Read the book: «Моника Лербье»

Font:

После появления в «Бюллетене законов» подписанного 1-го января президентом Республики декрета, исключающего Виктора Маргерита из списков ордена Почетного Легиона, он направил в Большую канцелярию ордена следующее письмо.

«3 января 1923 года.

Господам членам Совета Ордена Почетного Легиона.

Милостивые государи!

Благодарю вас за честь, которую, по авторитетному суждению Анатоля Франса, делает мне направленное против меня обвинение. Итак, отныне все писатели – кавалеры ордена – должны подчиняться силе оружия и дисциплине. Они будут знать теперь, какие последствия влечет за собою свобода мысли – мертвой, если она лишена права высказываться полностью в пределах и под покровительством закона. Напрасно под угодливые аплодисменты немногих и при негодовании общественного мнения (о том свидетельствуют отзывы, получаемые мною со всех сторон) воскрешаете вы литературную цензуру.

Когда бы над миром нависла война, с ее железными законами, мера эта могла быть оправдана требованиями национальной дисциплины. Но она неприемлема в мирное время, и в ней, несомненно, отразится все профессиональное соперничество… Принимая ее, во главе с известным своим послушанием генералом, вы оказались лишь политическими судьями… И пристрастными! Ибо многие из вас, осудивших меня, не читали моих произведений. Ваши поиски предлогов к моему обвинению свелись только к одному: несколько сцен в романе – слишком реалистических – показались вашему Командору оскорбляющими общественную нравственность. Не искусство, по вашим словам, руководило мною в их создании, а иные цели – цели наживы, и они вам кажутся доказанными шумной рекламой. Как будто вам неизвестно, что право коммерческого использования произведения принадлежит купившему его издателю и что за мною стоят сорок книг – свидетели моего бескорыстия!

И это все? Нет. Мне ставят в вину еще ущерб, который я наношу нашей стране за границей, клевеща на французскую женщину. Тогда как все мои произведения – и даже героиня последнего из них, со всеми ее печальными заблуждениями – лишь выявляют ее основные добродетели!

Жалкий предлог. Мне не могут простить детального описания нравов высшего французского общества. А также обличения, на следующий день после войны, виновников наших первоначальных поражений. Новый моральный уклад карает в моем лице не только беллетриста-социолога, но и историка – автора книги «На краю пропасти».

Я не добивался ни одной из почестей, которые до 1914 года выпадали на мою долю. И, как уже говорил вам, принимал их лишь потому, что они способствовали в дальнейшем более свободному развитию моих идей. С тех пор миллион семьсот тысяч человек пали в боях и, умирая, верили, что они истребляют войну и своей жертвой ускоряют наступление новой эры. А в мире ничего не изменилось. Наряду с вереницей героев, кровью своей окрасивших носимое ими отличие, ваш Легион пополнился рекрутами, о которых наиболее мягко можно сказать, что соседство с ними компрометирует.

Первым шлю я мой почтительный привет и с глубоким облегчением расстаюсь со вторыми. Раз и навсегда я кладу в ящик с реликвиями эту ленточку, из-за которой пролилось столько желчи и чернил. Там она будет покоиться рядом с другой, которой тоже суждено однажды, вместе с прочими отечественными реликвиями, обогатить собой Музей Армии.

Я мог бы обратиться с кассационной жалобой в Государственный Совет, не сомневаясь, что во Франции можно еще найти защиту от беззакония и пристрастия у судей, стоящих выше предубеждений и вражды.

Но я не хочу оспаривать у вас игрушку, которую ваш синклит раздает по мере правительственных перемен или по достижении старшинства и которую вы отняли у меня за проступок против вашей чести.

Комизм поступка, разумеется, остается за вами. А я возвращаюсь к труду с верой в целительное будущее и с полным и гордым сознанием, что никогда не погрешил ни против человеческого долга, ни против писательской честности.

Виктор Маргерит».

Открытое письмо Анатоля Франса Почетному Легиону.

«Милостивые государи!

Позвольте мне весьма почтительно представить вам те опасности, которым вы подверглись бы, берясь разрешать вопрос, который в действительности может быть разрешен лишь общественной совестью при нейтрализующем действии времени.

Подобные вопросы уже возникали перед различными судилищами, и юстиции не пришлось поздравить себя с вмешательством в них. Два шедевра, украшающие Францию и восхищающие мир, – «Мадам Бовари» и «Цветы Зла» – подверглись преследованию. Благородный поэт, гордость Французской Академии Жан Ришпен был осужден за произведение, которым восторгается теперь все читающее человечество. Наученный этими примерами и руководимый вашей мудростью, пусть суд ваш, милостивые государи, не прибавляет «La garconne» к данному списку книг, ставших теперь вечным осуждением для тех же судей, которые осудили их появление.

Господа, как Виктор Маргерит, известный многочисленными произведениями, свидетельствующими о его возвышенном таланте и строгой нравственности, мог бы вдруг стать автором недостойной книги? Этого не может быть и этого нет. В этой книге, вызвавшей столько притворной ярости, мы находим те же великодушные идеи, коими всегда вдохновлялся ее автор. Судите о ней по сюжету: молодая девушка, богато одаренная и с энергичным характером, совершенно справедливо относится к миру отрицательно. Вследствие заблуждения, нисколько не одобряемого Виктором Маргеритом, эта отчаявшаяся молодая девушка предается порокам, по существу совершенно чуждым ее духовному складу. После нескольких лет, полных ошибок, которые она сама слишком мало любит, чтобы заставить полюбить их других, Моника возвращается к честной и добропорядочной жизни и находит в ней душевный покой и удовлетворение, которых так тщетно искала в других сферах. Вот в сущности фабула романа. Она добродетельна, и, может быть, многие авторы, кричащие сейчас от негодования, в своих произведениях развивают гораздо менее нравственные темы.

По правде говоря, лишь некоторые детали разбираемого романа вызвали, как я слышу, возмущение. Было бы удивительным, если бы писатель, так совершенно владеющий формой, как Виктор Маргерит, вдруг утратил это мастерство. Не забываются ли здесь, к его невыгоде, права искусства, права свободной мысли и требование сюжета, трактующего среду, подобной которой не было во Франции никогда? Виктор Маргерит описал в «Монике Лербье» общество, порожденное войной. Он показал, до каких неслыханных пределов дошла развращенность этих новых богачей. Весь мир это знает, ибо в те бесстыдные времена разврат разлился даже по улицам. Но, по моему убеждению, художник в своих картинах остался далеко позади действительности. Неизмеримые бедствия долгой войны породили омерзительные нравы, которые моралист обязан был осветить. Маргерит это сделал с чувством меры, обличающим в нем человека тонкого художественного вкуса. Прежде чем его осуждать, посмотрите, какими мощными штрихами обрисовал в свое время Д'Обиньи тех, кого он назвал «гермафродитами», и Ювенала ли нужно упрекать в неистовствах Мессалины?

Ах, господа! Вы имеете счастье жить в сферах безмятежного покоя и потому не могли проследить развитие зависти и злобы, санкционирования которых от вас требуют.

В ваших интересах я прошу вас не делать того, чего вам делать не надлежит. Воздержитесь от суда, неизмеримо превосходящего вашу компетенцию.

Вот, господа, те замечания, которые я счел возможным почтительно вам изложить, пользуясь привилегиями моего возраста и трудами, наполнявшими мою жизнь.

Примите, милостивые государи…

Анатоль Франс».

От автора

– Предисловие?

– Послесловие, если хотите.

– Три месяца спустя после выхода книги?!

– О, да! Время, за которое «дорогими собратьями» разлито повсюду столько яда. Взрыв бомбы несколько задержался, и она взорвалась только после шумного, оскорбительного для них успеха. Время также заглушило хор более или менее деланного возмущения, лицемерия, политической и клерикальной вражды, что встретили эту книгу, тридцать седьмую по счету, которую я имею честь подписывать, книгу, в которой некоторые доброжелатели упорно хотели видеть лишь замысел порнографа, пишущего ради наживы. Обвинение классическое, его не избег и Золя.

– Но если по той или иной причине недостаточно понятно было то, что вы хотели высказать, так не лежит ли часть вины в этом на вас самих?

– Несомненно. Хотя я совершенно не берусь оспаривать некоторые предвзятые мнения! Но мне, быть может, следовало предупредить торопливого читателя каким-либо предисловием. Лихорадочный темп, разбросанность повседневного существования исключают сосредоточенное размышление, без которого не может сформироваться никакого мотивированного суждения. Теперь больше не читают, а пробегают. Летят со страницы на страницу! Сто верст в час. Так позвольте, дорогой читатель, чтобы на экране появилось несколько дополнительных пояснений.

Прежде всего я, как и вы, отлично знаю, что у нас есть прекрасные матери и дочери – целый женский мир, интенсивно трудящийся, страдающий.

Я уже описывал его и буду еще описывать.

Следует ли лишний раз подтверждать, что я никогда не имел намерения выставить Монику Лербье как совершенный тип французской молодой девушки и молодой женщины? И виноват ли я в обобщениях враждебных критиков? Нет. Я просто зарисовал – вместе с тем мелким миром алчности и тщеславия, который принято называть «большим светом» (может быть, потому, что он, увы, до сих пор законодательствует в мире!), – несколько типов тех эмансипированных женщин, размножение которых во всех странах ускорила война. Но, с другой стороны, я совершенно сознательно поместил свою героиню в ту среду разврата и наживы, которую мы наблюдаем в Париже, потому что этот микрокосм наиболее показателен для совершенного упадка нравов, или – если хотите – нравственного разложения.

– Пусть так! Но какая была необходимость детально выписывать картины падения и порока? – спросят меня. – Это дает повод говорить, что вы их смакуете.

– Так будут говорить или злословить?

Художник нравов не только имеет право, но он обязан освещать зрелища худшего разврата, вызывая в читателях то же отвращение, что появилось у Моники. Знаю, существует возражение: во всякой опасности есть великий притягивающий соблазн – искушает только уже испытанный порок, только испытанное зло. Я отвечаю: если зло существует, то лучше его разоблачать, чем скрывать. Облик его оттолкнет заранее всякую нормальную молодую душу. Это маяк над утесом.

Моника, пережив весь ужас мрачных наслаждений, в здоровом порыве устремилась к нормальному счастью. Она – пример, ограждающий других.

Но мне опять могут возразить:

– Разве, оставаясь бедной и чистой, ваша героиня не успешнее бы доказала своим трудовым существованием то право на независимость, которое ежедневно завоевывают другие «холостячки», менее одаренные и счастливые в жизни и более мужественные?

– Это верно. Но повторяю: я с заранее обдуманным намерением сделал ее дочерью богатых родителей и богатой саму по себе. Почему? А потому, что ее деньги, как и ее воспитание, были одним из условий ее падения. Менее подготовленная к облагораживающему труду, чем ее сестры из рабочего класса или мелкой буржуазии, она падает первой жертвой свободы, добытой революционным путем.

Отсюда мораль: так называемому правящему классу надо лучше воспитывать своих дочерей. А особенно своих сыновей. Это единственный путь эволюции. В самом деле, что такое революция моральная, политическая или социальная? Я это уже говорил. Реакция энергии против гнета несправедливых правящих сил. Женщина, пленница в течение веков, рабыня, привыкшая к покорности и сумраку тюрьмы, пошатнется на пороге внезапно открывшейся двери, ослепленная светом свободы. Последствия неожиданного освобождения – налицо… Винить ли ее за это? Со стороны мужчины это было бы прямой недобросовестностью. Независимость такая же привычка, как и все остальное. К ней приспосабливают лишь постепенно… Что такое прогресс? Вечная школа!

Что касается реализма моей манеры письма, то я утверждаю, что она на один или даже на несколько тонов скромнее истины. Мы далеки от тех времен, когда Флобера преследовали за смелость «Мадам Бовари» – этого самого нравственного, пожалуй, романа последнего столетия, – и далеки также от скандала, который вызвали героини Золя. Чем будет, лет через двадцать, Моника Лербье в глазах тех эмансипированных девушек, которых обещает нам дать поколение «дансингов»?

Если падение нравов будет прогрессировать, я жалею того романиста, которому суждено с моей искренностью описывать будущую буржуазию. Истина! Она шокирует всегда, и ее наготы многие не могут вынести. Предпочитают натягивать перчатки на грязные руки! Вивисекция жизни отталкивает. Натурализм вышел из моды. Да здравствует неоклассицизм! Все юношество живет утонченно, вплоть до онанизма и противоестественных наклонностей. Но это не мешает нашим авторам закрывать общественные язвы нарядным, чистеньким бельем. Немного патриотически-семейного сиропа, смесь из набивших оскомину приключений – и в результате самодовольный снобизм!.. Повторяю: я стою за беспощадный хирургический нож… Безнравственны не слова, а нравы. Вместо того, чтобы набрасывать на порок одежду Ноя – которая слишком часто оказывается покрывалом Арсиноя, – введем в обычай и в закон нашим девушкам и матерям (включая и матерей-девушек) все те свободы, на которые мужчины нелепо и деспотически стремятся сохранить монопольное право. И сразу станет меньше распущенности.

Инстинкты благоразумия, доброты, верности, жажда справедливости, врожденные для большинства женских душ, расцветут тогда, без ненужных терний, к величайшему благу для половой морали, неотделимой от морали общечеловеческой.

Резюмирую: я разоблачил опасность. Я указал по ту сторону пропасти на широкий путь равенства, эквивалентности (если этот термин вы сочтете более подходящим), по которому оба пола непременно когда-нибудь пойдут, согласованно, рука об руку. «Моника Лербье» только этап на неизбежном пути феминизма к прекрасному, ожидающему его будущему. В следующем своем романе я попытаюсь его обрисовать, будучи убежден – вместе с одним из персонажей настоящей книги, – что нельзя судить о грядущем на основании лишь какой-либо одной из сторон настоящего и что «в самой анархии вырабатывается новый порядок вещей».

В. М.
15 октября 1922 года.

Часть первая

Моника Лербье позвонила.

– Марьетта, – обратилась она к горничной, – манто!

– Какое, мадемуазель?

– Голубое. И новую шляпу.

– Принести сюда?

– Нет, приготовьте в моей комнате…

Моника вздохнула. Какая мука этот благотворительный базар, если она не встретит там Люсьена! Так хорошо было бы с ним в маленькой гостиной.

Моника опускает голову на подушки канапе и снова предается воспоминаниям.

Ей пять лет… Сейчас она сядет обедать за крошечным столиком в детской с Мадемуазель – ежедневной руководительницей всей ее жизни.

Но сегодня вечером Мадемуазель свободна, и ее заменяет тетя Сильвестра.

Моника обожает тетю Сильвестру.

Прежде всего потому, что они обе не похожи на других. Другие – это женщины. Даже Мадемуазель. Но мама ей сказала:

– Я буду вас звать «Мадемуазель», хотя вы и вдова… не правда ли? Гувернанток всегда называют «Мадемуазель». Тетя же Сильвестра и Моника – просто две девочки. Моника, хотя и считает себя иногда взрослой, – маленькая девочка, а тетя – старая девочка.

Старенькая-старенькая… У нее лицо, как печеное яблочко, а из бородавки на подбородке торчат три волоска.

Тетя Сильвестра каждый раз привозит из Гиера черную медовую нугу с миндалем.

Где это Гиер? Что это такое?

Hyeres – это все равно что Nier1, – размышляет Моника, – значит, ужасно далеко для человека, который знает еще только одно «сегодня». А сегодня праздник – папа с мамой поедут в оперу, а потом их пригласили в ресторан. Опера – это дворец, где танцуют под музыку феи, а ресторан – такой зал, где кушают устриц. Там бывают только взрослые, говорит тетя Сильвестра… Но вот и одна из фей… Ах, нет, это мама в декольтированном платье с белым пером в волосах, и вся она точно в жемчужном покрывале.

Моника в восхищении прикасается к нему пальчиками.

Да, настоящие жемчужинки. Вот бы ей ниточку таких!

Она ласкает шею мамы, которая поспешно наклоняется, чтобы сказать «до свидания».

– Ах, пожалуйста, без поцелуев, я и так покраснела, – говорит она с досадой.

Ручонки тянутся к маминым бархатным щечкам, но она недовольно повторяет:

– Будет, ты сотрешь мне всю пудру!

Сзади стоит папа, весь в черном. Жилет у него смешно вырезан на блестящем картоне рубашки.

Мама рассказывает тете Сильвестре какую-то длинную историю. Та слушает, улыбаясь.

Папа сердится и топает ногами:

– С вашей манией по три часа подкрашиваться и шлифовать ногти мы опоздаем к увертюре.

К какой увертюре? Будут открывать устриц?

Должно быть, нет…

Когда папа с мамой уезжают, не поцеловав ее на прощанье, Моника спрашивает тетю Сильвестру со сжавшимся сердечком:

– Тетя, что такое увертюра? Музыка тоже открывается? Как устрицы? Но как же это делается?

И мечтательно ждет ответа.

Тетя Сильвестра берет девочку на колени и, лаская, объясняет: музыка – это песенка, которую в мире поют все, особенно счастливые… ветерок ее насвистывает над морскими волнами… музыкальные инструменты повторяют ее в концертах. А увертюра – это что-то вроде огромного окна в небе, чтобы ее можно было слушать и оттуда.

– Ты понимаешь?

Моника нежно смотрит на тетю Сильвестру и кивает головкой: да…

Монике восемь лет, она тянется вверх, как стебелек, и часто покашливает. Потому Мадемуазель (это уже не вдова, а дама из Люксембурга с красными и твердыми, словно мячики, щеками, которая ее ни капельки не любит) не позволяет Монике шлепать босиком по морскому берегу и ловить маленьких креветок средь камней.

Ей запрещено даже подходить к морю, запрещено рвать водоросли, напоенные соленым ароматом океана, и собирать перламутровые ракушки, внутри которых так ясно слышен шум волн.

– Зачем тебе все эти гадости? Брось сию минуту! – раз и навсегда сказала мама.

Моника не может даже читать сколько ей хочется (говорят, что напряжение ослабляет память), но вместо этого ей приказано регулярно, по часу в день играть гаммы. Это доводит ее до сумасшествия, а взрослые называют подобную пытку дисциплиной пальцев.

Итак, летние вакации в Трувиле еще скучнее парижской жизни, и там еще реже она видит папу и маму.

Мама всегда разъезжает на автомобиле с кавалерами, а вечером, если обедает дома, – что бывает так редко, – сейчас же переодевается к танцам в казино.

Возвращается она очень поздно и так же поздно встает. Папа… Он приезжает только по субботам с поездом дачных мужей и в воскресенье всегда занят деловыми разговорами.

Но самое ужасное мучение – это гулять с мамой по набережной, где сходятся и расходятся по деревянному настилу белые манекены, точно соскочившие с магазинных витрин. Все они похожи друг на друга как две капли воды. То ходят плотными рядами, то разбиваются на группы (дамы и кавалеры), то толпятся под навесами павильонов, раскланиваясь с прибывающими новыми парами.

Когда доходят до конца деревянной набережной, заворачивают полукругом, и опять продолжается шествие. Зачем это делается, Моника не может понять.

Еще одна тайна! Мир ими полон, если верить небрежным ответам старших на ее бесконечные вопросы.

Иногда ей позволяют немножко поиграть – но недалеко от кружка, где заседают мамаши, – с маленькой Морен и с мальчиком, которого она прозвала Волчком за то, что он всегда вертится на одной ножке и поет.

Сбившись в кучу под рассеянным взглядом, они все трое строят воображаемый раззолоченный замок с бастионами и рвами. В середине с граблями на плече стоит кудрявый мальчик по прозванию Баран. Чтобы Баран стоял на месте, они командуют: «Ты будешь гарнизон!»

По правилам игры гарнизон освобождается только тогда, когда замок достроен совсем.

Тогда он бросается и берет в плен одного из троих: кого удастся поймать.

Но Баран уже давно в нетерпении топает ногами и нападает, не дожидаясь завершения постройки.

Волчок и маленькая Морен позорно убегают. Моника же, опираясь на военный договор, не трогается с места. Пока дело идет только о борьбе, она храбро защищается. Но Баран толкает – драка, крик. Прибегает люксембуржина, получает тоже свою порцию тумаков, сбегаются мамаши, растаскивают сражающихся и, не слушая часто очень противоречивых показаний пострадавших, задают виновным хорошую трепку. Баран весь исцарапан. Моника чувствует, как на ходу чья-то рука дает ей два увесистых шлепка. Пораженная, она оглядывается на коварного врага, пользующегося моментом ее слабости… но… это мама! Мама!

Ярость и изумление разрывают ее маленькое сердце. Она узнает, что такое несправедливость, и страдает как взрослая.

Монике десять лет. Она взрослая, или, скорее, как говорит мать, пожимая плечами: невыносимый ребенок с фантазиями и нервными вспышками. Все у нее не как у людей. В воскресенье, например, играла в прятки с Мишель и какими-то сорванцами в парке м-м Жакэ… и изорвала в клочья кружевное платье. Старинное кружево малин, только по случаю по 175 франков за метр…

А вчера увидела из окна кондитерской девчонку-нищенку, пожиравшую глазами витрину с пирожными, схватила с прилавка бриош в полтора кило и вынесла ей. Бриош! Это вместо куска хлеба-то!..

Потом хотела заплатить за него из своей копилки. Но все это не из милосердия делается, а просто по капризу, из какого-то фальшивого великодушия. Даже нехорошо возбуждать в бедных вкус к вещам, которых они сами не могут иметь. Но Монику совершенно не убеждает подобная философия, Монику, желающую осчастливить весь мир.

У нее уже есть и горе – ее не понимают родители. Но она не виновата, если не похожа на других, а тем более если папе с мамой не нравятся ее ввалившиеся щеки и сутулая спина.

– Ты тянешься вверх, как сорная трава, – твердят ей постоянно.

– Если так будет продолжаться, вот увидишь, непременно заболеешь.

Это пророчество Моника выслушивает равнодушно, почти с удовольствием.

Умереть. Экая беда. Кто ее любит? Да никто.

Нет!.. Тетя Сильвестра!

На Пасху Моника встала с постели после жестокого трехнедельного бронхита такая слабая, что шаталась на своих тоненьких палочках-ножках.

Тети не было около нее.

Доктор сказал:

– Ребенка нужно надолго увезти на юг, в какую-нибудь деревню, к морю. Ей вреден и климат здесь, и парижская жизнь.

Тетя Сильвестра сейчас же написала: «Я беру ее к себе в Гиер! Гиер – чудесное место, не правда ли, доктор?»

– Великолепно! Лучшего не может быть.

Отъезд был тотчас же решен, и Моника с радостью мечтала о чудесных солнечных днях возле ее настоящей матери – тети Сильвестры.

Монике двенадцать лет. Она первая ученица в пансионе тети и ходит в форменном платье, с косой.

На перекрестке туманно-серых улиц начинается пансионский сад и тянется, подымаясь вверх, по холму. Бледно-золотой пылью осыпает его солнце, льет свое золото на перья пальм, похожих на два гигантских бокала, на колючки кактусов, на голубоватые, желто-красные букеты огромных алоэ.

Море, как небо, и небо, как море, синими лентами сливаются вдали. И снова Пасха. Цветущая Пасха! Грядет Христос на маленьком ослике в зеленом трепете ветвей.

Земля – пестрый ковер из роз, нарциссов, гвоздик и анемонов.

Завтра Моника наденет белое платье с вуалью, как маленькая невеста.

Завтра ее мистическая свадьба.

Завтра милый аббат Макагир – невозможно произносить это имя без улыбки – примет ее с подругами в церкви перед алтарем и будет экзаменовать по катехизису.

Моника старалась вникать всем сердцем в божественный смысл прекрасных священных легенд и понимала их так глубоко, что даже могла объяснять своей любимой подруге Елизавете Меер.

Лиза – протестантка, она уже четыре года как приняла первое причастие, и суровый пламень ее веры еще более экзальтировал лихорадочный мистицизм Моники. Обе они, в обожании небесного жениха, темным инстинктом уже прикасались к тайнам человеческой любви…

Любовь Моники – вся чистота, раскрытие души, самозабвение. Моника устремляется к ней на крыльях своей мечты, в детском экстазе, и только один страх волнует ее душу: не осквернить бы, не разгрызть бы нечаянно девственно-снежную облатку, невидимую, но реальную частицу тела Божественного Жениха. Поэтому перед причастием она горячо просила аббата Макагира очистить на исповеди ее сердце от всех греховных мыслей. У нее есть две главные, они как черные мухи, вечно садятся на белую лилию ее светлых порывов, это любовь к нарядам – кокетство – и яйца… пасхальные яйца – чревоугодие. Прежде всего те, большие, шоколадные, что присылают из Парижа, потом разные сахарные, разноцветные и, наконец, куриные – красные, которые так забавно искать по клумбам в саду. Тетя Сильвестра заготовляла их сюрпризом за неделю до Пасхи для всего пансиона. По ее мнению, это было своего рода пасхальное причастие. А аббат Макагир качал головой и вздыхал:

– Как жаль, что такая превосходная дама и не верит в Бога!

Но пока аббат прощал тетю Сильвестру, ее грехи никого не приводили в ужас. Без тети Сильвестры Моника не желала бы попасть даже в рай. Лучше в ад – но с ней.

Монике четырнадцать лет. Забыты все болезни, она окрепла, как молодой кустик на родимой земле, она в том чудесном возрасте, когда юность облекает магической вуалью реальный мир.

Она не ведает зла – тетя Сильвестра с корнем вырвала все его плевелы из этой здоровой от природы души. Наоборот, Монику влечет к добру. Она не мечтательна, но верит, только, конечно, не в Бога. Ее детскую веру достаточно подорвали предрассудки аббата Макагира и Лизы Меер.

Она бессознательно воспринимала материалистические принципы тети Сильвестры, но с оттенком некоторой духовной утонченности, и идет даже дальше, скрывая свои юные мистические сомнения, проповедует абсолютный разум. Поэтому, конечно, ненавидит ложь и преклоняется перед справедливостью.

Ее любимая подруга, как прежде, Лиза Меер, которая теперь из лютеранства перешла в сионизм, Лиза Меер, в продолжение трех лет безнадежно влюбленная в нее. Она не осмеливалась целовать Монику с той страстью, которая ее сжигала, и мечты о взаимности рушились пред юной чистотой подруги. Вскоре, впрочем, она покинула пансион.

Моника стремительно влюбилась в профессора рисования, похожего на Альфреда де Мюссе. Но она не догадывалась о недвусмысленных, хотя и тщательно скрываемых чувствах к ней раббе, как и о притязаниях Лизы Меер.

Был июнь. Смеркалось. В душном воздухе сада все тело покрывалось испариной. После обеда Моника гуляла с Лизой по лавандовой аллее, поднимающейся к рыжей скале, тяжело распластавшейся над Салином. Вдали виднелось море и горы Мор, голубеющие на хризолитовом небе. Сквозь легкую оранжевую дымку тяжелые свинцовые облака нависали над головой.

– Душно, – сказала Лиза, – и, сорвав листочек с апельсинового дерева, нервно закусила его.

Благоухали высокие эвкалипты, опьяняющими ароматами прованского лета дышал сад.

Моника расстегнула лиф и, высвободив голые руки, напрасно старалась освежиться.

– Ах… оторвались бретели у рубашки!..

Рубашка соскользнула с плеч, обнажив две маленькие круглые груди совершенной формы. На нежной коже блондинки с голубыми жилками – два розовых бутона.

Лиза вздохнула:

– Еще одна бессонная ночь… Я с удовольствием легла бы сегодня совсем голая… А знаешь, твои груди выросли, как мои.

– Да что ты? – воскликнула в восторге Моника.

– Только твои похожи на яблоки, а мои на груши, – и она, быстро расстегнувшись, показала их Монике – продолговатые и твердые, как две золотистые дыни.

Лиза с нежной лаской коснулась атласной груди Моники, и от этого неожиданно приятного ощущения Моника беспричинно засмеялась.

Но вдруг пальцы Лизы конвульсивно сжались на ее теле.

– Оставь! Что с тобой? – воскликнула Моника.

– Я не знаю… это от грозы… – покраснев, пролепетала подруга.

В первый раз Моника испытала странное волнение и решительным движением застегнула платье.

Издали долетел звонкий голос тети Сильвестры:

– Моника! Лиза!

Лиза сконфуженно поправляла лиф. Моника закричала:

– О-о-о!

Далекое эхо повторило ее голос. Гроза прошла…

Монике семнадцать лет. Она считает: один, два, три года – это все длится война. Боже мой! Три длинных года, как Гиер превратился в госпиталь для выздоравливающих раненых.

Монику преследуют эти мрачные глаза, щурящиеся от солнца, глаза, отвыкшие от него за эту ужасную, вечную ночь. Она не может понять, как эти люди, обреченные проливать свою и чужую кровь, могли свыкнуться с такой жизнью, похожей на смерть; ее сознание не вмещает мысли: как те, что не принимают участия в войне или отдают ей так мало, приемлют как нечто должное страдание и бойню других.

Мысль, что одна часть человечества истекает кровью, а другая в это время обогащается и веселится, потрясала ее душу. Торжественные слова: «Закон», «Право», «Справедливость» – развевающиеся знамена над социальной ложью, укрепляли в сердце Моники буйный протест.

Она блистательно сдала выпускные экзамены, к которым готовилась среди постоянных экстатических порывов самопожертвования – не только для выздоравливающих в Гиере, но для темной, безвестной солдатской массы, страдающей в смрадных траншеях.

Теперь начиналась новая жизнь – Париж, лекции в Сорбонне: Моника вернулась в семью. Простилась с тетей Сильвестрой, пансионом, домом, садом – со всем тем, благодаря чему она сделалась красивой девушкой с чистым, бесстрашным взором. Прощай, незабвенное прошлое, закалившее ее душу!

Она с удовольствием вошла в родной дом на улице Генриха Мартина, в хорошенькую девичью комнату, с любовью приготовленную родителями, и ее растрогал их нежный прием.

Они смотрели на Монику другими глазами: теперь – она их гордость. Посев тети Сильвестры взошел и пышно расцвел – они его пожнут…

Упоенная собственной внутренней радостью, Моника больше не сердилась на них, не огорчалась ни их отчужденностью, ни эгоизмом и даже любила их – по традиции, по закону природы.

В первый раз после 1914 года они снова поехали на лето в Трувиль. Весь август Моника провела добровольной сестрой милосердия во вспомогательном госпитале № 37 и была так занята – днем больными, а вечером чтением, – что совершенно не интересовалась окружающим. Немножко огорчалась только – как в детстве – вечным отсутствием отца и рассеянным образом жизни матери.

Фабрика Лербье выделывает снаряды и загребает миллионы. И только подумать, что в такое-то время люди, уклонившиеся от военной службы – дезертиры и спокойные зрители всеобщей бойни, – неистово выплясывают танго и совокупляются! Пляшут и совокупляются!

1.Вчера (франц.)