Крушение. Роман-дилогия «Вечерняя земля». Книга 2

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Личное знакомство, которого мы обе ждали так давно и с таким нетерпением, состоялось – объективно его оценивая – в обстоятельствах благоприятных в том смысле, что они сделали невозможной дальнейшую игру «по правилам ревности». Ведь не будешь ставать на пути того, кто может помочь тебе в деле спасения близкого человека. При прочих равных условиях сила ревности пропорциональна незнанию; может быть, это одна из тех областей, где еще имеет право на существование тот парадокс о «незнании-силе». В подтверждение могу привести пример: когда образ, выстроенный моими догадками, неожиданно воплотился в рассказах Володи о «новом ординаторе», пришедшем в больницу под его начало, о его (ее) достоинствах «как специалиста и человека», и спустя какое-то время нам стало ясно, что она-то и есть папина возлюбленная (убедиться в этом оказалось нетрудно), – вот тогда я вдруг поняла, почувствовала: конкретный человек являет собой – в смысле ревности – причину менее настойчивую, чем некто без имени и лица. Пожалуй, впервые в замужестве у меня появился повод к ревности иного рода: Володины скупые похвалы в адрес «доктора Тани» вполне соответствовали бы восторженным дифирамбам человека другого склада; обычная сдержанность однако не могла скрыть от меня повышенного интереса, который он испытывал к этой женщине, и, как я убедилась теперь, далеко не без оснований. Не странно ли, что я не ощутила даже легкого укола! Я люблю мужа (и только это заставляет меня ввязаться в сомнительную «эмиграционную авантюру»), но ревновать? – нет уж, увольте. И в то же время я отнюдь не хочу сказать, что не способна к ревности – достаточно вспомнить, как я ревновала отца еще ребенком, подростком, кажется, я ревновала его даже к маме. Любопытно, не правда ли, что главная причина для ревности, обретшая теперь столь весомую убедительность, возымела действие прямо противоположное? Наверно так бывает всегда – любая опасность, до тех пор пока не ясно какова она и откуда может нагрянуть, представляет собой ношу неизмеримо более тяжкую, чем угроза явственная, нацеленная из уголка пространства-времени с точно известными координатами.

Итак, мы сидим друг против друга и, вероятно, испытываем схожие чувства: будто осыпается некая преграда, становится проницаемой; тепло и свет, исходящие от наших лиц, смешиваются в тишине, перемежаемой звуками произносимых слов, нечаянных движений, заоконной невнятицы.

– Осквернение алтаря, – говорит Татьяна, – всегда каралось жестоко. Если не смертью, то изгнанием. Отлучением. В наши дни этим занимаются психиатры – вам, должно быть, известно не хуже меня.

Разумеется, мне было известно. Знала я и другое: мера наказания повышается вместе с приближением осквернителя к вершине жреческой иерархии. А то и подбросят и найдут потом при обыске якобы хранимый наркотик, чтобы сделать обвинение абсолютно неуязвимым. Тогда церковному суду остается лишь выбирать между примитивной уголовщиной и уголовной родовитостью возможных статей – за утрату, разглашение, передачу и т. п. действия, произведенные с «документами, составляющими государственную тайну». Я в этом плохо разбираюсь, только знаю со слов адвоката, что отцом «утрачено» более тысячи листов «учтенной» бумаги. Он ее просто-напросто сжег.

Как бы следя за ходом моей мысли, Таня спрашивает:

– Зачем он это сделал?

Наивный вопрос. Как будто все что мы делаем укладывается в прокрустово ложе «зачем». Такой вопрос мог задать только человек, свято верящий в разум. Или в божественный промысел. Возможно, он предполагал в себе долю риторического отчаяния и, не будучи обращен ко мне, прозвучав этаким безадресным воплем сожаления, с восклицательным знаком на конце, был бы вполне уместен, – однако, судя по всему, она действительно подозревала в действиях отца продуманную цель, – так, часто кладя в основу мироздания телеологический принцип, мы задаемся, по моему мнению, вопросами совершенно неправомерными. С другой стороны, если вопрос такого сорта все же поставлен, то надо не мешкая разделить его на два, сведя опасный эмоциональный заряд к двум холодным, не зависимым друг от друга вопросам: «зачем?» и «почему?». Третьего, как известно, не дано, а эти два зачастую переплетаются так же тесно, как совмещаются в человек его «история» и «проект».

– Мы должны спросить – почему, – сказала я, – почему он это сделал?

– Наверно вы правы, – Татьяна помолчала, потом поднялась, подошла к окну. – Это похоже на жест отчаяния. Если и доискиваться до цели, то ею здесь может быть только одно – разрушение. Уничтожение самого себя. Осознание краха как причина и самоубийство как цель. Не каждому дано укрыться в безумии.

– Может быть, это, напротив, борьба с безумием?

Мое предположение осталось без ответа. Воцарилось молчание. За окном прогромыхала электричка. Таня вернулась на свое место в уголке дивана, села, попросила разрешения закурить. Я принесла из кухни пепельницу. Она сказала:

– Есть другие пути.

Я ждала продолжения. Что она имеет в виду? Другие пути в борьбе с безумием? Или намекает на мои – наши – планы относительно эмиграции? Вполне возможно, что она осведомлена о них. Я бы не удивилась, узнав, что у Володи с ней доверительные отношения. Красивая женщина как никто другой располагает к доверительности. Но это всегда остается тайной двоих.

– Я хочу сказать, – продолжает Таня, – самоубийство – цель недостойная. Полное поражение. Бесчестная уловка во избежание ответственности. С позиций чести безумие куда более респектабельней. Вот почему я предпочла бы его. Может, я просто начиталась книг.

– Мы с вами читали одни и те же книги, – сказала я.

Она посмотрела на меня с интересом.

– Неужели?

Я объяснила.

– Тогда вы должны понять меня.

Я сказала, что вполне ее понимаю. Если только не помнить, что многие понятия, почерпнутые в книгах, не прививаются в жизни. Особенно когда жизнь становится невыносимой. Когда смерть неограниченно расширяет свои права, посягая на права человека. И что-то еще добавила в том смысле, что руководствоваться понятием чести не менее трудно, чем писать стихи после Освенцима. Кажется, я вычитала насчет стихов у Адорно.

– Он никогда не рассказывал мне о своей жене – вашей матери. Я знаю – он любил ее. Однажды я спросила, и он сказал: да. И больше ничего. Известно, чужая душа – потемки, но, бывает, во тьме проглядывает силуэт тайны, отчего становится не по себе, как если бы увидел настоящее привидение. Перед отъездом в отпуск он оставил видеопленку. На ней записано… записан тот несчастный случай. Та ужасная катастрофа, где она… вы понимаете, о чем я?

Еще бы! Я знала о том, что где-то, кем-то в тайниках «режима» ведутся поиски той злосчастной записи – видео или кинопленки, на которой запечатлена, выражаясь их птичьим языком, «нештатная ситуация», – всего лишь очередная, сказал отец, в ряду таковых, – даром что в переводе чаще всего означает смерть. Или по меньшей мере – смертельную опасность, угрозу, – не только участникам «пуска», но и – в потенции – всему человечеству. Он сказал тогда, что предпримет «независимое расследование»; причины катастрофы так и остались невыясненными, дело, как водится, закрыли, списав десятки жизней по графе «нарушение технологии предстартового обслуживания». Я плохо представляю, что такое «независимое расследование», и как оно в данном случае могло проводиться, только, помню, большие надежды отец возлагал на эту запись, – его друг Салгир обещал раздобыть ее «через своих людей». Но я могу представить себе тот огненный ад (вряд ли мне достанет решимости взглянуть ему «в глаза»), я никогда не страдала от недостатка воображения.

– Вы это видели?

Татьяна молча кивнула. Конечно, ведь она тоже, вероятно, чувствует себя участницей «расследования», мы все что-то расследуем, но редко делаем правильные выводы.

– Мы должны объединить свои усилия, – говорит Таня, – это очень важно.

Что – важно? Найти причину? Наказать виновных? Ни того, ни другого сделать уже нельзя. Тогда – что же?

– Мы должны вытащить его оттуда. У меня есть план.

Для деятельных натур не существует препятствий. Передо мной была олицетворенная деятельность. «План» выглядел блестящим экспромтом, он заключал в себе детали на первый взгляд абсолютно фантастические и в то же время был сцементирован неумолимой логикой. С одним «но»: в нем правила – с моей точки зрения абсурдная – логика свободного человека. Что это за таинственное чувство – чувство свободы? К сожалению, мне незнакомое. Не вырастает ли оно из умения с легкостью сделать выбор? Мучительность выбора – чувство прямо противоположное – вот, я бы сказала, квинтэссенция нашего бытия. Ощущение несвободы – во всем, даже в выборе губной помады, покроя платья или (проблема из проблем!) подходящего места жительства. Свобода – это льстивое обещание и угроза в одном лице. Чаще – угроза. Я спросила:

– Что требуется от меня?

Первый шаг по направлению к застенку. Было ясно – мы и без того стали «невыездными». Выбора, в сущности, не оставалось. Я вдруг почувствовала странное облегчение – так, вероятно, бывает, если кто-то берет на себя ответственность за твои собственные поступки. Всякое коллективное действо хорошо тем, что освобождает от необходимости выбора. Невидимый режиссер будто прочитывает пьесу, прозревая характеры и сценическое воплощение, и если материал не отвечает его темпераменту, ищет способов заострения – один и самый очевидный содержится в рецепте «подбавить насилия». Воображение драматурга и режиссера в данном случае выступивших в одном лице, питалось, похоже, именно этим советом. Предложенный моему вниманию «план» с точки зрения здравого смысла был нереален, как нереально все добываемое насилием. Но ведь и рассуждать о здравом смысле, сидя на пороховой бочке и небрежно смахивая пепел с дымящейся сигареты, тоже не приходилось. Один из древнейших драматических эффектов – «театр в театре» – будучи использован в пьесе абсурда, потребовал бы сумасшедшей Гекубы.

 

На мой взгляд, достоинство «плана» – и, возможно, единственное, – состояло в его несомненной абсурдности. Я смотрела на Таню и думала: если она верит в его осуществимость, то и мне не остается ничего кроме как поверить в нее. Во всяком случае, решающим в достижении успеха постановки всегда является действие, а в нем тут не было недостатка. Кто знает, может быть только так и можно добиться победы – взрывая абсурд еще большим абсурдом, чтобы в результате их аннигиляции родилось нечто здоровое, поддающееся логике по-детски прямолинейных истолкований. Я не могла не выразить восхищения первой частью: совершить бракосочетание в следственном изоляторе, – наша «великая держава» просто в недоумении разинет рот и, чего доброго, от растерянности, как говорится, «пропустит мяч в свои ворота». И тут, в сущности, не содержалось ничего невероятного. Но то, что должно было последовать дальше, напоминало один из тех кинобоевиков, где герой-одиночка выступает против могущественной мафии, в отчаянии пытаясь насилием сломить насилие. Известно чем это кончается в кино. А ведь оно как-никак отражает некоторую действительность, Нет, вторая часть «плана» мне определенно не нравилась. Не то чтобы я брезговала шантажом как методом, в известной методологии он ничем не хуже других. Но шантажировать Государство! – моя фантазия не простиралась так далеко. Мощь государства казалась мне бесконечной, невообразимой; такой она и была. Чему сотни примеров. Все эти, по выражению отца, «диссидентские штучки» заведомо обречены на провал. Есть только один путь – воспользоваться лазейкой, доступной по небрежности или с умыслом («выпустить пары»? ) и бежать без оглядки. Совет, однако, не для всех подходящий. А теперь и для нас.

Она права: в лабиринте есть только один путь – вперед. Как бы долог он ни был, надежда не угасает, за поворотом всегда может оказаться выход, и потому разумнее всего – идти по возможности быстро. И что такое наша жизнь как не лабиринт, где изо дня в день мы без устали ищем выхода к своему «проекту»? Сущность человека не в том, что он «есть», а то, чем «он хочет стать». Имагинативный абсолют! – единственный бог, прядущий нити нашей судьбы. Вот почему так страшно лишение свободы: человек перестает быть человеком, и лишь один «проект» подчиняет себе ум и сердце – освободиться, возродиться в человеческом облике. Тюрьма как древнейший способ расчеловечивания внушала мне суеверный ужас. Я не могла представить себя в тюрьме. Мне кажется, я бы немедленно умерла. Или сошла с ума. Если жизнь – это относительная свобода, свобода лабиринта, то смерть – абсолютная несвобода. Вот почему в тюрьмах, лагерях и казармах так часты самоубийства. Я была далека от мысли, что отец может что-то сделать с собой, но Татьяна сказала: да, мы должны спешить. Тогда и мне случилось припомнить его участившиеся в последнее время депрессии, когда он днями лежал в своей комнате, запершись, и даже по воскресеньям не выходил к столу. Ширмой, которая отгораживала его от нас подобием благопристойности, служило «лечебное голодание». В том, что он голодал, сомневаться не приходилось, да и повод – его «избыточный вес» – вполне укладывался в рамках разумного; но мы-то знали, каждый по отдельности: причина в другом, – и каждый в меру своего воображения достраивал картину до целого. Мы никогда не обсуждали вопрос о папином здоровье – ведь он ни на что не жаловался. Я лишь таила страх, «подпитываясь» при каждом его очередном приступе: моя «картинка» как бы наперед отражала исход сомнительного лечения. То, что произошло потом, лишь подтвердило мой «неблагоприятный прогноз».

Я спросила Таню: знала ли она? Да, конечно знала. Но ведь можно знать о явлениях, ничего не ведая о причинах. Она все истолковывала по-своему: любовь часто искажает картину, выдвигая на первый план детали второстепенные, раскрашивая их в яркие, слепящие глаз тона, в то время как истина укрывается за ними, утаивается в серой дымке общего фона. Десять лет она пыталась постичь некую тайну, руководствуясь чувствами обманутости, досады, которые охватывали ее всякий раз как он снова и снова уходил – к семье, к прошлому, к работе. Она назвала это позже – «в свою историю». (Кто-то сказал, что мы переживаем конец истории. Какая глупость! – все равно что сказать: мы переживаем конец жизни.) Он уходил в свою жизнь, которой упорно мешало что-то соединиться с ее жизнью, и вот это «что-то» она тщетно пыталась найти, чтобы назвать (ибо неназванное – не существует), а потом еще и найти средства приручить его, потому что его нельзя убить: будучи названо, оно станет бессмертным. Нет ничего проще, как отвернуться лицом к стене и бросить бесстрастно глотающему звуки очевидцу-ковру: «Я беременна», – и покорно ждать милости (или гнева?) друга-врага, балансируя в страхе от неустойчивости обретенного равновесия, – нет ничего проще, говорит она (так она в итоге и поступила), но это значит – признать поражение. Кажется, ей повезло. Признав поражение, она вплотную приблизилась к победе и теперь не намерена отступать, и «доведет дело до конца», чего бы это ни стоило. («До конца нашей истории»).

Свидание разрешили.

Глава 4. Дмитрий чупров

Он откинул одеяло и поднялся с кровати. Врач сказал – надо ходить, превозмогая боль, разрабатывать ногу. Он ходил, но от этого боль становилась еще сильнее. После каждого «сеанса» (палата – туалет – палата) она закручивалась до самого паха и тошнотой расползалась в животе. «Так и должно быть», получаемое в утешение при дневных обходах, раздражало двусмысленностью. Закон убывающих рецидивов, преподанный соседом по койке, не только не подтверждался в опыте, но и обнаруживал себя как очевидный антизакон.: «рецидивы» отнюдь не убывали – они демонстрировали завидное постоянство, какое так часто свойственно боли и может сравниться в этой «человечности» только с глупостью. Разве это врач, думал он, который вместо лечения преподносит свои соображения «по поводу» и совет на все времена – покончить с унынием.

Он подошел к окну и, перегнувшись через подоконник, обежал взглядом больничный двор. Уныл как запущенная болезнь. Неужели никому в голову не придет – пригласить садовника? Есть ли они теперь? Не вымершая ли это профессия – садовник? Gardener. Нет, у Лоуренса действует егерь. Hantsman. Вот кем бы он хотел быть. Интересно, как выглядит дом в богатом английском имении? В книге об этом ничего не сказано. Автор явно не предполагал читателя-иностранца. Легче было представить себе тамошний парк, переходящий в лес. А здесь – больничный двор, обсаженный липами, хотел показать себя творением ландшафтной архитектуры; ему это плохо удавалось. Даже в солнечную погоду под деревьями было сумрачно и сыро, дождь превращал дорожки в озера, которые долго стояли, отражая осколками зеркала случайные просветы в переплетенных кронах. Сейчас и впрямь все это больше походило на лес: палая листва скрыла под собой неуклюжую планировку, и без того нестройные ряды стволов смешались, и только редкие щербатые скамьи отмечали пунктиром сетку аллей. Лежа на подоконнике, он жадно вбирал в себя прохладу, набегавшую волнами из-под сумрачного зеленого полога, прислушивался к гулу на Садовой, ловил обрывки разговора за спиной, в палате: двое «старожилов» обсуждали достоинства и «проколы» медперсонала. Обычная тема, вторая по частоте после обмена мнениями о собственных недугах. Нечто вроде светской беседы.

Пожалуй, самое трудное здесь было – не слышать, уметь отключаться. По его просьбе («что-нибудь интересное на английском») Ольга принесла «Любовника леди Чаттерли», здраво рассудив, что в этом возрасте все не связанное с проблемой пола выглядит по меньшей мере бессмысленным. Он так не думал, но книга его заинтересовала скандальной славой и ввиду практической недоступности русского перевода – вкусом запретного плода. Таковое тройное очарование побуждало упорно одолевать языковые трудности, а сосредоточенность дарила спасительную глухоту. Уставая читать, он лежал с закрытыми глазами и прислушивался к мелодиям боли, заунывным как восточный напев и в такой же степени лишенным предвестия конца. Прочитанное воскрешалось памятью наугад, по собственное прихоти выбранными картинами, где его «Я» нередко устраивалось в оболочке того или иного персонажа, чаще – что было неудивительно в его положении – он видел себя в инвалидном кресле-каталке: несчастный калека, обреченный провести остаток дней безнадежным импотентом. Нет, это было невозможно себе представить в полной мере, хотя бы потому, что несмотря на боли (нога и голова болели поочередно, будто передавая друг другу вялую эстафету) данная сфера жизненности не только не была затронута, но и постоянно заявляла о себе с настойчивостью, превосходящей даже ту, которой отличалась до полученных телесных повреждений; возможно, тут были замешаны компенсаторные механизмы, известные лишь узкому кругу лиц, состоящему из врачей и медицинских сестер. Потом, отталкиваясь, отталкивая от себя тягостное обличье, воображение рисовало молодую женщину в неопределенном наряде (откуда знать – как одевались англичанки двадцатых годов?), где обязательным, однако, было длинное платье, перехваченное широким поясом, а то, что выше, ослепительно пенилось кружевами, оттеняя нежный загар лица. Этот образ он попеременно наделял сходством с кем-либо из прошествовавших мимо красавиц, как бы вставляя в раму их соответствия выстроенной мизансцене. К тому и услужливая память была наготове – предложить нечто из расплава недавних впечатлений или уже остывшее и в этой холодности своей наделенное совершенством. Ни то, ни другое, однако не относилось к Лорочке (возможно, ее-то облик и был воплощением идеала – неосознанного, раз и навсегда отодвинутого в потайной угол, именуемый Будущим) по той, вероятно, простой причине, что девушка давно и бесповоротно была определена им на роль «спутницы жизни». (Слово «жена» претило обыденностью.) Да и смешно было бы выставлять образцом совершенства девчонку, с которой знаком в буквальном смысле с пеленок, а если и не водился в детском саду (отец рассказывал ему о своей первой – «детсадовской» – любви), то прошел с первого по восьмой класс и даже сидел на одной парте; тот же, с кем во сне или наяву случалось такое – сидеть на уроках рядом с любимой, – немало может порассказать о смятенной душе. (Человек зрелый сравнил бы это с общей постелью и тем коснулся бы истины в ее сокровенной глубине.) А ведь он даже не знал красива ли она. Нет, безусловно, ему она казалась красавицей. Отец показал однажды портрет в альбоме Ренуара – «Пиуму Росу» – сходство было поразительным! Стоячий воротничёк и широкополая шляпка девочки переносили прямиком в девятнадцатый век, возвращая к реальности не по-детски серьезным взглядом, будто прозревающим беды века грядущего. Он подумал тогда – возможно, впервые в жизни, во всяком случае, с каким-то новым, обостренным любопытством – о времени: не есть ли оно некий круговорот, повторяющий жизни и сам слагающийся из одних только жизней и ничем больше не выражающий своего присутствия в этом мире? Может быть, и не так подумал, не теми словами, однако смысл, укрытый на глубине, взволновал несомненной тайной. То была вспышка света, на мгновение вырвавшая из плена живой дух, чудесным образом укоренный в материи, и затеплившая отблеском мировую загадку красоты. Не тогда ли почувствовал он в себе эту странную тягу к прошлому, постепенно обретшую черты призвания и в этом горделивом облике доведенную до членов семьи? Так или иначе, все знали: «мальчик будет историком».

Но едва ли что-нибудь так сильно занимает юную голову – особенно если на вопрос «кем быть» уже получен ответ, – ничего не кружит ее с таким упорством, как женская красота. Разумеется, не в качестве эстетического феномена, а в определенном контексте, что при всей его широте может быть обозначен одним словом: женщина. Точнее – женщины. Сестра не ошиблась, когда пообещала: книга его захватит, – хотя и не из тех – уводящих, сказала она, от реальности в «историческую клоаку». (По вопросу «о пользе и вреде истории для жизни» Ольга придерживалась ницшеанской позиции и при каждом удобном случае демонстрировала ее с целью укрепить всеобщее семейное мнение о превосходстве «вреда»: «призвание» брата казалось ей по меньшей мере несовременным.) Конечно же, она не права: ведь, в сущности, рассказанное всецело принадлежало истории, – во-первых, как отражение мира очевидцем, пусть и в форме художественного вымысла, во-вторых, текст как таковой, как Послание – любой текст, переживший своего корреспондента, – по этой самой причине, независимо от содержания, становится Преданием. Он часто думал о том, что все книги из отцовской библиотеки есть не что иное как свидетельства Истории. Мысль по всей вероятности не новая, однако не теряющая от этого своей плодотворности. О чем он пока что не имел ни малейшего представления.

Чаще думалось о другом. Книга была скорее способом отвлечься от назойливых мыслей, отдохнуть от них, потому что нельзя же ведь день и ночь (в больнице он впервые отведал яда бессонницы) размышлять об одном и том же – разном, однако не теряющем в различии своих предметов единства тревожности. Тревога, взявшая начало от беспокойства за исход лечения (он панически боялся хромоты) нашла подкрепление в той нелепости с отцом, о которой Ольга рассказала ему, когда он уже оправился от шока и был способен выслушать нечто требующее сосредоточенности. Пытаясь это представить себе, он тут же останавливался в растерянности, не имея внутренней опоры для того чтобы шагнуть за грань, отделяющую владения разума от бездны иррационального. Случившееся по праву могло искать объяснения в помрачении ума, но что-то подсказывало ему: нет, дело в другом. В чем же? Какая сила нашла столь неожиданный выход? Настоящий вулкан! Конечно, когда-нибудь он узнает истину; теперь же – сокрытая – она еще добавляла беспокойства, смутная догадка перебрасывала мостик к другому рассказу – услышанному впервые восемь лет назад, и потом не раз повторенному отцом, но с тех пор не донесшему ничего кроме обманутых ожиданий. Это был не рассказ о виденном своими глазами, когда каждое слово, фраза, период рождают у слушателя картины даже более яркие, чем те, что стоят перед внутренним взором рассказчика, – нет, то был протокол, он давал только общие контуры, графику, – ибо с чужих слов быстро облетают краски, а сам отец этого не видел. Якобы где-то какая-то существовала пленка с изображением – записью? – катастрофы, но несмотря на все старания раздобыть ее до сих пор не удавалось. Все более становилось ясно: случившееся с отцом питалось и продолжает питаться той же разрушительной энергией. Оставалось выяснить лишь ее природу.

 

Тревога нарастала, кружа в лабиринте вопросов, пока на помощь не приходила другая, как приходит разрешение музыкальной темы или, скорее, как модуляция, переводящая мелодию в другую, менее пронзительную тональность. Он даже с удивлением поймал себя на мысли, что эта новая тревога доставляет ему странное удовольствие – сродни тому что прячется в горечи неразделенной любви. (Он уже знал как это бывает – ведь страдания неразделенности настигают первыми изо всей своры, которая кидается в погоню за нами в час рождения.) Перемена происходила под знаком воспоминания о встрече, которая состоялась здесь, в этих стенах, будто только и ждала дня, задолго до него питая воображение своим проектом. Теперь же, осуществленная, почему-то прониклась грустью книги, которую он читал, и после некоторых колебаний окончательно отдала женскую роль в этой вымышленной драме воочию явленному персонажу его собственной, реальной драмы, длившейся едва ли не от начала сознания и наконец теперь исполнившейся обещанием некоего исхода.

Надо было вернуться в палату. Преодолеть отвращение к ее застойной, пронизанной неблагополучием атмосфере, справиться с болью, начать двигаться. Он услышал, как отворилась дверь, сквозняком шевельнуло волосы. Если что-то здесь и вселяло уверенность в исцелении, то это безграничная самоотверженность медсестер. Он испытывал настоящее воодушевление, когда в палату входила одна из них – та что вошла сейчас: еще не обернувшись, он знал это, во-первых, по той воцарившейся особенной тишины, которая всегда сопровождала ее появление; к тому же по графику надлежало сегодня быть именно ей. (Несколько дней назад, когда он вот так же ее ждал, но случилась замена, и пришла другая, – он ощутил досаду.) Ибо ничто не способствует влюбленности более, чем обстановка больницы. Страдания размягчают души, в них поселяется жалость, и в этой универсальной питательной среде то здесь, то там пробиваются к свету и расцветают нежные чувства, нередко переходящие в подлинную страсть. Это знает всякий, кому довелось хотя бы небольшой отрезок времени провести на больничной койке. Если верно то, что к выбору профессии толкает бессознательная часть души (которая прячется под маской интереса), то профессия медицинской сестры помогает разгадать многие тайны характера, потому что сама вылепливает его из материала глубиннейших душевных пластов. С не меньшим основанием это можно было бы отнести и к врачам, но среди хирургов, как правило, преобладают мужчины, а искать у них доказательства значительно труднее.

Так или почти так рассуждал его сосед по койке, студент-физик. Ведь всякому известно, говорил он, что там лежит – на глубине. Секс, один только секс, и ничего кроме секса. Юноша был хрупок, близорук и необыкновенно умен. К своим двадцати годам он успел уже перечитать всего Фрейда и целые куски из «Очерков по психологии сексуальности» цитировал на память. Потом, по-видимому, вспоминая, что стал жертвой уличного избиения, добавлял: «И агрессия». Но по мере того как поправлялся, все реже помещал рядом эти два родственных инстинкта, отдавая предпочтение первому – не только на словах, но и как руководящему принципу жизни. По его словам, он был влюблен разом во всех молоденьких сестер, иногда сомневаясь только в одном: в какой последовательности расположить «объекты», чтобы за отпущенный срок (тот зависел от состояния «внутренних» – однако не названных – органов) добиться максимального «охвата» при «оптимальной эффективности». В первом варианте донжуанский список должен был открыться одновременно с падением бастиона, наилучшим образом укрепленного, на первый взгляд и вовсе неприступного, однако по словам эротического стратега, во-первых, наиболее достойного, чтобы «ввязаться в бой», а во-вторых, имеющего, по донесениям разведки, тайную брешь, через которую можно проникнуть «в командный бункер». Щадя, очевидно, в лице соседа предполагаемую невинность (от каковой сам недвусмысленным образом открещивался), юноша прибегал к иносказаниям; возможно, он это делал по велению вкуса, возбраняющего называть вещи своими именами. Так или иначе, «табуированная лексика» в данном случае не имела хождения, и оттого не копился в этих четырех унылых стенах еще и смрад богохульства.

Между тем означенный «бастион», удивительно легок на помине, бесшумно скользил от койки к койке, разнося положенные лекарства и побуждая ленивых к измерению температуры. Митя отошел от окна и лег поверх одеяла. Он любил смотреть на нее снизу вверх, – так увидел впервые, когда после операции пришел в себя и, открыв глаза, пытался понять что произошло и кто это сидит перед ним в таком странном наряде и вообще долго отсутствовал в мире видимостей, все плыло в дрожащей дымке: размытый переплет окна, спинка кровати, лицо молодой женщины; ее светлосиний форменный балахончик и такого же цвета шапочка создавали общность тона внезапно явленному – будто привнесенному из голубых наркотических снов. Она держала его руку в своей; когда же он открыл глаза, то вскоре слегка пожала – прощаясь? – и выпустила в самостоятельную жизнь. По мере того как глаза привыкали видеть, свет концентрировался в ее лице, неуловимо блуждая, избирая угол падении и благодаря этому оттеняя поочередно скулы, переносицу, рот; затем, словно перейдя к основному действию, световое пятно взлетело ко лбу и сначала вспыхнуло по контрасту с глазами, но быстро сузилось и погасло, притушенное темью зрачков. Нет, оно не пропало вовсе, просто изменилась длина волны, и свет преобразился в тепло. Будто пахнуло горячим ветром; он даже прикрыл глаза, чтобы дать векам почувствовать внятный порыв, и вместе с ним ощутил прикосновение ее губ в налетевшем и унесшемся вихре запахов, как если бы щеки коснулась нагретая ладошка с таинственным благовонием. Она поцеловала его? Он подождал и снова открыл глаза. Но сестры уже не было.