Но иногда ниточка становится страшнее ножа. Я помню, как в детстве мама разрезала продольно корж для торта на две части ниткой. Бывают дни, когда моя голова становится как тот корж (мне почему-то он всегда видится шоколадным), а вой Тиш – той ловкой, острой ниткой. Тогда я набрасываюсь на собаку с одним, постоянно одним и тем же вопросом: «Но что ты воешь, скажи уже что-нибудь!» Разве может животное ответить что-то человеку? Вот и Тиш молчит сообразно своему имени. Молчит, смотрит как-то непонятно, будто передает вину от себя мне, а потом снова выводит свой «июль, июль, июль». Ясно, что собаке нужно чаще бывать на свежем воздухе. А мне?
В нервном срыве наступила пауза, наступила тишина. Город притих, все разъехались; выдохлась от бесконечного воя моя собака; в голове у меня мысли слегли от переутомления; все разом как-то надоело. Я решил не записывать дальше (и тут же перечеркнул свое решение, сев записать, что я решил больше ничего не писать; невероятной силы воли человек!), а перечитать, что было написано уже. Внезапно понял: меня тошнит от слов, их так много. Они везде. На вывесках, на документах, по телевизору, на еде, на ярлыках одежды, в книгах, само собой, на микроволновке, на циферблате часов, в моем телефоне, в моей голове, в моих записях. Везде-везде эти слова и буквы, их так много, а я еще больше их пложу. Но я отказываюсь верить, что я мог все это (вот это все, тысячи слов, десятки тысяч букв) написать! Я отрекаюсь от этих слов! Отрекаюсь! Они мне не друзья, не дети, не проводники, не соседи и не призраки моей души! Я не знаю и не признаю их, они мне не нужны. Господи, сколько шуму я наделал ими у себя в голове. Стравливал их, заставлял биться десятки за звание одного – лучшего – слова, а потом выбирал подложных победителей, отправляя настоящие – честные, чистые, простые и точные – слова в конец очереди. У меня в голове они толкаются во все стороны, я выбрасываю их на бумагу, чтобы избавиться от лишнего давления в черепе, и тем самым шум из моей головы проливается наружу, в мою холодную квартирку, и начинает лишать меня пространства жизни. Надо, наверное, прекратить. Пока есть шанс, перетишье, пока притих город, устала собака, переутомились мысли. Нужно придумать, как заткнуть собственную голову, но как придумать – если думать нельзя?
Все решилось само собой. Пока я думал, не думая, как думать, не думая, у собаки снова случился нервный срыв, снова вой у окна, на луну, на июль, на меня. Иногда я тоже подвываю, но Тиш уже от этого не легче. Она все еще тиха, но всю вину из своего взгляда уже переложила на меня; смотреть на меня ей больше незачем. Надо было думать раньше, а я был слишком увлечен собственной решимостью, внезапно разогнувшимся эгоизмом. Я еще нахожу для себя какие-то отговорки не ходить на улицу, не выгуливать животное, но отговорки для собаки у меня уже давно закончились. Кормить ее, выть с ней, безнадежно пялиться в окно – это одно дело, приятное и не хлопотное. Другое совсем – выгуливать собаку. За окном такой, зараза, красивый июль, весь с картинки, звенящий от красок и идеального неба, что я не смогу удержать Тиш. Либо она убежит (сегодня я видел ее у двери, очевидно пытающейся проделать в ней проход), либо я уморю ее в заточении. И тогда я стану для нее таким же мучителем, каким стал для меня февраль. Я не могу так поступить, не для того я сбегал (или просто бегал?) от него, чтобы стать им.
Кто-то подсунул под дверь рекламку собрания каких-то календаристов. Там-то, тогда-то. Будут Май, Октябрь, Июль, может быть, придут Четверг и какой-то неопределенный год. Чушь, пожалуй, но я схожу.
Чтобы самому не стать февралем, мне приходится развлекать собаку. Теперь я хожу с ней, как и всякий, у кого есть собака, два раза в день на прогулки. Я хожу с ней в парк недалеко от дома. Я бы не ходил с ней именно в этот парк, но все остальные еще дальше, а мне не хочется, мне неприятно таскаться далеко. Что сказать об этом парке: он тот же самый, в который я ходил на редкие прогулки, когда у меня еще не было собаки. Это тот парк, где меня принимают за бездомного, где взрослые что-то невидимо и неслышно шепчут детям, когда видят меня. Я не вижу и не слышу, что они шепчут, но догадываюсь и так: не подходи к дяде, дядя странный, на улице июль, а он укутан так, будто бы февраль; все это не к добру, не подходи к дяде, дядя странный, странный – значит нехороший. Вот такой я нехороший – без всяких обоснований этого утверждения, кроме странного внешнего вида, – дядя в этом парке.
Теперь я стал гулять с собакой, и мнение обо мне, похоже, слегка изменилось. Судя по взглядам, я остался странным дядей, но собака перевела меня в разряд безобидных чудиков. Думаю, выгуливай я большого пса какой-нибудь породы, которую обычно связывают с жестокостью, я бы сразу из нехорошего дяди стал бы откровенно опасным, но моя маленькая, не юная, привязанная ко мне (как же я благодарен ей за это чудо!) Тиш сделала меня жалким одиночкой, жизнь которого не сложилась из-за кучи мелких, но, будем откровенны, безобидных отклонений. Посмотрите, у него есть собака! Определенно, дворняга, но довольная тем, как складывается под его присмотром остаток ее не слишком до этого радостной жизни! Есть, есть, значит, в нем что-то хорошее, проявление уважение к жизни, такой не обидит живое существо. Но держаться от него лучше все равно подальше. Особенно детям. Ну хоть так. Какое-то разнообразие среди мелкого каждодневного злобствования – мелкая жиденькая жалость.
Из-за смены взглядов на меня (некоторый общественно-политический подтекст этого словосочетания мне кажется здесь даже уместным) я заметил любопытную вещь. Я не мог на них повлиять сам, без собаки, но они влияли и продолжают влиять на меня: я становлюсь теми взглядами, которыми люди на меня смотрят (но видят ли?). Злые – злой, осуждающие – осуждающим в ответ, жалеющие – жалким. Последние – самые тяжелые, от них я в лучшем случае ощущаю, как мои ноги и руки тяжелеют, холодеют и стареют, а голова отрывается от тела и улетает, улетает, улетает куда-то далеко, в неразборчиво нарисованное спасительное одинокое место, но на самом деле остается на месте и терпит, терпит, терпит своими глазами, своими ушами и мозгом внутри нее всю эту клеймящую, выносящую слепой приговор жалость.
В ответ на такие взгляды я пытаюсь придумать что-нибудь обидное про тех, кто на меня пялится. Вот, например, я вижу, как смотрит и отворачивается, смотрит и отворачивается молодая пара (муж чуть постарше, но уже безжизненный и похож на заветрившийся кусок теста, жена совсем молоденькая, но вся иссушенная мелочными истериками) с маленьким ребенком (наверняка этот комок теста, такой же, как и его папа, еще не может говорить, только требовательно агукает и пускает в штаны из-за отсутствия должного воспитания). Они разные, но взгляды их одинаковы, даже больше – это один взгляд на двоих, у них четыре глаза (разные по цвету, форме, недостаткам зрения и возможности держаться открытыми; у мужа, наверное, дистрофия мышц век, судя по тому, что его глаза все время прикрыты, как у сонного), но мозги у них одинаковой серии, одной модели, ну или, по крайней мере, две части одного целого. В данном случае это не тошнотворный романтический комплимент, это выражение ужаса, потому что только собранный целиком этот один мозг на двоих начинает работать в полную (не)мощность. Он как пылесос всасывает в себя весь мир, по кусочкам, надсадно, забиваясь и периодически требуя прочистки, а назад выплевывает только непонимание и осуждение, из этого непонимания рождающееся.
Они осуждают меня, потому что не понимают и даже не представляют, как это возможно – застрять в каком-то одном месяце, словно кто-то выдрал из календаря все остальные. Больше того, я думаю, они вообще мало что понимают, эти сонный полутруп и неврастеничка. Сама жизнь для них – большой непонятный монстр, собранный из тысяч незнакомых частей. Я в ответ осуждаю их, но я убежден, что мое осуждение происходит от полного понимания их жизней. Наверное, я ошибаюсь, может, я так же глуп и напуган непониманием, как и они, но мне же надо сначала как-то защититься, а потом эту защиту оправдать.
Хотя что я понимаю! Вот вчера (а может, и позавчера или на прошлой неделе, когда дни похожи один на другой, один от другого очень трудно отличить) на меня смотрела с жалостью девочка лет пяти-шести. Неиспорченное дитя, отбившееся от скамейки со взрослыми, занятыми взрослыми разговорами («А он…», «А она…», «Это все деньги…», «Так всегда и бывает…», «Ну а что ты хотела…», «Какая же все-таки сволочь!»). Она играла со своей тенью: заставляла ее сливаться с тенью огромного дерева, потом тень девочки бродила, неотличимая, по тени дерева, затем наконец отделилась и хлопала в ладоши, а девочка что-то тихо пищала. Со стороны игра была однообразная и малопонятная, но девочка все отправляла свою тень путешествовать по другим теням («Надо найти выход и вернуться назад день в день, тень в тень!» – такая нелепица звучала у меня в голове), и кто знает, какие приключения ей там выпадали.
Я стараюсь не смотреть на детей, какими бы странными ни были они сами и их игры. Я, разумеется, не смотрю на детей специально, но очень часто они источники шума, который невозможно не замечать. Иногда они так сильно отличаются от взрослых, что мимо этой несхожести нельзя пройти. Но я стараюсь не смотреть на детей, потому что знаю, как я сам смотрюсь со стороны, тут нет нужды повторяться. Я не смотрю на детей, потому что боюсь за себя, вот и все. Но игра этой девочки была необычной, а ее мама так была увлечена разговором с другой женщиной (сестра, подруга или – пикантный поворот сюжета жизни – любовница), что я осмелел и присмотрелся.
Эта девочка очень необычная, думал я. Другим детям нужны игрушки, хотя бы самая простая лопатка, другие дети, взрослые, площадки и аттракционы, чтобы развлекать себя игрой, а этой не нужно ничего, кроме ее воображения. Она одна, но ничего не боится, и в том, как сливаются и распадаются ее тень и тень дерева, есть что-то тревожное, проблеск жизненной тайны, к которой никак не подступиться даже взрослому. Но она не боится! Она играла, не обращая ни на кого внимания, не догадываясь, что в тот момент она была моим маленьким героем. А потом она резко бросила играть, как это часто бывает (бывает же? Почем мне знать!) с детьми. Похлопала в ладоши, как и до этого, внезапно задумалась и прекратила. Перемена была слишком быстрой, и я не успел отвести взгляда от девочки; она заметила, что я на нее смотрю.
Не знаю, говорили ли ей взрослые, что нужно делать, если она заметит, что на нее пристально смотрит незнакомец. Но она не отвела глаз, не испугалась, спокойно смотрела в ответ – с жалостью, на которую способен только ребенок: честной, глубокой и стремительной. А потом отвернулась и побежала к скамейке с мамой (и маминой сестрой, подругой, любовницей), наверняка забыв про тени, странного дядю и жалость к нему. Но ее взгляд еще долго держался на мне.
Среди всех этих взглядов есть один как будто даже заинтересованный, не осуждающий и не жалеющий, но тоже по-своему неприятный. Будто я еще не открытая наукой букашка, попавшаяся на глаза энтомологу, который пока не уверен – отклонение ли я в уже известном виде или совсем новый вид. Этот взгляд я встречаю все чаще в последнее время, и он принадлежит одному человеку. Такому среднего роста кучерявому блондину с орлиным носом и постоянным серым объемным шарфом, небрежно (но видно – старался) намотанным вокруг шеи. Для июля жарковато, не по погоде, но все равно не так тепло, как одеваюсь я сам. И вообще одежда этого энтомолога (я понятия не имею, кто он на самом деле) слишком модная и даже немного вычурная, так что, наверное, это просто модник, который готов терпеть неудобства только ради того, чтобы выделяться.
Раньше я его не замечал, но теперь – он в парке всегда. Я убеждаю себя, что в этом ничего удивительного нет. Я ведь хожу в парк каждый день, а раньше бывал редко и оттого и не замечал этого, в шарфе. Может, все было наоборот: он ходил в парк каждый день еще до того, как я завел Тиш, и не замечал меня, потому что я – ходил редко. В любом случае, чтобы не смущать себя подобными рассуждениями не тему, кто был в парке раньше – я или он, я лучше сменю время прогулок с Тиш. К жалости я привык, но смогу ли привыкнуть к интересу?
Несколько дней все шло хорошо. Я не пересекался с незнакомцем с орлиным носом. Я даже начал забывать о нем, хотя голова у меня как сонная деревня: любое изменение в окружающем мире откладывается и бурлит в ней по нескольку дней, пока от него не останутся только белые-белые, отполированные бесконечными обсуждениями кости. Но сегодня он снова появился: все тот же осенний шарф в июле, тот же ядовитый нос, только взгляд теперь другой – будто бы удостоверившийся в чем-то.
Бывать в парке для меня все невыносимей. Этот нос в шарфе, который, я уже уверен, следит за мной: куда я, туда и он; эти взгляды, моя собака, которой недостаточно тех прогулок, на которые я ее вывожу каждый день, ей нужно все дольше и дольше. Откуда столько прыти в этом дряхлом тельце! Я думаю вернуть ее в приют. Не будет ее – не станет и этих вылазок в парк, я снова буду один и вокруг меня будет тишь, а не Тиш. Но эта чертова собака привязалась ко мне, после каждой прогулки смотрит на меня почти человеческими глазами, такими радостными и благодарными. Я чувствую, для нее я из мучителя-февраля превратился в неопределенный летний месяц или, что скорее, учитывая ее возраст, теплый, еще не расставшийся с солнцем и зелеными листьями сентябрь. Я задаю себе вопрос: а готов ли я к такому? И не могу найти ответа. Собачья благодарность иногда усмиряет мою жалость к себе, но ненадолго. Пара прогулок по полчаса в день – вот и все периоды затишья или за-Тиш-ья, а все остальные часы (иногда даже часы сна, ведь нельзя забывать о том, что мое сознание не успокаивается, даже когда я вроде бы сплю) вина и жалость к себе спорят за право обладать мной.
Наверное, я все же верну Тиш в приют. Будет еще один мой, после провальной попытки сбежать в другой город, провальный проект. Тогда я спасал себя, потом я спасал животное (а на самом-то деле снова спасал себя), но ничего так и не вышло. Почему-то даже не жаль. Наверное, я скоро смирюсь с неудачами. За окном сегодня, кстати, редкий этим летом паршивый день. Весь день льет, под вечер была гроза, ветер снес несколько веток у деревьев во дворе. Одна даже распласталась осьминогом минут на пять на моем окне и царапала стекла, словно просилась внутрь, напугала собаку. Тиш, трусиха, ластилась ко мне, просила защиты, строила милые, беззащитные мордочки, прижимала уши и тихо, дисциплинированно скулила. Я замечал, но делал вид, что не замечал. Пил, отвернувшись, кофе и имитировал как мог потерю интереса к животному. Мне, конечно, ее жаль. Февраль очерствил мое сердце, но не лишил меня его окончательно. Так будет лучше. Пусть наши последние дни с Тиш будут плохими, неловкими, разделенными. Пусть запомнит своего хозяина таким, окруженным забором самовлюбленности, через который ее короткие лапки не смогут ее перекинуть. Я чувствую, что поступаю неправильно, но что я могу с собой поделать? Почему я обращаюсь с собакой так, будто она человек? Чтобы мне легче было издеваться над ней? Но зачем?
Сегодня опять ходил в приют, возвращал собаку. Больше никаких прогулок в парке. В приюте смотрели на меня, как на живодера, как на демона, на предателя родины, на растлителя и поджигателя, на негодяя, мерзавца, обманщика с потухшей и протухшей душой. Но делали все очень профессионально: не убеждали, не уговаривали, не осуждали, не повышали голос, только смотрели огненными глазами, надеялись, видно, разжечь мою душу заново. Но ничего не вышло, я оформил бумаги, кивнул, промямлил прощание, на которое, к моему удивлению, ответили (с профессиональным холодом с голосе), запутался на выходе, вышел не в ту дверь, задел косяк, вернулся снова, снова был окинут огненным взглядом (душу мою, охваченную февралем, огонь так и не взял) и вышел, наконец, в нужную дверь.
До дома я шел в легком помутнении, выражавшемся такими симптомами: какое-то время я почти не чувствовал температуры, не было ни холодно и ни жарко, а как-то просто было; солнечный свет отчетливо делился на лучи; лучи был похожи на длинные измятые целлофановые пакеты; прохожие на меня почему-то не смотрели, но я их замечал – их было много, и они постоянно менялись лицами. В таком состоянии я даже не заметил, как пошел домой через парк, хотя он был мне не по пути. Такие глупости это все, конечно, но все же так все и было. В парке я присел на скамейку, не глядя, не отдавая себе отчет, стараясь только отстраниться от лицекружения со всех сторон. Оказалось, что я сел напротив единственного лица, которое оставалось на своем месте, никуда не плыло и нигде больше не повторялось. Лицо было знакомое, но узнал я его не сразу – с убедившимся взглядом, орлиным носом, светлыми кудрями над и объемным шарфом под ним. Лицо было довольное, и мне от этого было неприятно. Я посмотрел в него, постаравшись придать глазам настроение осуждающего просверливания, но лицо от этого стало только еще довольнее. Не выдержав, я встал и пошел домой (от волнения пройдя сначала не в ту сторону), чувствуя, как лицо цепляется за мои плечи, пытается развернуть мои глаза к своим.
Без Тиш стало тихо и однообразно, как я и хотел, но хотел ли – так? Мне хватает еды, чтобы не выходить из дома пару дней, если лежать и не делать совсем ничего, экономить силы, то дня на три, хотя воспоминания об эксперименте с растягиванием рациона слишком страшит меня, чтобы попробовать что-то подобное еще раз. Кроме еды, выходить мне незачем: все улицы вокруг дома я уже исходил; в парке, теперь без собаки, я опять стану мишенью для колких, царапающих взглядов. Еще, поди, подумают, что я собаку съел или просто замучил (и не надо было его (меня) жалеть, когда собака была – ясно же, что такие, как он (я), животных заводят не просто так, а ради какой-то зловещей цели, непонятной нормальным людям со стройным взглядом на мир), и взгляды будут вдвойне-втройне колоть и царапать, как бы компенсируя прежнюю, по недомыслию, жалость. В общем, сегодня я весь день провел дома, рассуждая о прошлом, которое увел на поводке, и ужасаясь настоящему, от которого прятался за четырьмя стенами. Завтра, уверен, проведу так же.
Ура! Ура! Моя уверенность меня не обманула. На часах уже полночь, а я так никуда и не выходил, просидел весь день дома – как и догадывался накануне. Играть с собой в поддавки может иногда быть интересно.
Сегодня день начинался как обычно, по крайней мере я проснулся с чувством, что все будет как обычно. На улице было обычное солнце, такое же радостное и приколоченное, как почти всегда этим летом, соседи в точности выполняли свой будничный ритуал, рассчитав, кажется, на каждое действие идеальное количество шагов и жестов, на каждое приветствие – идеальное количество слов, сказанное с необходимыми паузами между ними; улыбки – выверенные по времени и ширине; глаза – демонстрируют достаточную, но не чрезмерную радость дню, солнцу, добрососедству, непрерывности пусть не самой счастливой, но точно не несчастной жизни. День начинался механически обычно, день начинался отвратительно. Я рассчитывал, что он так и пройдет, прольется небурно, незаметно, но случился сюрприз.
Мне под дверь подсунули рекламку. «Собрание календаристов. Там-то, завтра. Вы приглашены. Приходите. Очень ждем» – на одной стороне. «Будут Май, Июль, Октябрь и Четверг» – на другой стороне. Не какой-то яркий буклет, а просто глянцевый лист размером с книжную страницу с черными, простыми, крупными буквами. Никакого дополнительного оформления, только черные буквы на белом, будто личное, мне именно адресованное письмо, а не рекламка. Первая мысль: какая глупость, что за слово – календаристы! Оставьте человека в покое! Мысль следующая: как-то мой февраль вписывается в этот короткий список месяцев и дня недели. Мысль вдогонку: никуда я не пойду. И я, конечно, никуда не пошел, а сел думать – идти или не идти. Пока думал, никуда не пошел.
Сегодня опять под дверью лежала рекламка. «Собрание календаристов. Там же, завтра. Вы приглашены. Не пожалеете. Ждем». Списка участников не было. Забавно, что теперь меня там не очень ждут, а просто ждут, но обращение стало более личным – «не пожалеете». Ну, раз просто ждут, то не дождутся. Завтра не пойду.
Не пошел.
Опять записка (быстро же я сменил рекламку на записку). «Собрание календаристов. Там же, в то же время. Приходи. Очень ждем». Так-так, опять ждут – очень, но теперь уже зазывают не на «вы», а просто – приходи. Какое детское непостоянство, какая ребячливая секретность! Но так интересно, так живо, что все мысли заняты только этой игрой, а я не сомневаюсь, что это игра. Но насколько безобидная, пока неизвестно.
Я решил внести свой вклад в эту игру. В конце концов, эти календаристы (какое все же нелепое слово) знают меня, но я – пока, только пока! – не знаю их. Сегодня я встал в восемь утра, а записка уже была под дверью. Значит, завтра встану в шесть и сразу к двери – наблюдать ее появление. План таков: как только записка просовывается неизвестным гонцом под дверь, я распахиваю ее и хватаю гонца за руку. Ну, или завожу знакомство более мирным способом.
Проснулся по будильнику – в 5:55, но записка уже лежала. Содержание все то же, с незначительными изменениями. Главное: приходите, приходи. Наверное, будильник спугнул кого-то их этих календаристов, он у меня очень громкий. Надо отдать должное, человек, принесший записку, очень ловок и быстр. Убивал будильник я несколько секунд (не больше десяти), до двери бежал, падал и полз еще секунд пять. За это время неизвестный календарист успел подложить записку и скрыться. Когда я открыл дверь (провозился с замком еще пять секунд), в коридоре уже никого не было. Ставки повышаются. На их скорость я отвечу своим терпением. Сегодня не буду ложиться, погашу свет, задерну занавески и буду караулить у окна всех, кто будет подходить к дому ночью.
Я лежал на диване и вспоминал запах ее простого городского платья. Трудно сказать, чего в нем было больше – запаха ее или платья; какого оно было цвета, мне тоже помнилось плохо. Пусть желтого, слабого-слабого, по оттенку высосанного солнцем желтого цвета. Я помнил плохо, но чувствовал по-настоящему.
Мы гуляли. Ночь дышала фиолетовым цветом, в котором можно, если вглядеться, увидеть что-то хорошее и что-то плохое. Мне всегда проще увидеть плохое, так устроены мои глаза. Ее глаза, к моим бесконечным вздохам, устроены иначе. Была ли ночь для нее такой же не-черной я уже не/у/знаю. Мы гуляли по городу, пока луна не стала скучной, и круглой, и заляпанно-белой, как тарелка, с которой только что взяли последний кусок. Ветер, седой на фоне фиолетового неба, принес откуда-то обрывки молитвы или заклинания, и я заснул у черных ворот неизвестного дома.
Проснулся я на ходу. Один. Я ехал на велосипеде, старом и красном, мимо слипшихся высоких домов, и солнце светило всеми оттенками желтого, отобранного у ее платья, а кошмар все пытался затянуть меня, подцеплял пальцами, как крюками, мой затылок. И тянул, тянул. Я помнил плохо, но чувствовал по-настоящему.
Кошмар устал и отвалился, меня замучила жажда, я остановился у первого попавшегося кафе выпить кофе. Кофе был в кафе, кафе было на улице, улица была в городе, город был на карте, карта была под небом, которое было тогда фиолетового цвета и с тарелкой, а теперь цвета ее платья с растворенным в нем солнцем. Я проехал под одним небом, чтобы через карту, город, улицу и кафе уже под другим небом добраться до кофе. Это казалось мне важным, мой путь казался космическим. Но кофе в кафе не было, и мне пришлось избавиться от жажды, так ничего и не выпив. Пока я ничего не пил, мой велосипед, все тот же, но немного уже другой – красный и старый, – пытались украсть три обезьяны. Я видел их в окно, солнце их не смущало. Дикари.
Три обезьяны оказались костюмами. Праздничными, невеселыми костюмами с невеселыми, будничными людьми в них. Я определил это по их невидным глазам. Я успел и не успел. Люди-обезьяны не смогли украсть велосипед, снова старый и красный от их плохо сшитых лап, но смогли его поломать. Они толкали меня, и бросали на асфальт, и не давали подняться, и солнце их не смущало. Потом им надоело делать одно и то же и по моему лицу они поняли, что мне надоело тоже. Костюмы стали убегать, и я побежал за ними.
Они бежали по улицам, тесным, как коридоры, в которые даже солнце не могло толком заглянуть. Оборачивались и кричали мне что-то хорошее и что-то плохое. Мне всегда проще услышать плохое, так устроены мои уши. Ее уши, к моим бесконечным взглядам, устроены иначе. Но ее рядом не было, рядом были – когда я их настигал, словно тянувшись к ним как к равноценной замене – только три ненастоящие обезьяны. Я помнил плохо, но чувствовал по-настоящему.
Мы забежали в место, где луна была нескучной, солнце было без костюма, мои глаза умели слышать хорошее, кофе был на карте, велосипед был не новый, но молодой, у обезьян были человеческие лица, не праздничные, но ладные, асфальт был без трещин, и я мог бежать по нему, не боясь никого убить, она была не со мной, а я был с ней, а потом я был не с ней и она была не со мной. Было все, но не было дивана и ее простого городского платья. Я помнил плохо, но чувствовал по-настоящему.
Насколько можно чувствовать настоящим то, чего не было, или то, что было подменой.
Разумеется, мне все это приснилось. Я проснулся на диване под окном, под задвинутыми занавесками, полусидя-полулежа, с головой, которая снаружи оставалась на месте, а внутри кружилась и опрокидывалась, в необъяснимой позе (какая боль в шее, в коленях, под правой лопаткой!), с ниточкой слюны, незаметно начавшей спуск с подбородка на шею. На часах было 7:32, записка – еще бы! – была на месте. Вариантов выяснить, кто ее подкладывает, у меня оставалось немного. Установить камеру (дорого). Поговорить с соседями, может, кто-то что-то видел (невозможно). Нанять сыщика (дорого и невозможно). Караулить у окна снова (после такого сна – страшно). Уговариваю себя, что проиграть в игре против превосходящих сил соперника не зазорно. Правила были неизвестны, средства туманны, но я играл честно и с рвением. Наверное, придется идти на это собрание календаристов.
А сегодня с утра я проснулся и решил, что никуда не пойду. Принял решение пойти – и не пошел. Весело, с душой не пошел. Так не пошел, что даже мерзкое солнце за окном, кажется, подмигнуло мне, как бы одобряя мое решение, и засветило еще ярче, как не светило все лето. Пусть светит, мне не жалко и не жарко. Пусть подсвечивает мою радость! Как это легко и приятно – не идти! Вот я же пошел, даже поехал, в другой город, всякого там навидался, начувствовался, но ничего хорошего из этого не вышло. Вот я сходил в приют и взял там собаку, милую, добрую, так глупо привязавшуюся ко мне собаку. И снова получилось плохо. Так что я никуда не пойду. Если им так я интересен, нужен так, что они готовы через день мне записочки под дверь прокидывать, то пусть сами и приходят, показываются.
К тому же я догадался, кто эти люди. Я же не идиот, пусть мой ум и ослабел от постоянных заморозков, но не до клинических пропорций. Май, Июль, Октябрь, Четверг. Календаристы. Тут все ясно. Я же не идиот. Я, может, и повторяюсь, а может, и удостоверяюсь, не идиот ли я. Трудно самому себя оценивать, всегда есть риск переоценить или оценить недостаточно. Поэтому постоянно приходится перепроверять. Нет, вроде не идиот. Итак, я понял, кто эти люди. Такие же застрявшие, как и я. Даже названия для своего квартета не смогли придумать пооригинальнее. Хотя, признаю, все же лучше, чем мое «застрявшие».
Они мне не нужны. Я легко понял, кто они, и предчувствую, что легко могу себе их представить, их характеры. Май – краснобай, очень ему должно соответствовать. Красный, разговаривает лозунгами, шумный, все пытается доказать всем, что он больше из лета, чем из весны, поэтому и говорит много, ярко, не по делу, но глупцам нравится, каждая его фраза для них – плакат и истина, девиз и вектор. Ну, хорошо, у Мая есть хоть какой-то образ. А вот Четверг – он какой? Самый, наверное, нудный. Не мрачный понедельник, не полная надежд пятница, а так – просто день, неудачник: расположен посередине недели, а средней все равно считается среда (впрочем, тут не утихают споры среди сторонников недели календарной и недели рабочей, позиции последних, на мой взгляд, слабее, потому что календарная неделя – с понедельника по воскресенье – одна на всех, а рабочая у многих своя, у кого-то может быть и не неделя вовсе). Да и как можно застрять в одном дне недели? Этот Четверг, он что, газеты получает только раз в неделю? Или телевизор у него показывает только те программы, что идут по четвергам? Очень неудобно так смотреть сериалы и новости, сюжет непонятен и там, и там.
С Июлем же все совсем просто. Улыбчивый, заносчивый, счастливый. Гадкий, от вечного лета загар почти черный, а волосы белые, человек-негатив. Кто бы не хотел застрять в июле! Вот в феврале бы точно никто не хотел, а в июле – пожалуйста, остальные смотрят на него с завистью и обожанием. Я уже ему завидую, надо быть честным. Что еще можно сказать про таких счастливых, упивающихся своим случайным счастьем и тут же не осознающих его людей, к которым он наверняка принадлежит? Можно корить жизнь за то, что подкинула случай им, а не тебе. Можно примерить на себя немного благородства (жмет с непривычки, не все места прикрывает) и решить – заслужили. А можно и даже нужно – завидовать. Потому что объяснений такому счастью, свалившемуся с неба, нет.
Еще Октябрь. Ни рыба ни мясо. Повезет – теплый, не повезет – багряная дорожка для зимы. Сидит и молчит в углу, забитый, затюканный, неопределившийся. Что о нем говорить?
Зачем они мне все? Такие же чудики. Только Июль, пожалуй, другой, а эти… И если быть честным до конца (после признания в зависти к Июлю, которого я даже не видел, а только выдумал его образ, честность бьет во мне фонтаном, заполняя все внутренние пустоты), в этом кружке календаристов есть что-то немного обидное. Я был и есть не как все, один в своем роде, уникальный, застрявший, поместившийся в один месяц. А выходит, что и не совсем один, и, как следствие, вовсе не уникальный. Еще как минимум четыре наберется. Даже думать так плохо, а уж записывать такие мысли совсем гадко. Это же надо – радоваться собственным мучениям! Успокаиваю себя мыслью, что людям, свободно перемещающимся по календарю, не понять, как источником страдания и гордости может быть что-то одно. До своего февраля я тоже не понимал. Буду ли понимать, если сдвинусь дальше?