Read the book: «Фаусто и Мефисто: душа на продажу»

Font::

Глава 1. Барселона

Тяжелым и совсем невеселым, неиспанским был 1929 год для города Барселоны.

Вообще говоря, Барселона не любила такие годы. Она предпочитала солнце, шум, яркие платья, торговцев, которые кричат громче, чем им необходимо, моряков, возвращающихся из далеких стран с одинаково убедительными рассказами о своих приключениях, женщин, которым всегда было куда спешить, мужчин, которым спешить было совершенно некуда, но которые всё-таки спешили, и вообще всякого рода беспокойство, потому что спокойствие, если оно и существовало на свете, Барселона считала разновидностью болезни, а больных здесь и без того хватало.

Город был прекрасен до безрассудства. Он лежал между морем и горами, белел на солнце своими новыми домами, темнел узкими улицами старого города, пах солью, камнем, кофе, лошадьми, дешевыми духами и чем-то еще, чему ни один ученый не придумал названия, хотя каталонцы с давних пор знали, что именно это и называется жизнью. На широких улицах появлялись автомобили, в витринах электрический свет делал товары богаче, чем они были на самом деле, в ресторанах звенели бокалы, в театрах продавались билеты, а на бульварах люди продолжали ходить с таким видом, словно мир был устроен исключительно для того, чтобы им было где прогуливаться.

Но в 1929 году за всей этой великолепной декорацией уже слышался неприятный шум, который говорил, что столбы трещат и кулисы скоро упадут, обнажая неприглядное.

Барселона готовилась к большому празднику — Всемирной выставке, которая должна была показать иностранцам и, что было гораздо важнее, самим испанцам, насколько прекрасна, современна и богата их страна. На холмах возводились дворцы, прокладывались дороги, строились павильоны, инженеры спорили с подрядчиками, подрядчики спорили между собой, рабочие работали, а деньги, как им это свойственно в подобных случаях, переходили из рук в руки с такой быстротой, что никто уже не помнил, откуда они взялись и кому первоначально принадлежали.

Впрочем, богатство это было несколько странного свойства.

Одни богатели, другие ждали, когда разбогатеют, третьи уже давно поняли, что ждать бесполезно, и потому начинали злиться. В рабочих кварталах люди говорили о заработке и ценах, в богатых — о политике и бирже, в университетских аудиториях — о будущем человечества, а в правительственных кабинетах — о порядке. Последнее слово особенно любили произносить в те годы, когда порядка становилось всё меньше.

Испанией правил генерал Примо де Ривера, человек, который смотрел на страну с той суровой отеческой уверенностью, с какой некоторые отцы смотрят на взрослых сыновей, полагая, что те всё-таки еще слишком молоды, чтобы иметь собственное мнение. Газеты знали, что можно писать, а чего писать не следует; полицейские знали, кого следует спрашивать; граждане знали, что лучше не задавать лишних вопросов. Каталонцы, разумеется, знали гораздо больше, но предпочитали не сообщать об этом всем подряд.

И всё же Барселона продолжала жить.

Она смеялась, торговалась, ругалась, влюблялась, пила, танцевала и время от времени устраивала такие политические неприятности, что Мадрид снова начинал говорить о необходимости порядка. Барселона отвечала на это тем, что продолжала жить еще громче.

Именно в этом городе, в этот странный год, когда старый порядок еще стоял на ногах, но уже несколько шатался, а новый еще не родился и потому не мог никому объяснить, что именно собирается делать, жил доктор Фаусто.

Доктором его называли главным образом родители.

Сам Фаусто предпочитал, чтобы его называли просто Фаусто, поскольку слово «доктор» в устах матери звучало как начало длинной речи о благодарности, а в устах отца — как начало еще более длинной речи о долге.

Ему было двадцать семь лет.

Он был молод, достаточно молод, чтобы смотреть на тридцать лет как на отдаленную старость, и достаточно взросл, чтобы уже заметить, что двадцать семь почему-то совершенно не похожи на тот возраст, который обещали ему в двадцать. В двадцать лет человеку кажется, что в двадцать семь он непременно будет кем-нибудь значительным; в двадцать семь он обнаруживает, что значительность почему-то всё еще не пришла, зато пришли счета, необходимость искать работу и неприятное ощущение, что лучшие годы его жизни почему-то были потрачены на подготовку к самой жизни.

Медицинский факультет он окончил недавно.

Окончил хорошо, даже очень хорошо, чем доставил родителям величайшую радость и себе — некоторое количество неприятностей.

Родители его не были бедными в том смысле, в каком бедность понимали в Барселоне люди, которым действительно нечего есть, но богатыми они не были и никогда не надеялись ими стать. Они принадлежали к тому многочисленному сословию порядочных людей, которое существует во всех странах и эпохах, отличается исправной оплатой счетов, уважением к труду и совершенно необъяснимой уверенностью в том, что если человек будет достаточно много работать, то жизнь в конце концов заметит это и вознаградит его.

Они работали и экономили, отказывали себе в мелких удовольствиях, которые другие люди считали совершенно необходимыми для человеческого существования, и потому с некоторым удивлением обнаружили однажды, что их сын привык считать необходимыми совсем другие удовольствия.

На его образование ушли годы труда и почти все семейные сбережения, и отец, хотя говорил об этом редко, обладал особенным умением произносить несколько совершенно обыкновенных слов таким образом, что Фаусто потом целыми днями помнил не только сами эти слова, но и выражение его лица, и даже то обстоятельство, в какой именно момент за обедом мать положила ему на тарелку вторую ложку картофеля, между тем как сама мать возвращалась к этой теме значительно чаще и гораздо мягче, что было, пожалуй, ещё хуже.

«Мы ведь делали это ради тебя», — говорила она, и Фаусто всякий раз обнаруживал, что не может придумать достойного ответа, поскольку формально родители были совершенно правы: он действительно получил образование благодаря им, действительно был обязан им всем, что имел, и потому должен был теперь, по их совершенно естественному представлению, начать работать, добиться хорошего места, стать хорошим врачом, завести приличную практику, жениться, обзавестись детьми и постепенно превратиться в человека, которым можно будет с удовольствием гордиться перед соседями, родственниками и, вероятно, перед Господом Богом, если тот, несмотря на всё более сомнительное отношение Фаусто к вопросам теологии, всё-таки существовал и интересовался судьбой молодых каталонских врачей.

Всё это представлялось настолько разумным, настолько правильным и настолько не допускающим никаких возражений, что Фаусто уже несколько месяцев испытывал при мысли о собственной будущей жизни смутное, но упорное чувство отвращения, словно кто-то заранее составил для него подробное расписание на несколько десятилетий вперёд, а ему оставалось лишь вовремя являться к указанному часу и выполнять то, что было предусмотрено программой.

Он никому ещё не говорил об этом прямо, да и самому себе, если говорить откровенно, старался не задавать слишком настойчивых вопросов, потому что ответы могли оказаться неприятнее вопросов, однако в тот вечер, когда он вернулся домой после очередной неудачной попытки устроиться в клинику и обнаружил, что родители, сами того не подозревая, уже приготовились продолжить разговор о его будущем, ему предстояло наконец произнести вслух то, что до сих пор существовало лишь в виде смутного раздражения, дурного настроения и всё более настойчивого желания оказаться где-нибудь очень далеко от собственного дома.

Когда Фаусто вошёл в квартиру, отец уже сидел за столом и читал газету, хотя по тому, как он держал её перед собой и как время от времени, не переворачивая страницы, смотрел поверх очков в сторону двери, было совершенно очевидно, что содержание газеты интересует его значительно меньше, чем возвращение сына, а мать хлопотала возле буфета, переставляя с места на место тарелки, чашки и блюдце с остывшими маслинами, как это делают люди, которым предстоит неприятный разговор и которые ещё надеются, что если достаточно долго заниматься совершенно посторонними делами, то разговор каким-нибудь чудом произойдёт без их участия.

— Ну? — спросил отец.

Фаусто снял пальто, повесил его на спинку стула и только после этого ответил:

— Ничего.

Отец сложил газету. Мать обернулась от буфета и посмотрела на него с тем выражением, которое Фаусто особенно не любил, потому что в нём одновременно соединялись жалость, тревога и уверенность в том, что человек сам виноват в собственном несчастье, если только несчастье не случилось с ним в детстве, когда отвечать за него было ещё не с кого.

— Что сказал доктор Ровира?

— То же, что и остальные. Что место уже занято.

Отец некоторое время молчал, затем спросил:

— А кто его занял?

— Не знаю.

— Как же ты можешь не знать?

— Потому что меня туда не назначили, отец.

Отец нахмурился, и Фаусто сразу понял, что разговор, которого он весь день старался избежать, теперь начнётся с той же неизбежностью, с какой зимой в Барселоне иногда начинается дождь: неожиданно, без всякого предупреждения и с неприятным ощущением, что именно этого тебе сейчас и не хватало.

— Я спрашиваю не о том, почему тебя не назначили, — сказал отец, — а о том, почему место получил другой. Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду.

Конечно, Фаусто знал.

Отец говорил о знакомых, о рекомендациях, о связях, о том, что в хорошую клинику человека редко берут только потому, что у него хороший диплом, и вообще говорил о том мире, в котором прожил последние тридцать лет, тогда как Фаусто последние десять лет провёл в университете и потому считал себя вправе полагать, что мир устроен несколько иначе, хотя до сегодняшнего вечера у него не было ни малейшего доказательства собственной правоты.

— Тебе надо быть настойчивее, — продолжал отец. — Если один отказал, иди к другому. Если там нет места, ищи третьего.

Мать тихо поставила на стол тарелку.

— Может быть, тебе действительно стоит попробовать в другой больнице.

Фаусто посмотрел на неё и вдруг почувствовал раздражение, совершенно несоразмерное её словам, потому что она сказала именно то, что говорила всегда, — спокойно, доброжелательно и с той мягкой интонацией, которая превращала любой совет в нечто гораздо более обязательное, чем приказ.

— Прекрасно. А если и там не возьмут?

— Тогда в следующей.

— А потом?

Мать ничего не ответила, и отец сказал:

— Потом найдёшь своё место.

Вот это выражение Фаусто ненавидел особенно.

Своё место.

Словно для каждого человека на свете действительно существовало заранее приготовленное место, аккуратно обозначенное его именем, и вся человеческая жизнь заключалась в том, чтобы достаточно долго искать среди больниц, контор, школ, семей и могил, пока наконец не обнаружишь табличку с собственной фамилией и не сядешь туда, куда тебя определили ещё до рождения.

— Я не хочу искать своё место, — сказал он.

Отец посмотрел на него внимательно.

— А чего же ты хочешь?

Фаусто хотел ответить сразу, но почему-то не смог. Именно в этом, вероятно, и состояла самая неприятная особенность его положения: он совершенно ясно понимал, чего не хочет, и с каждым месяцем понимал это всё лучше, но всякий раз, когда от него требовалось назвать что-нибудь положительное, что-нибудь настоящее, способное заменить отвергнутое, перед ним возникала пустота, которая была гораздо страшнее самой ненавистной ему работы.

— Я не знаю, — сказал он наконец.

Отец откинулся на спинку стула.

— Ты не знаешь, чего хочешь, зато прекрасно знаешь, чего не хочешь. Очень удобно.

— А ты знаешь, чего хочешь?

— Я всю жизнь это знал.

— И чего же?

Отец пожал плечами.

— Работать. И чтобы моя семья ни в чём не нуждалась.

— Отец, это можно сказать о каждом человеке, который боится прожить жизнь впустую.

Отец медленно снял очки и положил их рядом с газетой.

— Ты думаешь, работа — это жизнь впустую? А что не впустую?

На этот раз Фаусто усмехнулся уже открыто.

— Не знаю.

Мать вмешалась прежде, чем разговор окончательно превратился в то, чем он уже начинал становиться.

— Не надо ссориться.

И тут произошло то, что впоследствии Фаусто будет вспоминать с некоторым удивлением: он вдруг почувствовал не гнев на родителей, а почти физическую усталость от их добродетели, от их аккуратной жизни, от чистой скатерти, от воскресных месс, от разговоров о деньгах, которые всегда произносились шёпотом, будто сами деньги могли услышать своё имя и потребовать объяснений, от отцовских рук, огрубевших за годы работы, от материных вечных забот, от всех этих маленьких жертв, которыми они окружили его с детства и которые теперь предъявляли ему счёт, хотя никто из них не признавался, что ведёт счёт.

— Мы ведь всё для тебя сделали, — сказала мать.

Фаусто закрыл глаза.

Он знал, что сейчас последует.

— Мы не покупали себе ничего лишнего, чтобы ты мог учиться, — продолжила она. — Твой отец работал всё это время, ты ведь знаешь. Мы никогда не жаловались. Мы только хотим, чтобы ты теперь устроился.

— Устроился.

Он повторил это слово тихо, почти задумчиво, и вдруг ему стало смешно.

— Вы потратили десять лет, чтобы я получил возможность устроиться. А если я не хочу устраиваться?

Мать побледнела, а отец некоторое время просто смотрел на сына, словно тот произнёс что-то не просто неблагодарное, но почти неприличное. Он встал.

— Мы не требуем от тебя ничего невозможного.

Несколько секунд никто не говорил, и за окном проехал автомобиль, слишком громко для этого тихого вечера, а где-то в соседнем доме засмеялась женщина, после чего хлопнула дверь, и Фаусто вдруг подумал, что за стенами этой квартиры находится огромный город, полный людей, которые сейчас тоже ссорятся, любят друг друга, изменяют, лгут, пьют, смеются, работают, воруют, молятся и умирают, причём делают всё это совершенно без его разрешения и, что было особенно приятно, совершенно не интересуясь его дипломом.

Отец сказал:

— Тебе двадцать семь лет.

— Я знаю.

— Ты врач.

— Пока только по диплому.

— Ты здоров, молод, образован. И чего тебе ещё не хватает?

Фаусто посмотрел на него и подумал, что если сейчас сказать правду, то родители всё равно её не поймут.

Ему не хватало жизни.

Но как объяснить человеку, который всю жизнь считал жизнью именно то, что Фаусто хотел из этой жизни выбросить, что дело не в деньгах, не в работе, не в должности и даже не в свободном времени, а в каком-то совершенно неопределимом праве самому решить, зачем именно стоит просыпаться утром?

Поэтому он сказал только:

— Мне надоело.

Отец отвернулся.

— Тогда поживи один, — произнёс он.

Фаусто сначала даже не понял, что именно услышал, а потом увидел, как мать испуганно посмотрела на мужа, и понял, что отец впервые за весь разговор сказал не о работе.

— Если тебе кажется, что мы тебе мешаем, — продолжал отец уже спокойнее, — можешь снять комнату, можешь жить как хочешь, можешь сам за себя отвечать. Мы тебе не враги.

Последняя фраза почему-то оказалась самой тяжёлой. Фаусто хотел сказать, что никогда не считал их врагами, что он благодарен им, что понимает, сколько они сделали, что всё дело вовсе не в них, но вместо этого произнёс:

— Хорошо.

Он взял пальто и вышел. И только на лестнице, уже закрыв за собой дверь, Фаусто почувствовал, что впервые за многие годы ему стало по-настоящему страшно.

Фаусто вышел на улицу и некоторое время стоял у подъезда, не решаясь ни идти куда-нибудь, ни возвращаться обратно, хотя возвращаться было особенно некуда: квартира, в которой он прожил двадцать семь лет, вдруг показалась ему за закрытой дверью не домом, а каким-то учреждением, где ему, как врачу после окончания университета, только что сообщили об окончании испытательного срока и предложили впредь самостоятельно распоряжаться своей судьбой, что в устах отца звучало почти великодушно, а на деле означало весьма простую вещь — денег ему больше не дадут.

Впрочем, деньги в этот момент интересовали его меньше всего.

Он пошёл без всякого направления, сперва медленно, потом быстрее, словно надеялся, что достаточно быстрое движение способно удалить человека не только от дома, но и от собственных мыслей, и вскоре оказался на улице, где вечерняя Барселона уже начинала приобретать тот особенный блеск, который заставлял приезжих принимать её за город, в котором все люди счастливы, а местных жителей — за людей, которым повезло родиться в декорациях к хорошей оперетте.

Барселона действительно была хороша. Фаусто не мог этого отрицать, хотя в этот вечер ему хотелось отрицать решительно всё.

Широкие улицы Эшампле, проложенные ещё по рациональному плану Сере, расходились от центра правильной решёткой, и дома, построенные здесь за последние десятилетия, с их внутренними дворами, балконами, коваными решётками, причудливыми фасадами и бесконечным разнообразием камня, казалось, были придуманы не архитекторами, а людьми, которые однажды решили, что даже обычная городская жизнь слишком скучна, если окна нельзя украсить чем-нибудь совершенно излишним; на Пасео-де-Грасиа зажигались фонари, автомобили пробирались между трамваями и экипажами, из открытых окон доносились голоса, смех и музыка, а на тротуарах гуляли хорошо одетые мужчины и женщины, которые, по мнению Фаусто, имели одну весьма существенную привилегию перед ним — они, по крайней мере, казались совершенно довольными тем, что существуют.

Он особенно не любил людей, которые выглядели довольными.

Впрочем, это было несправедливо, и Фаусто понимал это, но в тот вечер справедливость представлялась ему одним из тех добродушных человеческих предрассудков, которые хороши для проповедей и совершенно бесполезны в жизни.

Навстречу ему шла молодая женщина в светлом платье, рядом с ней — мужчина в безупречном костюме, и оба они говорили так оживлённо, словно судьба Европы зависела от того, куда именно они собирались сейчас — в кафе или в театр; чуть дальше мальчишка продавал газеты, выкрикивая последние известия, а возле витрины магазина двое господ рассматривали автомобиль с таким благоговением, словно перед ними стояло произведение искусства, хотя Фаусто, как человек, изучавший человеческое тело и потому привыкший относиться к большинству механических чудес с некоторым профессиональным равнодушием, никак не мог понять, почему человек способен часами любоваться машиной, предназначенной лишь для того, чтобы быстрее доставить его из одного места в другое.

Он подумал, что, вероятно, именно это и называется прогрессом: люди изобретают всё более быстрые средства передвижения для того, чтобы успевать быстрее приходить туда, где им всё равно нечего делать.

Мысль ему понравилась, и он немедленно признал её глубокой.

На углу Рамбла-де-Каталунья он остановился, чтобы закурить, и долго смотрел на прохожих, испытывая то приятное чувство превосходства, которое иногда заменяет человеку счастье и потому особенно опасно для людей образованных.

Он считал этих людей обывателями. Не всех, разумеется, но почти всех. Они торопились домой, в рестораны, к любовницам, к мужьям, к детям, в театры, в церкви, на деловые встречи и неизвестно ещё куда, причём каждый был совершенно уверен, что именно его маленькое направление имеет значение, тогда как город в целом продолжал двигаться независимо от их намерений, и Фаусто, глядя на этот человеческий поток, вдруг подумал, что, возможно, самое нелепое свойство человека состоит в том, что каждый считает свою жизнь центром мира, хотя для мира его жизнь не является даже особенно заметным обстоятельством.

Ему стало легче. Если весь мир был бессмыслен, то, по крайней мере, он не был обязан считать бессмысленной только собственную жизнь.

С Рамбла-де-Каталунья он вышел к площади Каталонии, которая совсем недавно получила новый, более законченный вид благодаря огромным городским работам, сопровождавшим Международную выставку, и здесь особенно хорошо было видно, что Барселона переживает странное состояние одновременно праздника и лихорадки: новые здания и отремонтированные улицы, электрический свет, автомобили, трамваи, вывески, толпы людей и бесконечное строительство создавали впечатление, будто город торопится куда-то, куда ещё никто не успел ему объяснить дорогу.

На площади стояли люди. Фаусто подумал, что это, должно быть, и есть народ, о котором столько говорят политики. Он никогда не понимал, зачем политики говорят о народе. Народ, как он мог наблюдать собственными глазами, прекрасно существовал и без их помощи. А политики, наоборот, без народа существовать, кажется, не могли. Эта мысль показалась ему настолько разумной, что он почувствовал к политике ещё большее отвращение.

Вдали, за крышами домов, виднелась гора Монжуик, над которой поднимались новые сооружения Международной выставки, и в наступавших сумерках их очертания казались почти нереальными: широкая лестница площади Испании, башни, дворцы, огромные каменные массы Национального дворца, недавно построенные сады и дороги — всё это должно было показать Испании и всему миру, что Барселона современна, богата и готова войти в новое столетие с тем достоинством, с каким человек входит в дорогой ресторан, заранее убедившись, что у него достаточно денег на ужин.

Фаусто посмотрел на Монжуик с неприязнью.

Он знал, сколько стоили эти великолепные сооружения, знал, что город потратил на выставку огромные средства, знал также, что на строительстве работали тысячи людей, и всё же не испытывал к этому ни восторга, ни негодования, потому что подобные вопросы казались ему одинаково скучными.

Он спустился к Рамбле, и здесь город окончательно перестал быть похожим на тот аккуратный, почти рациональный город Эшампле, который он только что покинул: Рамбла тянулась широкой зелёной полосой между старым городом и более новыми кварталами, вокруг неё толпились продавцы, газетчики, прохожие, мальчишки, нищие, женщины с корзинами, господа в шляпах, солдаты и люди, которых невозможно было определить по одежде и потому приходилось считать просто подозрительными; здесь уже пахло не только кофе и духами, но и морем, конским потом, жареной пищей, табаком и влажным камнем, а из боковых улиц тянуло тем особенным запахом старого города, в котором века человеческого существования почему-то сохраняются лучше, чем произведения архитекторов.

Фаусто любил Рамблу. Он не хотел себе в этом признаваться, но любил. Здесь было слишком много жизни, чтобы относиться к ней равнодушно.

Он прошёл дальше, к нижней части бульвара, и увидел вдали порт, где над мачтами кораблей темнело уже почти настоящее ночное небо; Барселона смотрела в море, как человек, которому тесно в собственной комнате, и Фаусто вдруг подумал, что ему, вероятно, тоже тесно, только он пока не знает, где находится его море.

На другой стороне улицы мужчина смеялся, запрокинув голову, и Фаусто с раздражением подумал, что тот смеётся слишком громко; возле кафе молодая женщина поправляла волосы перед маленьким зеркалом, и Фаусто подумал, что она красива; затем ему стало досадно, что он это заметил, потому что красота в тот вечер казалась ему ещё одним способом, которым жизнь издевается над человеком.

Он был врачом.

Он знал, как устроено человеческое тело.

Он знал, что кожа стареет, зубы портятся, мышцы слабеют, сердце работает с известной частотой, а смерть является не трагическим исключением, а совершенно нормальным завершением физиологического процесса. И всё-таки женщина была красива и недоступна.

Фаусто пошёл дальше, сам не зная куда, и впервые за этот вечер почувствовал, что его злость постепенно уступает место усталости, а за усталостью, как это часто бывает с людьми, которые слишком долго спорили с окружающим миром и обнаружили, что окружающий мир не намерен отвечать им взаимностью, начинало проступать нечто гораздо более неприятное — страх.

Он не хотел возвращаться домой. Не хотел устраиваться в клинику. Не хотел становиться таким, как отец.

Не хотел всю жизнь считать деньги, ждать повышения, благодарить начальство, покупать квартиру, жениться на девушке, которую одобрят родители, растить детей, платить налоги, стареть и однажды обнаружить, что всё это время он был очень порядочным человеком и совершенно не заметил, как умер.

А чего же он хотел?

На этот вопрос у него по-прежнему не было ответа.

И потому Фаусто, доктор двадцати семи лет, прекрасно образованный, совершенно здоровый, достаточно красивый, чтобы нравиться женщинам, достаточно умный, чтобы презирать большинство мужчин, и достаточно бедный, чтобы не иметь возможности жить так, как ему хотелось, продолжал идти по ночной Барселоне, которая в этот час сияла всеми своими огнями и казалась ему одновременно самым прекрасным и самым бессмысленным местом на свете.

На площади Каталонии Фаусто встретил Мигеля, своего университетского товарища, который, увидев его, немедленно остановился посреди тротуара и схватил за рукав.

— Фаусто! Куда ты пропал?

— Искал работу.

— И нашёл?

— Нет.

— Опять отказали?

— Опять.

Мигель помрачнел.

— Я, кажется, знаю одно место. На улице Араго освобождается место в клинике, врач собирается уехать в Валенсию. Завтра узнаю.

— Не надо.

— Почему?

— Не хочу.

Мигель посмотрел на него внимательно, но не стал спрашивать, чего именно он не хочет, потому что, как и всякий человек, достаточно долго знакомый с Фаусто, уже знал, что ответ на этот вопрос обычно оказывается длиннее самого разговора.

Они пошли вместе по площади, мимо трамвайной остановки, газетного киоска и освещённых витрин, в которых вечерний город отражался вперемешку с манекенами, шляпами и лицами прохожих.

— Что у тебя вообще случилось? — спросил Мигель.

— Ты всё время говоришь: найди место, начни работать. Хорошо. А потом?

Некоторое время они шли молча.

— Послушай, — сказал наконец Мигель. — Я тоже не знаю, зачем мы вообще здесь. Возможно, никто не знает. Но завтра утром я пойду в больницу, потому что там будут больные, которым нужна помощь. Мне этого пока достаточно.

Фаусто ничего не ответил. Они дошли до перекрёстка. Мигель пожал Фаусто руку и ушёл.

Фаусто остался один и некоторое время смотрел ему вслед, испытывая раздражение, потому что Мигель, этот человек с его простой привычкой решать возникающие перед ним задачи, сказал за последние десять минут одну неприятную вещь, с которой невозможно было спорить: никто не заставлял Фаусто всю жизнь оставаться на первом месте, которое он найдёт. Это обстоятельство несколько ослабляло его теорию о всеобщей каторге. Тем не менее облегчения он не почувствовал.

Фаусто попрощался с Мигелем и, не особенно понимая, куда теперь идти, направился к Рамбле: возвращаться к родителям он не собирался, а денег у него было достаточно только на несколько дней, так что ночевать сегодня предстояло в дешёвой гостинице, где он когда-то останавливался ещё студентом; он шёл туда сквозь вечернюю Барселону, уже не замечая ни огней, ни прохожих, ни музыки из открытых дверей кафе, и к полуночи оказался перед знакомой дверью, за которой начиналась его первая ночь самостоятельной жизни.


$2.96
Age restriction:
18+
Release date on Litres:
13 September 2026
Writing date:
2026
Volume:
343 p. 23 illustrations
Copyright Holder::
Автор
Download format:

Similar books