – там, внутри, за своими окнами, – сказала, на этот раз, кажется, совершенно серьёзно (может быть, чтобы смягчить меня) – сказала очень разумную вещь:
– Не находите ли вы удивительным, что когда-то люди терпели вот таких вот? И не только терпели – поклонялись им. Какой рабский дух! Не правда ли?
– Ясно… То есть я хотел… (это проклятое «ясно»!).
– Ну да, я понимаю. Но ведь, в сущности, это были владыки посильнее их коронованных. Отчего они не изолировали, не истребили их? У нас…
– Да, у нас… – начал я.
И вдруг она – рассмеялась. Я просто вот видел глазами этот смех: звонкую, крутую, гибко-упругую, как хлыст, кривую этого смеха.
Помню – я весь дрожал. Вот – её схватить – и уж не помню что… Надо было что-нибудь – всё равно что – сделать. Я машинально раскрыл свою золотую бляху, взглянул на часы. Без десяти 17.
– Вы не находите, что уже пора? – сколько мог вежливо сказал я.
– А если бы я вас попросила – остаться здесь со мной?
– Послушайте: вы… вы сознаёте, что говорите? Через десять минут я обязан быть в аудиториуме…
– …И все нумера обязаны пройти установленный курс искусства и наук… – моим голосом сказала I. Потом отдёрнула штору – подняла глаза: сквозь тёмные окна – пылал камин. – В Медицинском Бюро у меня есть один врач – он записан на меня. И если я попрошу – он выдаст вам удостоверение, что вы были больны. Ну?
Я понял. Я, наконец, понял, куда вела вся эта игра.
– Вот даже как! А вы знаете, что, как всякий честный нумер, я, в сущности, должен немедленно отправиться в Бюро Хранителей и…
– А не в сущности, – (острая улыбка-укус). – Мне страшно любопытно: пойдёте вы в Бюро или нет?
– Вы остаётесь? – я взялся за ручку двери. Ручка была медная – и я слышал: такой же медный у меня голос.
– Одну минутку… Можно?
Она подошла к телефону. Назвала какой-то нумер – я был настолько взволнован, что не запомнил его, – и крикнула:
– Я буду вас ждать в Древнем Доме. Да, да, одна…
Я повернул медную холодную ручку.
– Вы позволите мне взять аэро?
– О, да, конечно! Пожалуйста…
Там, на солнце, у выхода – как растение, дремала старуха. Опять было удивительно, что раскрылся её заросший наглухо рот и что она заговорила.
– А эта ваша – что же, там одна осталась?
– Одна.
Старухин рот снова зарос. Она покачала головой. По-видимому, даже её слабеющие мозги понимали всю нелепость и рискованность поведения этой женщины.
Ровно в 17 я был на лекции. И тут почему-то вдруг понял, что сказал старухе неправду: I была там теперь не одна. Может быть, именно это – что я невольно обманул старуху – так мучило меня и мешало слушать. Да, не одна: вот в чём дело.
После 21 ½ – у меня был свободный час. Можно было бы уже сегодня пойти в Бюро Хранителей и сделать заявление. Но я после этой глупой истории так устал. И потом – законный срок для заявления двое суток. Успею завтра: ещё целых 24 часа.
Запись 7-я
Конспект:
Ресничный волосок. Тэйлор. Белена и ландыш
Ночь. Зелёное, оранжевое, синее; красный королевский инструмент; жёлтое, как апельсин, платье. Потом – медный Будда; вдруг поднял медные веки – и полился сок: из Будды. И из жёлтого платья – сок, и по зеркалу капли сока, и сочится большая кровать, и детские кроватки, и сейчас я сам – и какой-то смертельно сладостный ужас…
Проснулся: умеренный, синеватый свет; блестит стекло стен, стеклянные кресла, стол. Это успокоило, сердце перестало колотиться. Сок, Будда… что за абсурд? Ясно: болен. Раньше я никогда не видел снов. Говорят, у древних – это было самое обыкновенное и нормальное – видеть сны. Ну да: ведь и вся жизнь у них была – вот такая ужасная карусель: зелёное – оранжевое – Будда – сок. Но мы-то знаем, что сны – это серьёзная психическая болезнь. И я знаю: до сих пор мой мозг был хронометрически выверенным, сверкающим, без единой соринки механизмом, а теперь… Да, теперь именно так: я чувствую там, в мозгу, – какое-то инородное тело – как тончайший ресничный волосок в глазу: всего себя чувствуешь, а вот этот глаз с волоском – нельзя о нём забыть ни на секунду…
Бодрый, хрустальный колокольчик в изголовье: 7, вставать. Справа и слева, сквозь стеклянные стены – я вижу как бы самого себя, свою комнату, своё платье, свои движения – повторенными тысячу раз. Это бодрит: видишь себя частью огромного, мощного, единого. И такая точная красота: ни одного лишнего жеста, изгиба, поворота.
Да, этот Тэйлор был, несомненно, гениальнейшим из древних. Правда, он не додумался до того, чтобы распространить свой метод на всю жизнь, на каждый шаг, на круглые сутки – он не сумел проинтегрировать своей системы от часу до 24-х. Но всё же: как они могли писать целые библиотеки о каком-нибудь там Канте – и едва замечать Тэйлора – этого пророка, сумевшего заглянуть на десять веков вперёд.
Кончен завтрак. Стройно пропет Гимн Единого Государства. Стройно, по четыре – к лифтам. Чуть слышное жужжание моторов – и быстро вниз, вниз, вниз – лёгкое замирание сердца…
И тут вдруг почему-то опять этот нелепый сон – или какая-то неявная функция от этого сна. Ах да, вчера также на аэро – спуск вниз. Впрочем, всё это кончено: точка. И очень хорошо, что я был с нею так решителен и резок.

В вагоне подземной дороги я нёсся туда, где на стапеле сверкало под солнцем ещё недвижное, ещё не одухотворённое огнём, изящное тело ИНТЕГРАЛА. Закрывши глаза, я мечтал формулами: я ещё раз мысленно высчитывал, какая нужна начальная скорость, чтобы оторвать ИНТЕГРАЛ от земли. Каждый атом секунды – масса ИНТЕГРАЛА меняется (расходуется взрывное топливо). Уравнение получалось очень сложное, с трансцендентными величинами.
Как сквозь сон: здесь, в твёрдом числовом мире, – кто-то сел рядом со мной, кто-то слегка толкнул, сказал – «простите».
Я приоткрыл глаза – и сперва (ассоциация от ИНТЕГРАЛА) что-то стремительно несущееся в пространство: голова – и она несётся, потому что по бокам – оттопыренные розовые крылья-уши. И затем кривая нависшего затылка – сутулая спина – двояко-изогнутое – буква S…
И сквозь стеклянные стены моего алгебраического мира – снова ресничный волосок – что-то неприятное, что я должен сегодня —
– Ничего, ничего, пожалуйста, – я улыбнулся соседу, раскланялся с ним. На бляхе у него сверкнуло: S-4711 (понятно, почему он с самого первого момента был связан для меня с буквой S: это было не зарегистрированное сознанием зрительное впечатление). И сверкнули глаза – два острых буравчика, быстро вращаясь, ввинчивались всё глубже, и вот сейчас довинтятся до самого дна, увидят то, что я даже себе самому…
Вдруг ресничный волосок стал мне совершенно ясен: – один из них, из Хранителей, и проще всего, не откладывая, сейчас же сказать ему всё.
– Я, видите ли, вчера был в Древнем Доме… – голос у меня – странный, приплюснутый, плоский – я пробовал откашляться.
– Что же, отлично. Это даёт материал для очень поучительных выводов.
– Но, понимаете – был не один, я сопровождал нумер I-330, и вот…
– I-330? Рад за вас. Очень интересная, талантливая женщина. У неё много почитателей.
…Но ведь и он – тогда на прогулке – и может быть, он даже записан на неё? Нет, ему об этом – нельзя, немыслимо: это ясно.
– Да, да! Как же, как же! Очень, – я улыбался – всё шире, нелепей – и чувствовал: от этой улыбки – я голый, глупый…
Буравчики достали во мне до дна, потом, быстро вращаясь, – взвинтились обратно в глаза; S – двояко улыбнулся, кивнул мне, проскользнул к выходу.
Я закрылся газетой (мне казалось – все на меня смотрят) – и скоро забыл о ресничном волоске, о буравчиках, обо всём: так взволновало меня прочитанное. Одна короткая строчка: «По достоверным сведениям – вновь обнаружены следы до сих пор неуловимой организации, ставящей себе целью освобождение от благодетельного ига Государства».
«Освобождение»? Изумительно: до чего в человеческой породе живучи преступные инстинкты. Я сознательно говорю: «преступные». Свобода и преступление так же неразрывно связаны между собой, как…ну как движение аэро и его скорость: скорость аэро = 0, и он не движется; свобода человека = 0, и он не совершает преступлений. Это ясно. Единственное средство избавить человека от преступлений – это избавить его от свободы. И вот едва мы от этого избавились (в космическом масштабе века – это, конечно, «едва»), как вдруг какие-то жалкие недоумки…
Нет, не понимаю: почему я немедленно, вчера же, не отправился в Бюро Хранителей. Сегодня после 16 – иду туда непременно…
В 16.10 вышел – и тотчас же на углу увидал О – всю в розовом восторге от этой встречи. «Вот у неё простой круглый ум. Это кстати: она поймёт и поддержит меня…» Впрочем, нет: в поддержке я не нуждался: я решил твёрдо.
Стройно гремели Марш трубы Музыкального Завода – всё тот же ежедневный марш. Какое неизъяснимое очарование в этой ежедневности, повторяемости, зеркальности!
О схватила меня за руку.
– Гулять, – круглые синие глаза мне широко раскрыты – синие окна внутрь, – и я проникаю внутрь, ни за что не зацепляясь: ничего – внутри, т. е. ничего постороннего, ненужного.
– Нет, не гулять. Мне надо… – я сказал ей куда.
И к изумлению своему увидел: розовый круг рта – сложился в розовый полумесяц, рожками книзу – как от кислого. Меня взорвало.
– Вы, женские нумера, кажется, неизлечимо изъедены предрассудками. Вы совершенно неспособны мыслить абстрактно. Извините меня – но это просто тупость.
– Вы – идёте к шпионам… Фу! А я было достала для вас в Ботаническом Музее веточку ландышей…
– Почему «А я» – почему это «А»? Совершенно по-женски. – Я сердито (сознаюсь) схватил её ландыши. – Ну, вот он, ваш ландыш, ну? Нюхайте: хорошо, да? Так имейте же логики хоть на столько вот.
Ландыш пахнет хорошо: так. Но ведь не можете же вы сказать о запахе, о самом понятии «запах», что это хорошо или плохо? Не мо-же-те, ну? Есть запах ландыша – и есть мерзкий запах белены: и то и другое запах. Были шпионы в древнем государстве – и есть шпионы у нас… да, шпионы. Я не боюсь слов. Но ведь ясно же: там шпион – это белена, тут шпион – ландыш. Да, ландыш, да!
Розовый полумесяц дрожал. Сейчас я понимаю: это мне только показалось – но тогда я был уверен, что она засмеётся. И я закричал ещё громче:
– Да, ландыш. И ничего смешного, ничего смешного.
Круглые, гладкие шары голов плыли мимо – и оборачивались. О ласково взяла меня за руку:
– Вы какой-то сегодня… Вы не больны?
Сон – жёлтое – Будда… Мне тотчас стало ясно: я должен пойти в Медицинское Бюро.
– Да ведь и правда: я болен, – сказал я очень радостно (тут совершенно необъяснимое противоречие: радоваться было нечему).
– Так вам надо сейчас же идти к врачу. Ведь вы же понимаете: вы обязаны быть здоровым – смешно доказывать вам это.
– Ну, О милая, – ну, конечно же вы правы. Абсолютно правы!
Я не пошёл в Бюро Хранителей: делать нечего, пришлось идти в Медицинское Бюро; там меня задержали до 17.
А вечером (впрочем, всё равно – вечером там уже было закрыто) – вечером пришла ко мне О. Шторы не были спущены. Мы решали задачи из старинного задачника: это очень успокаивает и очищает мысли. О-90 сидела над тетрадкой, нагнув голову к левому плечу и от старания подпирая изнутри языком левую щёку. Это было так по-детски, так очаровательно. И так во мне всё хорошо, точно, просто…
Ушла. Я один. Два раза глубоко вздохнул (это очень полезно перед сном). И вдруг какой-то непредусмотренный запах – и о чём-то таком очень неприятном… Скоро я нашёл: у меня в постели была спрятана веточка ландышей. Сразу же всё взвихрилось, поднялось со дна. Нет, это было просто бестактно с её стороны – подкинуть мне эти ландыши. Ну да: я не пошёл, да. Но ведь не виноват же я, что болен.
Запись 8-я
Конспект:
Иррациональный корень. R-13. Треугольник
Это – как давно, в школьные годы, когда со мной случился √–1 – так ясно, вырезанно, помню: светлый шаро-зал, сотни мальчишеских круглых голов – и Пляпа, наш математик. Мы прозвали его Пляпой: он был уже изрядно подержанный, разболтанный, и когда дежурный вставлял в него сзади штепсель, то из громкоговорителя всегда сначала: «Пля-пля-пля-тшшш», а потом уже урок. Однажды Пляпа рассказал об иррациональных числах – и, помню, я плакал, бил кулаками об стол и вопил: «Не хочу √–1! Выньте из меня √–1!» Этот иррациональный корень врос в меня, как что-то чужое, инородное, страшное, он пожирал меня – его нельзя было осмыслить, обезвредить, потому что он был вне ratio.
И вот теперь снова √–1. Я пересмотрел свои записи – и мне ясно: я хитрил сам с собой, я лгал себе – только чтобы не увидеть √–1. Это всё пустяки – что болен и прочее: я мог пойти туда; неделю назад – я знаю, пошёл бы, не задумываясь. Почему же теперь… Почему?
Вот и сегодня.
Ровно в 16.10 – я стоял перед сверкающей стеклянной стеной. Надо мной – золотое, солнечное, чистое сияние букв на вывеске Бюро. В глубине сквозь стёкла длинная очередь голубоватых юниф. Как лампады в древней церкви – теплятся лица: они пришли, чтобы совершить подвиг, они пришли, чтобы предать на алтарь Единого Государства своих любимых, друзей – себя. А я – я рвался к ним, с ними. И не могу: ноги глубоко впаяны в стеклянные плиты – я стоял, смотрел тупо, не в силах двинуться с места…
– Эй, математик, замечтался!
Я вздрогнул. На меня – чёрные, лакированные смехом глаза, толстые, негрские губы. Поэт R-13, старый приятель – и с ним розовая О.
Я обернулся сердито (думаю, если бы они не помешали, я бы, в конце концов, с мясом вырвал из себя √–1, я бы вошёл в Бюро).
– Не замечтался, а уж если угодно – залюбовался, – довольно резко сказал я.
– Ну да, ну да! Вам бы, милейший, не математиком быть, а поэтом, поэтом, да! Ей-ей, переходите к нам – в Поэты, а? Ну, хотите – мигом устрою, а?
R-13 говорит захлёбываясь, слова из него так и хлещут, из толстых губ – брызги; каждое «п» – фонтан, «поэты» – фонтан.
– Я служу и буду служить знанию, – нахмурился я: шуток я не люблю и не понимаю, а у R-13 есть дурная привычка шутить.
– Ну что там: знание! Знание ваше это самое – трусость. Да уж чего там: верно. Просто вы хотите стенкой обгородить бесконечное, а за стенку-то и боитесь заглянуть. Да! Выгляните – и глаза зажмурите. Да!
– Стены – это основа всякого человеческого… – начал я.
R – брызнул фонтаном, О – розово, кругло смеялась. Я махнул рукой: смейтесь, всё равно. Мне было не до этого. Мне надо было чем-нибудь заесть, заглушить этот проклятый √–1.
– Знаете что, – предложил я, – пойдёмте, посидим у меня, порешаем задачки (вспомнился вчерашний тихий час – может быть, такой будет и сегодня).
О взглянула на R; ясно, кругло взглянула на меня, щёки чуть-чуть окрасились нежным, волнующим цветом наших талонов.
– Но сегодня я… У меня сегодня – талон к нему, – кивнула на R, – а вечером он занят… Так что…
Мокрые, лакированные губы добродушно шлёпнули:
– Ну чего там: нам с нею и полчаса хватит. Так ведь, О? До задачек ваших – я не охотник, а просто – пойдём ко мне, посидим.
Мне было жутко остаться с самим собой – или, вернее, с этим новым, чужим мне, у кого только будто по странной случайности был мой нумер – Д-503. И я пошёл к нему, к R. Правда, он не точен, не ритмичен, у него какая-то вывороченная, смешливая логика, но всё же мы – приятели. Недаром же три года назад мы с ним вместе выбрали эту милую, розовую О. Это связало нас как-то ещё крепче, чем школьные годы.
Дальше – в комнате R. Как будто – всё точно такое, что и у меня: Скрижаль, стекло кресел, стола, шкафа, кровати. Но чуть только вошёл R – двинул одно кресло, другое, – плоскости сместились, всё вышло из установленного габарита, стало неэвклидным. R – всё тот же, всё тот же. По Тэйлору и математике – он всегда шёл в хвосте.
Вспомнили старую Пляпу: как мы, мальчишки, бывало, все его стеклянные ноги обклеим благодарственными записочками (мы очень любили Пляпу). Вспомнили Законоучителя3. Законоучитель у нас был громогласен необычайно – так и дуло ветром из громкоговорителя – а мы, дети, во весь голос орали за ним тексты. И как отчаянный R-13 напихал ему однажды в рупор жёваной бумаги: что ни текст – то выстрел жёваной бумагой. R, конечно, был наказан, то, что он сделал, – было, конечно, скверно, но сейчас мы хохотали – весь наш треугольник – и, сознаюсь, я тоже.
– А что, если бы он был живой – как у древних, а? Вот бы, – «б» – фонтан из толстых, шлёпающих губ…
Солнце – сквозь потолок, стены; солнце сверху, с боков, отражённое – снизу. О – на коленях у R-13, и крошечные капельки солнца у ней в синих глазах. Я как-то угрелся, отошёл; √–1 заглох, не шевелился…
– Ну, а как же ваш ИНТЕГРАЛ? Планетных-то жителей просвещать скоро полетим, а? Ну, гоните, гоните! А то мы, поэты, столько вам настрочим, что и вашему ИНТЕГРАЛУ не поднять. Каждый день от 8 до 11… – R мотнул головой, почесал в затылке: затылок у него – это какой-то четырёхугольный, привязанный сзади чемоданчик (вспомнилась старинная картина – «В карете»).
Я оживился:
– А вы тоже пишете для ИНТЕГРАЛА? Ну, а скажите, о чём? Ну, вот хоть, например, сегодня.
– Сегодня – ни о чём. Другим занят был… – «б» брызнуло прямо в меня.
– Чем другим?
R сморщился:
– Чем-чем! Ну, если угодно – приговором. Приговор поэтизировал. Один идиот, из наших же поэтов… Два года сидел рядом, как будто ничего. И вдруг – на тебе: «Я, говорит, – гений, гений – выше закона». И такое наляпал… Ну, да что… Эх!
Толстые губы висели, лак в глазах съело. R-13 вскочил, повернулся, уставился куда-то сквозь стену. Я смотрел на его крепко запертый чемоданчик и думал: что он сейчас там перебирает – у себя в чемоданчике?
Минута неловкого, асимметричного молчания. Мне было неясно, в чём дело, но тут было что-то.
– К счастью, допотопные времена всевозможных Шекспиров и Достоевских – или как их там – прошли, – нарочно громко сказал я.
R повернулся лицом. Слова по-прежнему брызгали, хлестали из него, но мне показалось – весёлого лака в глазах уже не было.
– Да, милейший математик, к счастью, к счастью, к счастью! Мы – счастливейшее среднее арифметическое… Как это у вас говорится: проинтегрировать от нуля до бесконечности – от кретина до Шекспира… Так!
Не знаю, почему – как будто это было совершенно некстати, – мне вспомнилась та, её тон, протягивалась какая-то тончайшая нить между нею и R. (Какая?) Опять заворочался √–1. Я раскрыл бляху: 25 минут 17-го. У них на розовый талон оставалось 45 минут.
– Ну мне пора… – и я поцеловал О, пожал руку R, пошёл к лифту.
На проспекте, уже перейдя на другую сторону, оглянулся: в светлой, насквозь просолнеченной стеклянной глыбе дома – тут, там были серо-голубые, непрозрачные клетки спущенных штор – клетки ритмичного тэйлоризованного счастья. В седьмом этаже я нашёл глазами клетку R-13: он уже опустил шторы.
Милая О… Милый R… В нём есть тоже (не знаю, почему «тоже» – но пусть пишется, как пишется) – в нём есть тоже что-то, не совсем мне ясное. И всё-таки я, он и О – мы треугольник, пусть даже и неравнобедренный, а всё-таки треугольник. Мы, если говорить языком наших предков (быть может, вам, планетные мои читатели, этот язык – понятней), мы – семья. И так хорошо иногда хоть ненадолго отдохнуть, в простой, крепкий треугольник замкнуть себя от всего, что…
The free sample has ended.