Free

Семь повестей о любви

Text
0
Reviews
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

18

И так и эдак, словно разучившись читать, Абрамишин разглядывал робкие детские палочки самого короткого в мире ругательства, начертанные мелком на торце здания. Долго стоял под ними… Потом вагоновожатая скакала вместе с пустым трамваем по трамвайным стрелкам. Как сумасшедшая, дёргала вожжи. А коня впереди – не было. Улетел. Пропал. Растворился в воздухе. Громадная гремучая телега стекла скакала сама!.. Вдруг увидел рядом с собой предзимний, прикусивший язык ручей… Тут же кругом истоптанный, по-утреннему мёрзлый хворост травы… Зажмурился, затряс головой – ручей и трава исчезли, под ноги бросился асфальт. Робко потрогал его ногой. Пошёл. Но опять вдруг стало холодно. Точно зимой, точно в мороз. В сквозных торговых рядках – как висельники в виселицах – включившись, сразу затолклись торговцы. Посреди своего товара. Коллективно колошматились. Все на верёвках. Радостные. Как ожившие на обед. Сейчас им принесут поесть. Сейча-а-а-а-ас! «А-а! не обманите меня! Вы все из Орска. Вы там живёте. Там такой базар. А здесь Москва. Сейчас лето, не зима». Пошёл по морозу, среди снега, в одном пиджаке, который вдруг стал ему короток, мал. Без шапки, крепко охватывал себя руками, от озноба содрогаясь. Чувствуя, что жжёт, прихватывает уши, лицо, нос. Скукоживался, стискивался весь. Лето сейчас, лето…

На рассвете, выйдя из подъезда жилого дома, оставив дверь чьей-то квартиры на четвёртом этаже распахнутой настежь, Михаил Яковлевич шагал по пустынному, длящемуся бесконечно асфальту, улыбаясь во всё лицо. Без пиджака, в белой рубашке с коротким рукавом. Фонари стояли в тумане – словно красные феи, придерживающие одной рукой подол. На углу высовывал красные языки светофор. Мордатый. Как удавленник. (Из тех, из тех! Из торговцев!) Абрамишин кивал ему, улыбался как знакомому. Оборачивался, помахивал. Светофор икал, вздёрнутый…

Через три дня, вечером, он уже шёл где-то за Москвой, по просёлку, среди колосящегося поля. Отчаянно, как-то рукопашно, размахивал над головой руками. Точно кричал кому-то: стой! сто-о-ой! Потом пел. Пел гимны, псалмы. Которые до этого никогда не знал. Ни слов их, ни мелодий. Наполнял грудь воздухом широко, вдыхая весь воздух с поля. Волнисто, плавно колыхался по просёлку с гимном или псалмом. Разом умолкал, продолжая идти, что-то остро ища на дороге. Большие подорожники были раскиданы по земле. Словно раскатанные трупы чертей. Зелёные. Трупы-камзолы. Трупы-лапсердаки. Перескакивал через них, перескакивал. Снова яростно размахивал руками. Или, мельтеша ножками и растопырив руки, начинал разгоняться по дороге детским самолётиком. Из стороны в сторону пылил, из стороны в сторону. Всё дальше и дальше. Становясь всё меньше и меньше на дороге, всё пылил самолётиком к закату. Сам закат был как чей-то подельник. Как приподнявшийся, весь в крови, убийца. И человечек всё бежал и бежал к нему, не останавливаясь.

Грузок, кто такие Горка и Липка?

1. Туголуков

На всех фотографиях выражение лица его было деятельным. Он, как киноартист, не замечал камеры. Потому что вот прямо сейчас он кого-то поучает. (Кого он поучает, мы не видим: тот за кадром.) Может быть, отца. Или мать. Может быть, подругу. Может быть, товарища. Или нетерпеливо выслушивает их же, строго сдвинув брови. Чтобы тут же, едва они закончат оправдываться – вновь командовать, наставлять.

Даже снятый с коллективами – в 5-м ли «Б» классе школы им. Макаренко, в Артеке ли среди многорядных пионеров с красными галстуками, как будто с бумажными дутыми мельницами на груди… в студенческой ли высвеченной компании среди полупьяных доверчивых однокурсников и неустанно хомутающих их однокурсниц, которые вот только на секунду прервались хомутать, чтобы обернуться к фотоаппарату – даже тут он умудрялся не смотреть в объектив, непонятно кого поучал.

Этого не происходило, когда он снимался на документы. Волей-неволей тут приходилось смотреть в объектив. Смотреть несколько небрежно. Слегка надменно. Свысока. По-государственному устало. Словно прервав совещание в министерстве. Или в горкоме партии. Как будто откинувшись рукой на спинку кресла. В своём громадном кабинете.

Правда, когда его снимали для Доски почёта, – получались не очень хорошо: его будто усаживали к фотоаппарату очень близко. Вплотную. И – как хочешь! И некуда было деться лицу, некуда отступить. Будто задавленному своему дыханию… В остальных случаях – только неутомимое наставничество на фотографиях. Или нетерпеливое выслушивание, чтобы тут же перекинуться на поучение: а-ата-та!

В 91-м, в парткоме, он бросил билет на стол, пришёл домой и разъехался в кресле во всеочистительном инсульте.

Очнулся в больнице лежащим навзничь с кляпиковым чужим язычком, наставляющим уже с краю рта: «Бла-бла-бла-бла!»

Его понимали: давали воды или подсовывали судно.

«Бла-бла-бла-бла-бла!» – всё беспокоился увечный язычок, всё выдавал словесную окрошку. Времени теперь, чтобы вспомнить всю свою жизнь, у Георгия Ивановича Туголукова было много. Крокодильи глаза его кипели в слезах…

…По команде гордящейся матери маленький Горка выкрикивал с крыльца гостям, уходящим аллеей казённой дачи: «Два-один-семь-три-шесть-девять! Звоните!» Это походило на виртуозно исполняемую считалку. Хорошо им вызубренную, детскую, весёлую. Но оборачивающимся гостям она почему-то не давалась. Просили повторить. («Как, как ты сказал?») Некоторые из вежливости даже возводили карандаши над записными книжками. «Два-один-семь-три-шесть-девять! – барабанил маленький виртуоз. – Звоните!» Однако всё равно эту радостную чечётку мальчишки почему-то было трудно запомнить. Поэтому записывали, как правило, с ошибками в одной или в двух цифрах. Никто не звонил. Дачный телефон молчал. На тяжёлых тёмных коврах нарастала, спрессовывалась тишина…

– Два-один-семь-три-шесть-девять! Звоните! – провожал маленький Туголуков очередную группку гостей. Как всегда телефонная считалка звучала у него пронзительно и гордо. Гордостью фамильного герба.

Отец, всегда стоящий рядом, клал ему руку на плечо как соратнику:

– Молодец, Горка! – В сумраке вечера голова отца была мутной. Вроде придонного камня.

Потом мать, отец и маленький Горка смотрели на стрельнувший в небо пихтовничек, который золотился, освещённый закатным солнцем, напоминая собой старинные вертикальные клавикорды. А сиреневые осенние кусты словно кто-то побросал вдоль аллеи большими пустыми корзинами. И забыл про них…

Отец подхватывал сына, кружил по воздуху как плашку, затем нёс в дом. Мать, отряхивая, уносила за ними поднятую с пола испанку Горки…

К Туголукову в больницу вскоре пришла Олимпиада Дворцова. Бывшая его подруга. Сидя на стуле возле кровати, она забыто держала в руках три апельсина. В одной руке два, в другой – один. Точно перед тем, как войти в палату, жонглировала ими в коридоре: любит – не любит, любит – не любит.

– Что же ты, Георгий? – спрашивала, наконец. – Полгода осталось всего до пенсии… – Забыв почему-то, что комбинат стоял, а Георгий уже девять месяцев был в бессрочном отпуске.

Чтобы не пугать её своей увечной речью, Туголуков молчал. Туголуков смотрел на женщину. Красные больные глаза его – вспоминали…

…Иногда ему приходили фантазии – овладеть ею в кустах. У забора. Воровато озираясь по участку, он тянул её туда как упирающуюся козу. («Ну Горка! Ну чего ты опять надумал!»)

На потные пористые мужские ягодицы без боязни опускались комары. Как геликоптеры для дозаправки. На колыхающиеся аэродромы. Разгул стихии. Сейсмическая зона. Землетрясение. Воткнув хоботки, напитывались. Густым, горячим, красным. Срывались и улетали. Тут же нетерпеливо опускались другие. И тоже уносились. На местах «заправок» вздувались пухлые подушки. Цвета белее белого.

Когда шли к садовому домику, Туголуков сквозь штаны чесал заднее место: «Нашкалили-таки, черти!» Олимпиада, вся красная, склонялась и секатором срезала цветы для букета. Под сарафаном высоко заголяющиеся ноги её были тоже покрыты белыми шишками. Георгий Туголуков смеялся…

Олимпиада вздрогнула – Горка недвусмысленно схватил её за бедро. Здоровой рукой.      Сосед Георгия смотрел на капельницу свою не отрываясь, как на инопланетянку, но всё же пояснил: «Это у него от пирацетама. Целый флакон только что влили. Побочные явления».

Женщина сидела у кровати с бывшим любовником вся пунцовая. Как переходящее красное знамя. Вытиралась платком.

2. Олимпиада Дворцова

Каждый вечер она шла через пустой двор к соседней девятиэтажке, на которую уже была накинута всеобщая синюшная повинность, где только внизу, в беседке, как угольки большого когда-то костра, всё ещё теплились личики старушек, где тихо умирало их последнее человеческое общение.

Она полгода всего как вышла на пенсию. У неё всё ещё было красивое лицо. Правда, несколько крупной выделки. Какая бывает у тяжеловесной скульптуры. Но ни единого седого волоса в чёрных кудрявых волосах, ни одной, явно заметной морщины. Красивые ноги её казались свеже намелованными: такой были белизны… Однако она заходила в беседку, подсаживалась к старушкам и внимательно слушала их рассказы о болезнях, склоках, обидах. Слушала старушечий весёленький, с придурью, юморок. Она готовила себя к старости. Серьёзно, вдумчиво. Прикидывала всё на себя, примеряла. Она готова была уже вступить в это беззубое сообщество. Она хотела подражать этим старухам во всём. Только бы они приняли её в свою игру. А уж она постарается, она не подведёт, она не ударит в грязь лицом!

Временно оставленная на прежней работе, она вдруг выдумала себе очки. Для изучения и переноса документа на ватман. (В большом отделе на комбинате она работала чертёжницей.) Она маялась с очками, курочила зрение. Однако быстро научилась сбрасывать их с переносицы. Этак устало, небрежно. И вновь накидывать на нос. Она была способной ученицей…

Сбивал всё учение (во дворе) – Фантызин. Он появлялся всегда внезапно, и на отдалении начинал нарезать круги.

 

Как глухонькой, старухи дружно кричали Олимпиаде: «Ждё-от! Что же ты? Липа? Молодой человек!»

Дворцова недовольно, но быстро шла. Фантызин деликатно, как глист, проскальзывал вперёд, открывал перед ней дверь в подъезд. А старушки отмечали не без юморка: «О, как побежала. Невтерпёж бабёнке. Ср…. да родить не дают погодить! Хи-их-хих-хих!»

В спальне Фантызин всё проделал быстро. Будто в очередной раз обманул кого-то. Кинул. В данном случае женщину.

Одеваясь, посмеиваясь, спрашивал про Туголукова. Олимпиада зло запахивала-завязывала халат. «Не тебе о нём спрашивать. Если бы не ты, он бы не был сейчас в больнице».

– Ну уж нет, уважаемая! Я тут ни при чём! Хлеб-соль вместе, а табачок врозь!

– Это я, что ли, «табачок», мерзавец?

– Ну-ну! Пошутил, пошутил, Липа! Не заводись!

На кухне он быстро смёл всё, что было у Олимпиады в холодильнике. Полкастрюльки вчерашнего борща, две сардельки с гречневой кашей.

– Не много ли на ночь?.. – спрашивала Олимпиада со скрещенными на груди руками.

– В самый раз, – отвечал Казанова.

Пил чай с вишнёвым вареньем. Погрыз яблоко с дачи Олимпиады.

Потом вольно развалился на стуле, свесив со спинки руку. Пожизненно хитрожо…, сейчас он даже подустал от своего прохиндейства. От дневных своих хитростей и уловок. Как устают от дневной одежды. Разнагишаться хотелось ему. Чего-нибудь вольного. Какую-нибудь дурость сотворить… Он начинал подначивать Олимпиаду. Прохаживаться по прежним отношениям Липки и Горки. Понёс что-то непотребное о нём, о мужской его силе коня…

– Заткнись! – оборвала его Олимпиада. – Не тебе бормотать об этом. Расселся тут: кум королю, сват министру! Давай на выход!

Фантызин хохотал. Очень довольный, выкатывался за дверь.

– Звони, когда снова понадоблюсь!

Обидеть его было невозможно.

Ночью Олимпиаде приснился дикий совершенно сон. Как будто Горка Туголуков с игогоканьем гнался за ней. По горелой чёрной степи. «Да что же это ты, Георгий! – убегала и кричала она ему. – Ведь полгода тебе до пенсии!» Однако Горка не отставал, бежал, подпрыгивал, голый: «И-иго-го-го-го-го!» И вот уже догоняет, и вот уже настиг!..

Олимпиада подкинулась на тахте. С разинутым ртом. Тяжело дышала, раскачивалась.

В резком свете полнолунья белая газовая занавесь в раскрытой двери на балкон спокойно поколыхивалась. Походила на лунную фею в красивейших длинных одеждах… Дворцова падала обратно на подушку.

А следующим вечером идущий по двору старик Ворохов из 48й с удивлением смотрел на властную крупную женщину в беседке, которая опять сидела со скрещенными на груди руками среди кхекающих, трепетливеньких старушонок.

3. Фантызин

У него не было возраста. Ему можно было дать и 35, и 55. Белая вытянутая лысина его была побежима. То есть всё время меняла очертания. Как плёнка у только что вскипевшего молока. Он всё время двигался, куда-то ехал, спешил. Везде обманывал, химичил, кидал.

То видят его на оптовке – скупает за бесценок подпортившиеся апельсины, потом в двадцати метрах от ангара сгружает ящики на тротуар и ставит к ним чурека в белом фартуке.

То он уже на автомобильном рынке за городом – водит за собой человек пять южных людей в кепонах, показывает им автомобили, презентует, будто он единственный хозяин всего этого железного старья вокруг.

На улицах он обирал разом тупеющих пенсионеров и пенсионерок, втюхивая им всевозможные «гербалаи».

Он выдавал старухам по одной бутылке талонной водки для продажи возле гастрономов. И на холоде, на ветру каждая из них терпеливо удерживала эту доверенную талонную бутылочку, как удерживают младенцев – под попку и затылочек. Потому что Фантызин иногда платил процент.

По его наводке хорошо нагрели, кинули Туголукова, продав ему киоск для газет («В самый раз для вас, Георгий Иванович. На комбинат вам теперь вообще можно плюнуть!»). Который оказался палёным. К которому через неделю прибежал ещё одни «хозяин». Такой же обманутый, как и Туголуков.

Непонятно каким образом он проникал на презентации, юбилеи, всевозможные фуршеты. Однако и наевшись, и напившись там, начинал вдобавок подъедать на столах. Во время всеобщего веселья и танцев. Он ничего не мог с собой поделать. Он ходил по столам и подъедал. «Вы не будете? Можно я доем?» Он всё время хватал чужие бокалы. «Разве? Это – ваш? Извините». Он словно не мог наесться и напиться за всё свое детство, за голодную юность, когда учился в индустриальном техникуме.

Снюхиваясь с официантами, он всегда тащил с юбилеев полные сумки еды. Объедков. Худенький, с небольшим пузцом, бегущий с сумками в руках к своему дому – получил от старух при лавочках чёткое прозвище: Грузок.

(Помимо Олимпиады, он путался ещё с двумя женщинами. Однако всё пёр домой. Ничего после халявных банкетов любовницам не заносил. Холодильник его был забит салатами, просроченными тортами, всё это быстро пропадало, Грузок вытаскивал на помойку опять же пакеты, сумки протухшей еды – но любовницы не получали ничего. Достаточно было им того, что он ел у них.)

У него была твёрдая уверенность, что люди быстро забывают всё, и можно работать с ними снова. Он вдруг появился у Туголукова в больнице. (Вскоре после первого прихода Дворцовой.) Безбоязненно прошёл к нему и сел на край кровати. «Ну как ты тут, друже? Молодцом?» Похлопал больного по плечу. «Я к тебе по делу. Насчет другого киоска. На Космической. Он тебе будет нужен для реабилитации». Увидев, что язычок у «молодца» затрепетал, а левый глаз полез на лоб – поспешно успокоил: «Хорошо, хорошо! Ты ещё не готов для работы. Зайду через неделю. Поправляйся!» И он пошёл на выход, маскируясь накинутым белым халатом как разведчик.

Обманутые им люди, встречая его через какое-то время на улице, всегда вытаращивали глаза. Это всё равно как вчера похороненного человека сегодня встретить на улице. Ведь был суд, ведь вроде посадили его! Тут оставалось только одно – взмыть на дерево. Как насмерть перепуганному коту! И сидеть там, и смотреть, как он идёт да ещё подмигивает тебе, ошеломлённому.

На крохотной площадке возле Дворца спорта, где проходил митинг протеста, разрешённый властями, он очень серьёзно сказал: «Освободили не цены, товарищи. Нет. Освободили совесть. И её сразу не стало…» И скорбно пошёл с трибуны.

Пенсионеры поотшибли ладони, провожая его.

4. Таракан, бегающий по потолку

Медленно, настырно выползало пасмурное, придавленное утро. Больные уже сменили агрессивный ночной храп на утреннее умиротворённое посапывание. Туголуков лежал и смотрел на потолок. Смотрел на своего ежедневного утреннего таракана. Который вдруг опять самоубийцей полетел вниз. Наверное, крепко зажмурившись. Но и на этот раз ничего у него не вышло. Еле видимый в полутьме на полу, скороходом побежал вдоль кроватей.

После завтрака потащили в палату капельницы. Сосед Туголукова как всегда неотрывно следил за своей «инопланетянкой». Всегда впуская в себя всё до последней капли, – готовый мгновенно перекрыть всю систему.

Туголуков лежал безразличный ко всему. Ему было всё равно: закончилось в змейке лекарство, не закончилось, идёт ли уже в вену воздух – плевать! Однако вездесущий сосед панически кричал: «Сестра, у Туголукова в системе заканчивается! Скорей!» И прибегал белый халат. И Туголуков опять, как и таракан с потолка, оставался живым.

«Руку лень протянуть!» – ворчала сестра, как-то выпуская из виду, что выключить лекарство той рукой, в которую воткнута игла, невозможно, а другая у бедняги парализована. Выдёргивала иглу, шлёпала ватку со спиртом и резко делала из руки больного «голосование».

Туголуков молчал, не балаболил. Говорил сосед, ругая медсестёр как класс. У него было шершавое, как старый баллон, лицо. Потом он садился и начинал жадно есть. Туголуков старался не смотреть на шершавые, двигающиеся вверх-вниз щёки.

В палате лежало восемь человек. Все с разными неврологическими болезнями. Все жаловались и охали при виде утреннего врача. Но стоило только поварихе прокричать в коридоре «на зав-тра-ак!» или «обе-да-ать!», как с мисками и кружками больные чуть ли не бегом спешили из палаты. Всем приносили из дому родные, порой еду было некуда девать, она даже пропадала, и приходилось выкидывать её в бак в умывальной комнате, но как только раздавалось это сакраментальное «обедать!» – все разом забывали про свои болезни и, чуть ли не сбивая друг друга в дверях, торопливо топали в столовую. К раздаточной.

Получив свою пайку (супец ли жидкий там какой или какую-нибудь кашку-размазню), трепетно несли её в палату и начинали жадно поедать, нагорбливаясь на своих кроватях. Халява. Святое дело. Облизывали ложки, качали головами. Казалось, что дома, на воле ничего слаще морковки не ели…

Туголуков лежал в больнице уже месяц, понемногу начал даже вставать с постели, но по-прежнему, как и в первые дни, почти ничего не ел.

Каждый день приходила Олимпиада. Туголуков понимал, что женщина ходит к нему не только из одного сострадания. Видимо, она рассчитывает сойтись с ним после его болезни опять. Приносила уже не только апельсины, но и домашнюю вкусную еду. А он отказывался есть, мычал и мотал головой. И только чтобы не расстраивать её, давал влить в себя несколько ложек супа. Он сильно исхудал, живот его стал как пустая чашка, однако ничего с собой поделать не мог, желание есть пропало. Зато вокруг постоянно стучали жадные ложки. Солнце в палату заглядывало только утром, днём палату с окнами как будто опускали в яму, сдвинутые шторы превращались в скрученные кривые алебарды, жгуты – однако ложки кругом стучали весело.

Георгий Иванович закрывал глаза. Старался не слышать ничего. Вспоминал…

…Голубь с грудью цвета окалины сердито бежал по аллее за невинной голубкой, склёвывающей то справа, то слева. Бежал неотвязчиво, зигзагами. Куда она, туда и он. Успевал сильно долбить её клювом.

– А чего это он, папа?.. – спрашивал у отца юный Горка.

Туголуков-отец улыбался:

– На гнездо гонит… Яйца чтоб скорей снесла… – и смеялся: – А она такая-сякая бегает попусту по аллеям!

Однако Горка не смеялся. Горка серьезно смотрел на убегающих зигзагами голубя и голубку. До тех пор, пока они не растаяли в пыльном солнце в конце аллеи…

…Всё на той же казённой обкомовской даче, только осенью, Горка Туголуков крадётся вдоль аллеи с пустыми уже сиреневыми кустами. Он одет в осеннее короткое пальтишко, на голове кепка. Вчера он видел здесь ежа. Ёжик выбежал на аллею, чуть помедлил и покатился сереньким колючим солнышком к кусту. Горка побежал, но ёжик исчез, как провалился под кустом. Мама крикнула с крыльца, что у него, наверное, там норка. А вот где? – с мамой вчера не нашли.

Сейчас Горка раздвигал сухую траву и заглядывая уже под все кусты. Тянучей тенью вдруг скользнула через аллею Мурка. Их кошка Мурка! Мальчишка подумал, что она учуяла ёжика, побежал: «Мурка, назад! Не трогай его!» Но кошка метнулась к забору, через тесную дырку пролезла на соседний участок и запрыгала там в сухой малине.

Горка взметнулся на забор, чтобы посмотреть. Тут под перекладиной, на которой он стоял, замолотился в той же дырке здоровенный котяра. Продрался на участок и стал гоняться за Муркой. Затрещала, начала ломаться малина. Остановившись, кот и кошка раздувались как мячи, злобно орали друг на дружку:

– М-мяор-р-р! Увв-вяу-у-у!

От дома уже бежала мама:

– Мурка, опять ты, мерзавка, опять!..

Залезла тоже на забор. А кошки как будто только и ждали её – завозились опять, заметались, зашипели в малине.

– Ув-вяу-у! М-мяо-ор-р-р!

Мать сняла сына с забора, быстро повела к дому.

– Мама, а чего они? Дерутся да, дерутся?

– Дерутся, дерутся, Гора. Не слушай!..

А потом у Мурки появились котята. Она лежала в доме, в плетёной большой корчажке, ленивая как тигрица, и четыре котёнка ползали по ней, играли… Горка смотрел во все глаза. «А они вырастут – тоже будут орать в малине?» Отец хохотал: «Будут, Горка, будут!» А мама почему-то покраснела. Увела Горку от корчажки и посадила за пианино учить гаммы. Горка старательно задирал пальцы и даже высовывал язык. Гаммы выползали из-под пальцев медленно, как колбасы. «Не поднимай пальцев! Не поднимай!» – стукала по пальцам мама…

По здоровой щеке Георгия Ивановича покатилась слеза.

А потом опять раздалось в коридоре:

– На у-жи-ин!

И как всегда началось столпотворение в палате. И Туголукову с закрытыми глазами казалось, что загремевшие ложки и чашки самостоятельно выбегают в коридор. Даже без своих владельцев.

Туголуков лежал пластом. За окном, где-то далеко внизу, носились машины. Зудели надоедливо, как мухи.