Read the book: «Дикая охота короля Стаха»

Font::

© Владимир Короткевич, текст, 2026

© Петр Петрович Жолнерович, перевод, 2026

© A.Smirny, иллюстрации на обложку, 2026

© JoN-T, внутренние иллюстрации 2026

© ООО «Издательство АСТ», 2026

* * *

Последняя повесть «Семейных преданий рода Яновских», рассказанная Андреем Белорецким



Я старый, я даже весьма старый человек, а у человека разум растет до облаков, пока сам он растет в землю. Я встретил новый век уже зрелым человеком и хочу дожить до сотни лет, хоть, вполне возможно, и не доживу. А если человек прожил столько, он кое-что видывал, можете мне поверить. Кто из вас, например, мои друзья, видел ямские возки? И не в Сибири – там их могли видеть даже люди, которым шестьдесят лет, – а тут, у нас, на белорусской земле. А кто видел пледы на студентах? А кто видел похороны не только Богушевича, но даже Щедрина? Никто.

И никакая книга не даст вам того, что собственными глазами видел я, Андрей Белорецкий, человек девяноста шести лет. Говорят, что долгие годы судьба дает обычно глупцам, чтобы они пополнили умственный изъян богатым опытом. Ну что ж, я желал бы быть глупым вдвойне и прожить еще столько, ведь я любознательный субъект. Столько интересного произойдет на земле в следующие девяносто шесть лет!

А если мне скажут завтра, что я умру, – ну что ж: отдых тоже неплохая штука. Люди когда-нибудь будут жить даже дольше меня, и им не будет горько в жизни: все в ней было, всякого жита по лопате, все я испытал – зачем же жалеть? Лег и уснул, спокойно, даже с улыбкой.

Я один. Помните, говорил Шелли:

 
Тьма удушила
Теплоту скрипичных тонов,
Если двое навек разлучились,
То не нужно ласки и слов.
 

Она была хорошим человеком, и мы прожили с ней, как в сказке, «долго, счастливо, пока не умерли». Но хватит надрывать вам сердце печальными словами – я ведь говорил, старость моя – радость моя, – лучше расскажем вам что-либо из далеких, из молодых моих лет. Тут у меня требуют, чтобы я своим повествованием закончил сказ о роде Яновских и его угасании, о вымирании белорусской шляхты. Очевидно, стоит сделать это мне, потому что, действительно, какая ж это получится история без конца.

К тому же она близко касается меня, и рассказать об этом уже никто не может – лишь я. А вам интересно будет послушать эту удивительную историю и потом сказать, что это весьма похоже на выдумку.

Так вот, перед началом я скажу, что в повести все правда, истинная правда, только правда, хоть вам придется положиться в этом лишь на одно мое слово.

Глава первая


Я ехал из губернского города М. в самый глухой уголок губернии на наемном возке, и моя экспедиция подходила к концу. Оставалось еще каких-то недели две ночевать в сенных сараях либо прямо в возке под звездами, пить из родников воду, от которой щемит лоб, слушать тягучие, как белорусское горе, песни баб на завалинках. А горя в то время хватало: подходили к концу проклятые восьмидесятые годы.

Не думайте, однако, что мы в то время только и делали, что кричали: «Не могу молчать!» и спрашивали у мужика: «Зачем бежишь, мужичок?» и «Ты проснешься ль, исполненный сил?»

Это пришло позже – настоящие страдания за народ. Человек, как известно, наиболее совестлив до двадцати пяти лет, в это время он органически не переносит несправедливости, но молодежь слишком уж прислушивается к себе, ей ново и любопытно смотреть, как новыми мыслями и чувствами зеленеет душа.

И лишь потом приходят бессонные ночи над клочком газеты, на котором напечатано такими же буквами, как и все, что сегодня возвели на виселицу трех, понимаете, трех, живых и веселых. Потом приходит и желание жертвовать собой. Все мы, и я в том числе, прошли через это.

Но в те времена я в глубине души (хоть и считался «красным»1) был убежден, что не только из виселиц растут на земле леса (это, конечно, было правильным даже во времена Иосафата Кунцевича и белорусской доказательной инквизиции) и не только стоном полнятся наши песни.

Для меня в то время было значительно важнее понять, кто я, каким богам я должен молиться. Фамилия моя была, как говорили в те времена, «польская», – хотя до сих пор я не знаю, что в ней такого мазовецкого было, – в гимназии (а это было тогда, когда еще не забылся черной памяти попечитель Корнилов, соратник Муравьева) называли нас, принимая во внимание язык родителей, «древнейшей ветвью русского племени, чистокровными, истинно русскими людьми». Таким образом мы оказывались даже более русскими, нежели сами русские. Проповедовали бы нам эту теорию до начала нашего века – обязательно бы Беларусь перешибла Германию, а белорусы сделались бы первыми фашистами на земле и пошли бы отвоевывать у русских, которые не настоящие русские, жизненное пространство, особенно если бы еще добрый Боженька дал нам рога.

Я тогда искал свой народ и начинал понимать, как и многие в ту пору, что он здесь, рядом, только за два века из нашей интеллигенции хорошо выбили это понимание. Поэтому и работу себе я избрал необычную – изучение этого народа.

Я закончил после гимназии университет и стал ученым-фольклористом. Дело это в то время только начиналось и считалось среди власть имущих опасным для существующего строя. Сколько пришлось выбрасывать палок из колес – кто бы только знал!

Но повсюду – и лишь от этого становилось легче дело мое – я встречал участие и помощь. И в лице малообразованного волостного писаря, потом присылавшего записи сказок мне и Романову, и в лице дрожащего за хлеб сельского учителя, и (мой народ жил!) даже в лице одного губернатора, необычайно доброго человека, настоящей белой вороны; он дал мне рекомендательное письмо, в котором повелевал под угрозой суровых последствий оказывать мне всяческое содействие.

Спасибо вам, простые белорусские люди!

Даже сейчас еще я молюсь на вас. Что уж говорить о тех годах…

Постепенно я понял, кто я. Что заставило меня сделать это?

Может, теплые огни деревень, названия которых до сих пор какой-то теплой болью входят в мое сердце: Липично, Сорок Татар, Березова Воля, урочище Разбитый Рог, Померечь, Дубрава, Ваверки2?

А может, ночлег на заливном лугу, когда дети рассказывают сказки и дрема крадется к тебе под тулуп вместе с холодом? Или свежий запах молодого сена и звезды через прохудившуюся крышу сарая?

Либо даже и не они, а просто хвоя в чайнике, дымные черные хаты, в которых женщины в андараках3 прядут и поют бесконечную песню, похожую на стон.

Это было мое. За два года я обошел и проехал Минскую, Могилевскую, Витебскую, часть Виленской губернии. И всюду я видел слепых нищих, видел горе народа моего, дороже которого – я сейчас знаю это – у меня не было ничего на свете.

Тогда тут был этнографический рай, хотя сказка, а особенно легенда, как наиболее непрочные продукты народной фантазии, начали забираться все дальше и дальше, в медвежью глушь.

Я побывал и там: у меня были молодые ноги и молодая жажда. И что мне только ни приходилось видеть!

Я видел церемонию с заломом4, крапивные святки, игру в забытого даже тогда «ящера»5. Но больше всего я видел последнюю картошку в миске, черный, как земля, хлеб, сонное «а-а-а» над колыбелью, большие выплаканные глаза женщин.

Это была византийская Беларусь!

Это был край охотников и номадов, черных смолокуров, тихого, такого приятного издалека звона забытых церквушек над трясиной, край лирников и тьмы.

В ту пору как раз подходил к концу долгий и болезненный процесс вымирания нашей шляхты. Эта смерть, это гниение заживо длились долго, почти два века.

И если в восемнадцатом веке шляхта умирала бурно, с дуэлями, умирала на соломе, промотав миллионы, если в начале девятнадцатого века умирание ее еще было овеяно тихой грустью забытых дворцов в березовых рощах, то в мои времена это было уже не поэтически и совсем не грустно, а противно, порой даже ужасающе в наготе своей.

Это было умирание байбаков, спрятавшихся в свои норы, умирание нищих, предки которых были отмечены в Городельском привилее6, а сами они, хоть и жили в богатых полуразрушенных дворцах, носили едва ли не тулупы, хотя спесь их была неизмерима.

Это было одичание без просветления, противные, порой кровавые поступки, причину которых можно было искать только на дне их близко или слишком далеко посаженных глаз, глаз извергов, дегенератов.

Топили разбитыми обломками бесценной белорусской мебели семнадцатого века печки, облицованные голландскими изразцами, сидели, как пауки, в своих холодных покоях, глядя в безграничную окрестную тьму через окно, по стеклам которого стекали наискось флотилии капель.

Такова была жизнь, когда я ехал в экспедицию в глухой Н-ский уезд губернии. Я избрал плохое время для поездок. Летом, конечно, фольклористу хорошо: тепло, вокруг красивые ландшафты. Но по своим результатам наша работа эффективнее всего в глухие осенние либо зимние дни.

Тогда происходят игрища с их песнями, прядения с их вечными историями, а позже – крестьянские свадьбы. Это наше золотое время.

Но мне выпало поехать лишь в начале августа, когда не до сказок и только протяжное наше «жниво»7 звучит над полями. Я проездил август, сентябрь, часть октября и должен был застать лишь две недели, самое начало глухой осени, когда я мог надеяться на что-нибудь стоящее. Потом меня ждали в губернии неотложные дела.

Улов мой был совсем ничтожным, и поэтому я был зол, как поп, который пришел на похороны и вдруг заметил, что покойник воскрес. Меня мучила давняя застарелая хандра, которая в те дни шевелилась на дне каждой белорусской души: неверие в ценность своего дела, бессилие, глухая боль – основные признаки лихолетья, то, что, по словам одного из польских поэтов, происходит от настойчивой угрозы, что кто-то в голубом8 увидит тебя и мило скажет: «Бжалте в жандармерию».

Особенно мало было у меня старинных легенд, а именно за ними я и охотился. Вы, наверное, знаете, что все легенды можно разделить на две большие группы. Первые живут всюду, распространены среди большей части народа.

В белорусском фольклоре это легенды об ужиной королеве, о янтарном дворце, большая часть религиозных легенд.

А другие, как цепями, прикованы к какой-либо одной местности, уезду, даже деревне. Их связывают с удивительной скалой на берегу озера, с названием деревни либо урочища, с только одной, вот этой, пещерой. Понятно, что такие легенды, известные незначительному количеству людей, вымирают быстрее, хоть порой значительно поэтичнее, нежели общеизвестные, и, когда их напечатают, пользуются большой популярностью. Так, например, вышла на люди легенда о Машеке9.

Я охотился именно за другой группой легенд. Мне следовало спешить: легенда и сказка вымирают.

Не знаю, как другим фольклористам, но мне всегда было трудно преждевременно уезжать из какой-нибудь местности. Мне все казалось, что за зиму, которую я пробуду в городе, тут умрет какая-либо бабушка, одна, понимаете, одна знающая нынче волшебное старинное сказание. И это сказание умрет с нею, и никто, никто его не услышит, а я и мой народ останемся обкраденными.

Поэтому никого не удивят мои злость и хандра.

Я был в таком настроении, когда один мой знакомый посоветовал мне поехать в Н-ский уезд, место, которое даже в то время считалось глухим. Он ничего мне не обещал, но, когда он рассказал, что это за место, я понял: это именно то, что мне нужно. Да мне вообще-то нечего было терять.

Думал ли он, что я там едва не сойду с ума от ужаса, открою в себе мужскую храбрость и найду… Но не будем забегать вперед.

Сборы мои были недолгими, я собрал небольшой сак, взял наемный возок и вскоре оставил «столицу» этого сравнительно цивилизованного уезда, чтобы отречься от всякой цивилизации, переехав в соседний, лесной и болотный, уезд, который по территории мало чем уступал какому-нибудь государству вроде Люксембурга.

Вначале простирались еще по обе стороны дороги поля с разбросанными кое-где дикими яблонями, похожими на дубы. Попадались деревни с целыми колониями аистов, но потом плодородная почва закончилась и потянулись бесконечные леса. Деревья стояли, как колонны, хвоя на дороге глушила стук колес. В лесных оврагах пахло прелостью и плесенью, то и дело срывались из-под самых копыт коней тетеревиные стаи (тетерева всегда сбиваются в кучу осенью), там и сям смотрели из-под хвои и вереска красные либо почерневшие от старости шляпки симпатичных толстых боровиков.

Два раза мы ночевали в лесных глухих сторожках и радовались, когда видели сквозь ночной мрак немощные огоньки их слепых окон.

Ночь, плачет ребенок, лошади на дворе тревожатся отчего-то – наверное, близко проходит медведь, – над верхушками деревьев, над лесным океаном частый звездный дождь.

В хате не продохнуть, девочка качает ногой колыбель. Древний, как мир, напев: «А-а-а…»

 
Не ходи, котик, по лавке —
Буду бити по лапке,
Не ходи, котик, по мосту10
Буду бити по хвосту.
«А-а-а…»
 

О, какая чудовищная, какая вечная и неизмеримая твоя тоска, Беларусь!

Ночь. Звезды. Первобытный мрак лесов.

И все-таки даже это было Италией по сравнению с тем, что мы увидели через два дня.

Лес начал чахнуть, редеть, и вскоре безграничная равнина открылась нашим глазам.

Это не была обычная равнина, на которой катят рыже-коричневые редкие волны наши хлеба, это не была даже трясина – трясина все-таки не лишена разнообразия: там есть трава, низкие искореженные деревца, там может блеснуть озерцо, – нет, это был самый ужасный, самый безнадежный из наших пейзажей – торфяные болота.

Надо быть человеконенавистником, чтобы выдумать такие места, и представление о них может появиться лишь в пещерном мозгу желчного идиота. Но это не было выдумкой, вот они лежали перед нами…

Необъятная равнина, ровная, как стол, была коричневого, даже бурого цвета, безнадежно ровная, нудная, мрачная.

Порой попадались на ней огромные кучи нагроможденных камней, порой бурый конус – какой-то обиженный Богом человек выбирал торф непонятно для чего, – порой сиротливо смотрела на дорогу одним окошком избушка с высоким дымоходом, и вокруг нее – ни деревца. И даже лес, который простирался за этой равниной, казался мрачнее, нежели в самом деле.

Через какой-то час начали и на этой равнине попадаться островки леса, черного, во мхах и в паутине, лишь иногда ровного, а больше всего искореженного, как на рисунках к страшной сказке.

Но эти лесочки появлялись и исчезали, и вновь простиралась равнина, равнина, бурая равнина.

Я готов был зареветь вслух от какой-то обиды.

И погода на такой случай начала портиться: низкие черные тучи ползли нам навстречу, там и сям из них тянулись наискось земле свинцовые полосы дождя. Ни одной птицы-посметюхи11 не попадалось нам на пути, а это была плохая примета: должен был зарядить продолжительный ночной дождь.

Я хотел было завернуть к первой избушке, но и они больше не попадались. Поминая лихом моего знакомого, который толкнул меня на такое приключение, я сказал кучеру, чтобы он ехал быстрее, и плотно закутался в плащ.

А тучи накипали, черные, низкие, дождевые; над равниною тянулись сумерки, такие неприютные и холодные, что мурашки ползли по коже. Где-то блеснула несмелая осенняя молния.

Я лишь успел отметить неспокойной мыслью, что это слишком поздно для грозы, как на меня, на коней, на кучера обрушился океан холодной воды.

Кто-то отдал равнину в лапы ночи и дождя.

И ночь эта была темной, как сажа, я не видел даже своих пальцев и лишь по покачиванию возка догадался, что мы еще едем. Кучер тоже, вероятно, ничего не видел и целиком надеялся на инстинкт лошадей.

Не знаю, правда ли у них есть какой-то инстинкт, но скоро повозку нашу начало бросать с кочки на кочку, из ямы на какой-то бугор и опять в яму.

Клочья грязи и какой-то трясины летели в возок, на плащ, мне в лицо, но я вскоре освоился с этим и молился лишь о том, чтобы не наехать на какую-либо прорву: самые ужасные трясины попадаются именно среди таких болот, проглотит и возок, и лошадей, и людей, и утром никто даже не догадается, что здесь кто-то был, что тут две минуты кричало человеческое существо, пока бурая каша не налезла в рот, что сейчас это существо лежит вместе с лошадьми на три сажени ниже поверхности проклятого места.

Что-то взревело с левой стороны: долгий, протяжный, нечеловеческий крик. Кони дернули повозку – я едва не выпал – и помчались куда-то, видимо, прямиком по болоту. Потом что-то хрустнуло и задние колеса возка подвинулись вниз. Чувствуя, что под ноги мне натекает что-то мокрое, я дернул за плечо кучера. Тот с каким-то равнодушием сказал:

– Гибнем, барин. Тут и каюк.

Но мне не хотелось умирать. Я схватил руку кучера, разжал ему пальцы и, выхватив кнут, начал хлестать по тому месту в темноте, где должны были быть лошади.

Кто-то истошно закричал таким голосом, что лошади, видимо испугавшись, бешено дернули возок, он задрожал весь, как будто тоже силился вырваться, потом что-то громко чмокнуло под колесами.

Возок накренился, затрясся еще сильнее; заржала кобыла. И что-то произошло. Повозка снова покатилась и вскоре загрохотала по чему-то твердому. Только тут я понял, что истошно кричал не кто иной, как я. Мне стало стыдно.

Я собирался уже попросить кучера, чтобы он остановил лошадей на этом относительно твердом, чтобы переждать ночь, но тут дождь как будто стал редким и в тот же миг что-то мокрое и колючее хлестнуло меня по лицу. «Еловая лапа, – отметил я. – Стало быть, это лес. Лошади остановятся сами».

Но прошло время, лапы еще раза два касались моей головы, а возок не скакал по корням, катил ровно и гладко. И лошади ни одного раза не остановились. Стало быть, это была лесная дорога.

Я решил, что она должна куда-то довести нас, и предался Божьей милости. И действительно, минуло, может, минут тридцать, и впереди замерцал теплый живой огонек, такой розовый и притягательный среди этой промозглой и мокрой темени. Невозможно даже представить себе, как я обрадовался.

Через какое-то время можно было увидеть, что это не хата полесовщика и не шалаш смолокура, как я было подумал вначале, а какое-то большое здание, слишком большое даже для городского дома. Перед ним – клумба, вокруг мокрая сень деревьев, черное жерло еловой аллеи, откуда мы выехали.

Крыльцо было под каким-то высоким навесом, на двери висело тяжелое бронзовое кольцо.

Сначала я, затем кучер, потом снова я стучали этим кольцом в дверь. Стучали несмело, стучали немного сильнее, били кольцом наотмашь, останавливались, звали, потом били ногами – хоть бы какой отклик.

Наконец за дверью заходили, неуверенно, несмело. Потом послышался откуда-то с высоты сиплый женский голос:

– Кто такие?

– Мы проезжие, тетушка, пустите.

– А не из охоты ли вы порой?

– Какая там охота, мокрые все, едва на ногах стоим. Ей-богу, пустите нас.

Голос умолк, потом с какими-то нотками нерешительности спросил:

– А кто ж вы такие? Фамилия как?

– Белорецкий моя фамилия. Я с кучером.

Бабушка за дверью вдруг оживилась:

– Граф Белорецкий?

– Надеюсь быть графом, – ответил я с плебейской непочтительностью к титулам.

Голос посуровел:

– Ну и ходи себе, мил человек, туда, откуда пришел. Видите вы, он на графство надеется. Шуточки ночные! Пошел, пошел. Поищи себе где-нибудь в лесу берлогу, если ты такой ловкий.

– Бабушка, – взмолился я, – с радостью поискал бы, чтобы не беспокоить людей, но я ведь не здешний, я из уезда, заблудились мы, сухой нитки нет.

– Прочь, прочь, – твердил неумолимый голос.

Другой человек, может, хватил бы в ответ на это камень и начал бы бить в дверь, рассыпая проклятия, но я даже тут не мог избавиться от мысли, что это плохо: силой рваться в чужой дом. Поэтому я лишь вздохнул и обратился к кучеру:

– Ну что ж, пошли-ка отсюда.

Мы направились было к подводе. Видимо, наша уступчивость произвела хорошее впечатление, потому что голос, смягчившись, бросил нам вслед:

– Погодите, проезжие. Кто же вы такие?

Я побоялся ответить: «Фольклорист», так как дважды меня после этих слов посчитали мазуриком. Поэтому я ответил понятно для каждого:

– Купец.

– А как же вы попали в парк, если вокруг стена и чугунная ограда?

– А я и не знаю, – ответил я искренне. – Ехали где-то, видимо, по болоту, куда-то провалились, едва выбрались… Ревело там что-то.

Я не надеялся на такой результат от моих слов, но после них голос тихо ойкнул и испуганно закудахтал:

– А бож-же мой! А это ведь вы, наверно, из Волотовой12 Прорвы приехали, это ведь только там и нету ограды. Вот посчастливилось вам, вот спасла вас Царица Небесная. А Матерь Божья! А мученики небесные!

И теперь такая доброта и такое отчаяние чувствовались в ее словах, что я простил ее за этот час на крыльце.

Дверь застучала засовами, потом заскрипела, расходясь и пропуская в ночную темноту дымку оранжевого тусклого света.

Перед нами стояла небольшая бабушка в широком, как колокол, платье, лиловой шнуровке, в которой, наверное, ходили наши прапращуры при короле Стахе, и в большом накрахмаленном чепце. Лицо в добрых морщинах, нос крючковатый, а рот, типичный белорусский рот, огромный, похожий на щипцы для орехов, с немного оттопыренными вперед губами. Кругленькая, почти как бочонок средней величины, с пухленькими ручками – она так и напрашивалась на то, чтобы ее звали «мать». И в руках у этой бабушки был большущий печной ухват – оружие. Я чуть не расхохотался, но вовремя припомнил холодную трясину и дождь за окнами и смолчал. Сколько людей и сейчас сдерживает смех над тем, что достойно смеха, припомнив, что за стеною дождь!

Мы вошли в комнатку, где пахло мышами, и струи воды сразу побежали с нашей одежды на пол. Я взглянул на свои ноги и ужаснулся: они почти по колено были в бурой каше, как в сапогах.

Бабушка только головою покачала.

– Видите, я сразу сказала, что это та ужасная трясина. Вы, пане купец, должны поставить свечу за то, что так легко обошлись. – И она отворила дверь в соседнюю комнатку, где жарко пылал камин. – Хорошо обошлось. Сбрасывайте сразу же одежду, сушитесь. У вас есть что надеть из сухого?

Сак13 мой, к счастью, был сухой, я переоделся перед камином, одежду мою и кучера бабушка куда-то потащила, а потом зашла в комнату с сухою – для кучера. Зашла, не обращая внимания на то, что кучер стоял совсем голый и стыдливо поворачивался к ней спиною.

Посмотрела на его синюю спину и сказала недоброжелательно:

– Ты, малец, от меня не очень-то отворачивайся, я старая баба. И пальцы на ногах не поджимай. На вот, переодевайся лучше поскорей.

Когда мы переоделись и слегка согрелись у камина, бабушка посмотрела на нас глубоко запавшими глазами и сказала:

– Ну, вот и хорошо. Ты, малец, пойдешь сейчас с Яном ночевать, тут тебе будет неудобно. Ян!

Ян явился. Это был подслеповатый человек лет шестидесяти с длинными седыми волосами, носом, острым, как шило, запавшими щеками, с усами, которые свисали на половину груди.

Одет он был не в ливрею, а в свитку самотканого серого сукна с большими кисточками на животе. Из-под свитки видны были худые, как спички, ноги в истрепанных сапогах.

Я весьма удивился, когда одна бабушка с ухватом в руке отворила нам дверь, не побоялась двух взрослых мужиков, которые неизвестно откуда явились ночью, но, после того как увидел Яна, понял, что он стоял где-то в засаде и женщина полагалась на его помощь.

Помощь была важнецкая: в руках у старого сторожа я завидел ружье. Это было даже не совсем ружье, ему больше подходило бы название «мушкет».

Ружье было выше головы Яна приблизительно дюймов на шесть, ствол его был с насечками и широким раструбом на конце, ложе и приклад заляпанные, вытертые, с полки свисал фитиль. Словом, ему давно было место где-нибудь в музее оружия. Такие ружья обычно палят, как из пушки, и так отдают в плечо, что неподготовленный человек валится на землю как сноп.

И я отчего-то с удовольствием подумал, что в моем кармане сейчас прекрасный английский револьвер на шесть патронов.

Ян взял кучера и повел его к двери, едва шевеля негнущимися старческими ногами. Я увидел, что даже руки его тряслись. Стража была ненадежная.

«Хороша помощь для хозяйки», – с горечью подумал я.

А хозяйка сразу же коснулась моего плеча и повелела идти за нею в «апартаменты». Мы прошли еще одну клетушку, старая женщина отворила дверь, и я тихо ойкнул от удивления и восхищения.

Перед нами была большая прихожая-гостиная, как это водилось в старосветских господских домах. Но что за красота!

Она была огромна, так огромна, что мое тусклое отражение в зеркале где-то на другой стене казалось не больше сустава мизинца. Пол из дубовых кирпичей, сейчас довольно обшарканных, неохватно высокие стены, обитые черными от старости, блестящими досками с резьбою по краям, окна почти под потолком, маленькие, в глубоких остроконечных нишах.

Видимо, мы в темноте наткнулись на боковое крыльцо, потому что сразу направо от меня был парадной вход: широкая, тоже остроконечная, дверь, разделенная деревянными колонками на три части. На колонках была немного расщепленная временем резьба: цветы, лепестки и плоды. За дверью, в глубине вестибюля, входная дверь, массивная, дубовая, окованная потемневшими бронзовыми гвоздями с квадратными головками. А над дверью – огромное темное окно в ночь и темноту. На окне – художественной работы витая решетка.

Я шел по прихожей и удивлялся. Какая красота и как это все запущено человеческой нерадивостью. Вот тяжелая мебель у стен – она скрипит даже в ответ на шаги. Вот огромная деревянная статуя святого Юрия, одно из чудесных, немного наивных творений белорусского народного гения, – у ног ее тонкая белая пыль, будто кто-то насыпал муки: эту неповторимую вещь повредил шашель. Вот на потолке люстра, также отменная по красоте – висюльки ее сбиты больше чем наполовину.

Могло бы показаться, что здесь никто не живет, если бы не пылали в огромном камине дрова и не заливали неопределенным, трепетным светом всю эту картину.

Почти из середины прихожей широкая беломраморная лестница вела на второй этаж, разделялась надвое и красиво, закругленно взбегала почти в такую же по размерам другую комнату. Тут было все то же, что и на первом этаже, даже пылал такой же камин горячим пламенем, только что на стенах черное дерево (наверно, это был дуб) чередовалось с потертыми штофными шпалерами кофейного цвета. И на этих шпалерах красовались портреты в тяжелых черных рамах. Да еще у камина стояли столик и два кресла.

Бабушка дернула меня за рукав:

– Я сейчас отведу пана в его комнату. Это недалеко, по коридору. А потом… может, пан хочет ужинать?

Я не отказался, так как почти целый день не ел.

– Ну, тогда пускай пан потом выйдет сюда, тут ему и будет сервирован ужин.

Через каких-то минут десять я был в зале и там вновь увидел бабушку, которая широко улыбнулась мне и сказала с доверием:

– Знаете, деревня рано ложится спать. Но у нас не любят спать, у нас ложатся как можно позже. И хозяйка не любит людей. Не знаю, почему она сегодня согласилась принять вас в свой дом и даже позволила присутствовать за ужином (пускай пан меня простит). Видимо, пан самый достойный доверия человек из тех, которые были тут за три года.

– Как, – удивился я, – разве хозяйка не вы?

– Я экономка, – с достоинством сказала старуха. – Я экономка в лучшем из лучших домов, в хорошей семье, поймите это, пан купец. В самой лучшей из наилучших семей. Да. Это лучше, нежели быть даже хозяйкой в не самой лучшей из наилучших семей.

– Что ж это за семья? – неосторожно спросил я. – И где я?

У старухи гневом сверкнули глаза:

– Вы в имении Болотные Яли'ны14. А хозяев вам стыдно не знать. Это Яновские. Понимаете вы, Яновские! Неужто вы не слыхали?

Я ответил, что, конечно, слышал, и этим успокоил старуху.

Жестом, достойным королевы, она указала мне на кресло (приблизительно так в театрах королевы указывают на плаху несчастному любовнику: «Вот твое место, злосчастный!»), попросила прощения и оставила меня одного. Я очень удивился изменению, произошедшему со старухой. На первом этаже она ойкала и причитала, разговаривала с выразительной народной интонацией, а перейдя на второй этаж, сразу превратилась черт знает во что. Видимо, на первом этаже она была дома, а на втором была лишь экономкою, лишь редким гостем и, сообразно переходам, меняла кожу. Глаза у нее были добры, но помню, что такая изменчивость мне тогда очень не понравилась.

Оставшись наедине, я начал рассматривать портреты, которые тускло поблескивали на стенах. Их было более шестидесяти, совсем давних и почти новых, – и это было грустное зрелище.

Вот какой-то дворянин едва ли не в тулупе – одна из самых старых картин, – лицо широкое, мужицкое, здоровое, с густой кровью в жилах.

А вот второй, уже в сребротканом кафтане, широкий бобровый воротник падает на плечи (хитрая ты был протобестия, парниша!). Рядом с ним сильный, с каменными плечами и искренним взглядом человек в красном плаще (возле его головы щит с фамильным гербом, и верхняя половина его замазана черной краской). А дальше другие, такие же сильные, но глаза туповатые и масленые, носы тупые, губы жестокие.

А с ними женские портреты с покатыми плечами, созданными для нежности. У них такие лица, что заплакал бы и палач. А наверное, кто-то из этих женщин и вправду сложил голову на плахе в те жестокие времена. Неприятно думать, что такие женщины брали пищу из блюд руками, а в балдахинах их спален, наверное, гнездились клопы.

Я стал возле одного такого портрета, очарованный той удивительной непонятной улыбкою, которую так непередаваемо создавали порой наши старые художники. Женщина смотрела на меня загадочно и с некоторым сожалением.

1.«Красные» – представители демократического течения в восстании 1863–1864 гг. в Польше, Беларуси и Литве (в отличие от либерального течения – «белых»). Здесь и далее примечания переводчика.
2.Ваверки (белорус.) – бéлки.
3.Андарак (белорус.) – народная поясная одежда белорусских женщин – юбка из шерстяной или полушерстяной самотканки в клетку либо в продольные или поперечные полосы; подобие поневы.
4.Залом – пучок спутанных, заломленных или завязанных узлом ржаных стеблей на ниве, травы на сенокосе, который суеверные люди считали заклятием «злодея» – знахаря, волшебника, злого человека.
5.«Ящер» – народный хоровод-игра, распространенный в старину по всей Беларуси.
6.Городельский привилей – законодательный акт, который был издан от имени польского короля Ягайло и великого князя литовского Витовта и юридически закреплял Городельскую унию 1413 г., согласно которой белорусско-литовская шляхта получала права польской и соответствующие гербы (затронула 47 родов).
7.Имеются в виду народные жатвенные песни (от белорус. жніво – жатва).
8.Намек на голубые мундиры охранки – охранного отделения жандармов.
9.Машека – легендарный разбойник, борец за справедливость.
10.Мост (белорус.) – здесь: пол.
11.Птица-посметюха – хохлатый жаворонок (от белорус. смецце – мусор).
12.Волотовый – богатырский (от белорус. волот – богатырь).
13.Сак (устар.) – дорожная сумка, мешок из плотной ткани для хранения и перевозки вещей. Примечание редактора.
14.Ялины (белорус.) – ели.

The free sample has ended.