Read the book: «Кисельные берега»

Font::

Глава 1

Замеры обеих чаш мы к январю вели восьмой месяц, и вёл их не один человек, а четверо по очереди. Порядок был такой: нижнюю чашу в подвале мерил тот, кто стоял у решётки, дважды в сутки, прибором и ладонью; четвёртую на прогалине — тот, кто шёл в обход, и тоже дважды, и для неё у нас был второй прибор, казённый, присланный в сентябре по тому самому донесению, которое Веннер написал перед отставкой. Записи сводил Илмет на одну полосу — две линии, красная и чёрная, одна под другой.

К Рождеству в этой полосе было четыреста шестьдесят замеров.

Обе линии шли ровно. Нижняя чаша держала своё прежнее тепло, чуть больше человеческой руки. Четвёртая, зажёгшаяся в мае, горела столбом в две ладони и не гнулась в ветер, и от неё в морозы над кругом стоял пар, видный с ольшаника.

— Господин, я вам должен показать одно место, и оно мне не нравится.

— Илмет, показывай.

— Вот тут, в конце ноября, — произнес он и положил палец на полосу. — Господин, вы ездили в Кальтен на два дня, двадцать седьмого и двадцать восьмого. И вот тут у обеих линий провал.

* * *

Провал был маленький и был он несомненный. За двое суток моего отсутствия нижняя чаша потеряла столько, что ладонью этого было не различить, а прибор различал, и четвёртая просела так же, и обе выровнялись через сутки после моего возвращения. Илмет нашёл это в декабре, разбирая полосу за месяц, и три недели проверял себя, прежде чем принести.

— Илмет, а ты уверен, что это не мороз?

— Господин, я нарочно взял все морозные дни, — доложил он. — Двадцать девятого ноября было холоднее, чем двадцать седьмого, и провала нет. Господин, оно не от погоды. Оно от вас.

Я сидел и смотрел на эту полосу и думал о том, что мне это сказали в мае, и сказали честно, и что я согласился, зная.

Стынет, пока меня нет.

Я тогда услышал это как будущее неудобство, из тех, что обещают и не сбываются, — а нынче оно лежало передо мной двумя проседающими линиями, вычерченными рукой девятнадцатилетнего мальчишки из Стеклянной степи.

* * *

Опыт мы поставили в январе, и поставили его нарочно, с моего согласия и по расчёту Гретхен. Я уехал на неделю — в Кальцы и дальше, к мельнику, по делу, которое можно было решить письмом, — и всю неделю Илмет мерил обе чаши четырежды в сутки, а Гуш стоял ночные смены у решётки и записывал, выходит старый или нет.

Вернулся я на восьмой день и получил три числа.

Нижняя чаша за неделю остыла ощутимо: теперь это чувствовала и ладонь. Четвёртая просела на треть, и столб над ней стал ниже на полторы ладони. А старый за эту неделю выходил дважды вместо семи раз, и оба раза ненадолго.

— Господин барон, я вам посчитала, как вы просили.

— Гретхен, говорите числа.

— По этим замерам выходит, что первые трое суток она почти не теряет, — произнесла она. — Потом начинает, и чем дальше, тем быстрее. За неделю треть. Господин барон, я не умею считать вперёд по трём точкам и врать не стану: может, за две недели половина, а может, и вся.

* * *

Хозяйство между тем стояло, и стояло оно лучше, чем в любой из прежних годов. Девяносто три головы, двадцать шесть видов, зачтённых одиннадцать. Пятнадцать человек и шестеро учеников. Тропа за зиму дала двести шесть прохожих и триста сорок золотых пошлины — больше, чем за все прежние зимы, и причина была простая: слух про второй горящий камень разошёлся к осени, и люди пошли смотреть.

Смотреть мы, понятно, не пускали, и от этого выходило только хуже.

— Господин барон, а можно я скажу про прохожих?

— Тильда, говори.

— Их к весне будет вдвое больше, — произнесла она. — Господин барон, я за зиму стояла у ворот шестнадцать раз и всякий раз кого-нибудь заворачивала. И знаете, что они спрашивают? Не про камень. Они спрашивают, правда ли, что тут барин зверя чует.

* * *

Семейство в клети к февралю выросло, и выросло оно так, что Илария велела ставить вторую. Оба мартовских к году весили по девять фунтов, ели с круга наравне со взрослыми и начали рыть — сперва в подстилке, потом всерьёз, и в январе прошли под стенкой наружу, и Гуш две недели засыпал за ними ход, а потом махнул рукой и сделал им отнорок с решёткой.

Белянка в феврале опять раздалась.

Илария осмотрела её, сосчитала по своему листу и сказала, что если у этой породы срок как в прошлый раз, то ждать в конце марта, — то есть ровно тогда, когда я буду в дороге.

— Тобиас, я вам это говорю нынче, чтоб вы потом не удивлялись.

— Илария, я вернусь к концу апреля.

— Вы вернётесь, когда вас отпустят, — не приняла она. — Тобиас, я вам не в укор. Я вам к тому, что в прошлый раз вы стояли в шести шагах всю ночь, и я, по правде, думала, что вы там и нужны. А нынче выяснится, нужны вы были или мне так казалось.

* * *

Вызов из палаты пришёл девятого февраля, и пришёл он с нарочным, а не почтой.

Гретхен вскрыла его при мне, прочла про себя, потом вслух, потом ещё раз про себя, и только после этого положила на стол.

Слушание по делу держателя Реннельского перехода назначено на двенадцатое апреля шестьсот пятьдесят первого года, в палате, в столице. Явка держателя личная и обязательная. При неявке дело рассматривается без него, и постановление в этом случае обжалованию не подлежит.

Срок рассмотрения не указан.

— Гретхен, а отчего срок не указан?

— Оттого, что они его не знают, — отозвалась она. — Господин барон, по такому делу слушают день, а могут слушать и месяц, и это зависит от того, сколько свидетелей вызовут и сколько раз отложат.

* * *

Считали мы это в тот же вечер, вчетвером, и считали до второго часа. До столицы от нас двести вёрст. Весенним путём, в распутицу, почтой — девять суток в один конец, и это при удаче; если мосты пойдут, то двенадцать. Явка двенадцатого апреля, значит, выезжать не позже двадцать восьмого марта. Слушание — от суток до месяца. Обратно ещё девять.

Меньше двадцати суток не выходило никак.

Больше сорока — легко.

— Господин барон, я скажу первой и скажу грубо.

— Гретхен, говорите.

— Вы поедете, и это не обсуждается, — произнесла она. — При неявке вас лишат держания заочно и без права обжаловать, и тогда вы останетесь тут частным лицом при двух переходах, которые у вас в тот же месяц заберут вместе с землёй. Господин барон, никакая чаша этого не стоит.

* * *

Илария высказалась второй и высказалась против неё.

— Гретхен, вы считаете одно и не считаете другого.

— Госпожа тен Овеск, я считаю то, что счётно.

— Вот именно, — не приняла Илария. — А несчётное я вам назову. Тобиас уедет на сорок суток. Чаша остынет, и, может, погаснет. А ежели она погаснет насовсем, то по ту сторону останутся девятеро, которым эта дверь была последней из семи. И про это в вашей бумаге не написано ни слова, потому что для палаты их нет вовсе.

Гретхен помолчала.

— Госпожа тен Овеск, вы правы, и я вам на это ничего не отвечу, — отозвалась она наконец. — Я вам отвечу другое. Ежели он не поедет — держание заберут, землю продадут, и на этой земле через год будет стоять чужой сторож, который про них и вовсе ничего не знает. Тогда дверь погаснет не за сорок суток, а насовсем.

* * *

Спорили мы после этого ещё неделю и спорили по кругу. Мартин предлагал ходатайствовать о рассмотрении на месте — есть такой порядок, редкий, когда палата высылает двоих в уезд вместо вызова, — и сам же признал, что по делу о свойстве держателя на это не пойдут, потому что смотреть будут на самого держателя, а не на бумаги.

Бернат предложил просто: пусть на время его отъезда у чаши посидит кто-нибудь другой.

Это мы проверили и проверили честно.

Гуш просидел у решётки шесть ночей подряд по четыре часа, не тянувшись, потому что не умеет, а просто сидел и был. Илмет — четыре ночи. Тильда — две, и её после этого Илария прогнала спать силой. Линия за эти дни не переменилась ни на волос, и старый выходил столько же, сколько обычно.

— Господин, мы им не годимся.

— Гуш, это мы и так знали.

— Знали, а надо было проверить, — не принял он. — Господин, теперь у нас это записано, и никто после не скажет, что мы не пробовали.

* * *

Пим в феврале пришёл ко мне с тем, о чём я думал сам и не решался заговорить. Он сел, положил на стол тетрадь и открыл её на последней странице, где у него ведётся счёт ученикам: шестеро нынешних, из них двое взяты в прошлом году из Кальцов, и против каждого — сколько листов написал и по какому предмету.

— Барон, я прошу взять ещё четверых, и я прошу взять их из Овеськи и из-за реки.

— Пим, нам их кормить.

— Их кормить дешевле, чем потом искать людей, — не принял он. — Барон, вы уезжаете на сорок суток, и это в первый раз за десять лет. А я вам скажу, чего вы не заметили: у меня Кемп нынче ведёт младших вместо меня два дня в неделю, и ведёт лучше, чем я в его годы.

Он закрыл тетрадь.

— Барон, школа затем и нужна, чтоб дом стоял, когда хозяина нет. Вы это девять лет говорите про книги. Я то же самое говорю про людей.

* * *

Кемпа я после этого позвал и говорил с ним сам. Ему девятнадцатый, он у нас пятый год, в мае прошлого года он при всех сказал держателю, что тот неверно ведёт свою же книгу, и был прав, а в июне отказался от места писаря в Кальтене и остался.

— Кемп, Пим говорит, ты ведёшь младших.

— Веду, господин барон, два дня.

— А сумеешь все шесть, покуда меня нет?

Он подумал дольше, чем я ждал, и ответил не сразу.

— Сумею, ежели вы одно позволите, — не принял он. — Господин барон, позвольте мне при них говорить, что я чего-то не знаю. Господин Пим так не делает, а я иначе не могу.

* * *

Про обломок в те же месяцы мы делали всё, что умели, и не узнали почти ничего. Показывать его самого я не стал никому, кроме тех четверых, кому показал в сентябре. Вместо этого Илмет сделал с него четыре рисунка в три проекции — он рисует точно, без красоты, как рисуют в промерах, — и эти рисунки мы за зиму показали всем, кто проходил тропой, и всем, кто приезжал по делу, и спрашивали одно: видел ли кто-нибудь такое и откуда оно.

За зиму тропой прошло двести шесть человек.

Видели восемнадцать. Из восемнадцати четырнадцать сказали «вроде ракушки» и ничего к этому не прибавили, двое сказали «кость», и один — что это накипь из котла на солеварне, и был он очень настойчив, а потом выяснилось, что он на солеварне никогда не был.

Восемнадцатый был из Стеклянной степи.

* * *

Пришёл он в январе, с соляным обозом Кайрака, и был он не солевар, а возчик, и звали его по-ихнему, и Илмет записал его имя дважды и оба раза по-разному. Он посмотрел рисунок, повернул его, посмотрел ещё и вернул.

— Такие лежат в Мелкой яме.

— А Мелкая яма — это где?

— Это за разливами, три дня, — доложил он через Илмета, потому что говорит он плохо и Илмет ему переводил. — Господин, там соль не берут, там соль горькая. Там яма на полверсты, и в ней такие. Их там много.

Илмет переспросил его трижды и на третий раз получил то, ради чего переспрашивал.

— Господин, он говорит, что их там не десять и не сто. Он говорит — как камни в осыпи.

* * *

Кайраку я написал в тот же день и написал коротко, потому что писать ему длинно бесполезно. Спросил я три вещи: правда ли, что в трёх днях за разливами есть яма, полная таких обломков; берёт ли их кто-нибудь; и не проходил ли через Стеклянную степь за последние двадцать лет кто-нибудь, кто ими интересовался.

Ответ пришёл в марте, с тем же обозом, и был он на четверть листа, и писал его не Кайрак, а его писец.

«Барон. Яма есть, и она известна всем, кто ходит южной дорогой. Никто их не берёт, потому что они ни на что не годны: не режутся, не горят и в дело не идут. А спрашивал про них один, восемь лет назад, и спрашивал он подробно, и хотел проводника, и проводника ему не дали, потому что он не сказал зачем. Кайрак».

Илмет, дочитав, положил лист и сел.

— Господин, восемь лет назад.

— Илмет, я считаю то же, что и ты.

— Господин, это шестьсот сорок третий, — произнес он. — Это тот самый год, в который магистр Веннер в первый раз заметил, что приёмщик не уезжает после работы.

* * *

Про это мы не написали никому и держали у себя. Написать было некуда: Хольт на разъездной части и всякое его письмо читают; Ортвейл в архиве и ему запрещено получать от нас бумаги; Гербольт отвечает как магистр; Веннер отставлен и не пишет. А лезть с этим в палату за месяц до слушания, где меня и без того будут рассматривать как предмет, Гретхен не дала, и была права.

Показывали рисунок и приезжим, и тут вышел случай, который я записал отдельно.

В феврале к нам заехал по дороге аптекарь из Кальтена — тот самый, что скупает у нас сушёное перо и линялую чешую восьмой год, — и ему рисунок показал Илмет, без меня. Аптекарь смотрел долго, потом спросил, откуда, и Илмет ответил, как условились: нашли на своей земле.

Тогда аптекарь сказал то, чего от него никто не ждал.

— Молодой человек, такие лежат у нас в лавке на верхней полке, и лежат они там сорок лет.

— И откуда они у вас?

— От прежнего хозяина, а к нему пришли с моря, — доложил он. — Мы их зовём морской косточкой и толчём в порошок от изжоги, и никакой пользы в них нет, а покупают охотно.

Илмет переспросил про море трижды, и аптекарь трижды ответил одно: привозят с побережья, вёрст за четыреста, и привозят мешками, и стоят они дешевле соли.

Обломок я в феврале перепрятал.

Он лежал у меня в ящике стола под ключом, а в феврале я отнёс его в подвал, к самой загородке, и положил на землю в трёх шагах от решётки — и просидел там ночь, и старый вышел, и сел, и на обломок не посмотрел вовсе.

Он его не узнал.

Я проверил это трижды за февраль и всякий раз получил одно: для него этой вещи нет. Он смотрит сквозь неё, как человек смотрит сквозь чужой мусор на дороге, и никакого различения в нём при этом не появляется.

* * *

А в марте я сделал то, чего не делал с мая, и сделал это без спросу и никому не сказав. Я спустился вниз один: взял бечёвку, фонарь и тетрадь, пролез двести двадцать шагов, вышел в лес и пошёл к поляне с камнем, и никто меня не сопровождал, и Илария узнала об этом от Гуша через четыре часа, когда я уже вылез.

Обломок я нёс за пазухой и там же вынес обратно.

Я показал его троим, которые были на поляне, и показал так, как показывают вещь: положил на подстилку, отошёл и открылся. И получил то же самое, что от старого, — то есть ничего. Ни узнавания, ни любопытства, ни беспокойства.

Их лес не знает этой вещи.

* * *

Зато я узнал другое, и узнал случайно, и записал в тетрадь прямо там. Поляна с камнем за девять месяцев переменилась. Подстилка вокруг него была вытоптана шире прежнего, и вытоптана она была не в кольцо, а полосой, уходящей от камня в ту сторону, куда я ни разу не ходил, — и полоса эта была широкая и битая, как бывает бита тропа, по которой ходят помногу и подолгу.

Я прошёл по ней шагов двести и вернулся, потому что бечёвки не хватило.

Но и двухсот шагов хватило, чтобы понять две вещи. Первая: их тут больше девяти, и я видел в мае не всех. Вторая: тропа шла под уклон, и чем дальше, тем ниже, и воздух по ней шёл навстречу — тот же тёплый и влажный, но с примесью, которой в мае не было и которую я узнал не сразу.

Пахло солью.

* * *

Наверх я вылез в пятом часу и попал прямо в разговор, который мне устроили в кухне. Стояли там Илария, Гретхен и Гуш, и сидела Мавра, и по тому, как они расставились, было видно, что говорили они обо мне не меньше часа.

Первой заговорила не Илария, чего я ждал, а Мавра.

— Мальчик мой, ты один полез.

— Мавра, я полез на четыре часа и с бечёвкой.

— Ты полез один, — отрезала она. — В прошлый раз при тебе шестеро стояло, и барышня часы держала, и весь дом не спал. А нынче ты потихоньку, чтоб не спорили. Мальчик мой, это не смелость. Это ты от нас прятаться начал.

* * *

Илария после этого говорила со мной во дворе и говорила недолго.

— Тобиас, я вам скажу два слова и пойду.

— Илария, я слушаю.

— Первое: я вас не отговариваю лазить, и не стану, — произнесла она. — Второе: я в мае восемь часов просидела у решётки и считала вслух, и вы это знали. А нынче я четыре часа не знала, где вы.

Она застегнула сумку.

— Тобиас, я не в обиде. Я вам объясняю, как это устроено, потому что вы, по-моему, не знаете. Когда человек живёт с вами в одном доме, он за вас переживает, и это не его выбор, а ваш.

* * *

Выехать я решил двадцать пятого марта, и решил это сам, и объявил за ужином. Расчёт был простой. Девять суток до столицы, двенадцатого слушание, и всё, что сверх, — как выйдет. Гретхен собрала мне дело в трёх списках: свод за оба года, восемнадцать листов «по ту сторону», замеры обеих чаш, оба акта Веннера, копию акта мастера Вильда, справку Гербольта и письмо Ортвейла, которое он написал мне в ноябре и которое я взял без его разрешения.

Мартин в эти дни готовил меня к столице так, как Гретхен готовила к августовской комиссии, — то есть вопросами.

Он садился напротив с тетрадью и спрашивал тем самым сухим голосом, и всякий мой ответ разбирал по словам. К третьему вечеру я понял, что он спрашивает не о деле.

— Барон, где вы станете жить в столице?

— Мартин, на постоялом дворе.

— На котором? — не принял он. — Барон, их там сорок, и в шести живут те, кто ходит в палату, и в этих шести вас будут слушать за ужином и пересказывать наутро. Я вам назову седьмой, и он дальше от палаты на версту, и вы будете ходить пешком и злиться, и это дешевле, чем то, что вы наговорите за ужином.

— Мартин, вы меня совсем за дурака держите?

— Барон, я вас держу за человека, который десять лет прожил в лесу и три раза выезжал, — доложил Мартин Веккель. — И который нынче едет туда, где о нём читали, а его не видели. Вас там будут звать в гости, и звать будут любезно.

* * *

Мавра собирала меня два дня и собрала так, что я потом в дороге доставал и удивлялся.

Рубах вышло четыре вместо двух, и все четыре чиненые и выглаженные; сапоги она отдала Бернату подбить и проверила, как подбиты; в сумку положила соль в тряпице, сухари и бутылку своей наливки, про которую в доме известно, что она её делает раз в три года и никому не даёт.

Про наливку я спросил, уже сидя на телеге.

— Мавра, а наливка мне зачем?

— А ты, мальчик мой, её не пей, — ответила она. — Ты её там кому-нибудь отдай, кто тебе добро сделает. Они в столице такой не видали, и им будет приятно, а тебе польза.

Она поправила мне воротник, чего не делала никогда.

— И вот ещё что. Ты там не оправдывайся. Ты, мальчик мой, как начнёшь оправдываться — так сразу делаешься виноватый, я это двадцать лет на сыне видела.

* * *

А накануне отъезда пришло то, чего никто не ждал.

Приехал нарочный из Кальтена, не казённый и не почтовый, а частный, и привёз письмо на хорошей бумаге, и на печати был знак, которого я не видел два года, но который узнал сразу.

Консорциум «Солнечный Кряж».

Писала Иветта Марвейн, и письмо было в шесть строк.

· · ·

«Барон. Я обещала вернуться и возвращаюсь, хотя и не так, как собиралась. Прошу принять меня двадцать третьего марта, до вашего отъезда в столицу. Я знаю о слушании и знаю дату, и об этом вам стоит подумать отдельно.

Я приеду одна и без бумаг. У меня к вам не предложение, а вопрос, и вопрос этот не про землю.

И. Марвейн».

Читали мы это письмо вчетвером и читали трижды.

Илария, дослушав, взяла лист сама, перечла последние две строки и вернула, и по лицу её было видно, что она думает о другом.

— Тобиас, а вы её помните?

— Илария, я её видел трижды, и последний раз девять лет назад.

— Я не про лицо, — не приняла она. — Тобиас, эта женщина девять лет назад приехала отнимать у вас землю и честно сказала, что не знает про порталы ничего. И оказалась права, и сама же от этого пострадала. Я бы на вашем месте её приняла.

— Илария, я и собираюсь.

— Я знаю, что собираетесь, — уточнила Илария тен Овеск. — Я к тому, чтоб вы приняли её как человека, а не как консорциум. Вам за десять лет не так много народу говорило правду в глаза себе в убыток.

Гретхен прочла это дважды и положила на стол между нами.

— Господин барон, я про эту женщину знаю всё, что писано, и скажу вам одно.

— Гретхен, говорите.

— Она за десять лет ни разу не приезжала без бумаг, — произнесла она. — И ни разу не писала, что у неё вопрос. Господин барон, она к вам едет не от консорциума.

Глава 2

Приехала Иветта двадцать третьего к полудню, в наёмной коляске из Кальцов, и приехала одна, как и писала. Я вышел к воротам и сам подал ей руку, и Иветта это отметила — не поблагодарила, а именно отметила, коротким взглядом, каким считают всё, что видят. За десять лет она поседела на висках, похудела и стала суше лицом. Дорожное платье на ней было того же цвета мокрого песка и такое же без единого украшения, и я подумал, что за десять лет она не переменила в себе ровно ничего, кроме возраста.

Первое, что она сделала, войдя во двор, — остановилась и осмотрела его слева направо.

Точно так же, как десять лет назад осматривал Ольгерд Марвейн, и я сообразил, что она этому у него и выучилась, и, пожалуй, у него одного.

— Барон, у вас девять дворов.

— Девять и два зимовника, Иветта.

— В шестьсот сороковом было шесть, и три из них текли, — не приняла она. — Я это помню, потому что чертила план, на котором их было четырнадцать. Мой план, барон, был лучше вашего, а ваш оказался настоящим.

* * *

Мавра накрыла в малой гостиной, и накрыла она там, где накрывала Марвейнам десять лет назад. Стол был тот самый — расшатанный, который она в первый год отвергла, а потом вернула, и с тех пор он стоял там же. Иветта на него посмотрела, узнала и ничего не сказала.

Ела она с аппетитом, как ела тогда в трактире у ратуши.

— Барон, я начну, как обычно, с неприятного.

— Иветта, начинайте с чего угодно. У меня нынче нет неприятного, которого я не знал бы.

— Есть, — отрезала она и отставила тарелку. — Барон, проект курорта закрыт. Закрыт он в позапрошлом году, тихо, без объявления, и я узнала об этом из расходной ведомости, куда полезла по другому делу.

— Иветта, а вы сами-то где?

— А я числюсь, — отозвалась Иветта Марвейн. — Восьмой год веду проект, которого нет. Мне платят жалованье, мне присылают бумаги, у меня контора в Кальтене и два писца. И всё это, барон, ровно затем, чтобы я не увольнялась и не задавала вопросов в другом месте.

* * *

Дальше она изложила то, что искала эти годы, и изложила за полчаса. После того слушания в первой книге моей жизни — того, на котором стряпчий консорциума дважды заявлял протест и дважды его отклонили, — она сделала то, чего от неё, я думаю, не ждал никто. Она не бросила проект и не ушла. Она осталась и стала выяснять, приложением к чему была.

Восемь лет она собирала расходные ведомости своего же консорциума.

Не тайком: по должности ей полагалось видеть всё, что тратилось на её проект, а тратилось на него много и по разным статьям, и всякий раз, когда в ведомости попадалась статья, к курорту отношения не имеющая, она её выписывала. За восемь лет выписок набралось четыреста с лишним.

— Барон, я вам их не привезла и привозить не стану.

— Иветта, я понимаю.

— Не понимаете, — не приняла она. — Я их не привезла не оттого, что вам не доверяю. Оттого, что если их найдут у вас, меня уволят в тот же день, а если найдут у меня — уволят и меня, и обоих моих писцов, у которых семьи. Барон, я восемь лет держу это в голове и в одной тетради, которой нет названия.

* * *

Потом она назвала то, ради чего, как я понял позже, и ехала первым делом.

— Барон, вы слыхали про дом Ирльских ломок?

Я поставил чашку и сделал паузу ровно такую, какую сделал бы человек, впервые услышавший название.

И тут же сообразил, что она эту паузу заметила, потому что она считает всё, что видит.

— Слыхал, Иветта.

— Тогда я не стану вам объяснять, что это, — уточнила она. — Барон, через этот дом мой консорциум за восемь лет провёл сто девяносто четыре платежа. Сто девяносто четыре, и все по статьям моего проекта: изыскания, подряды, разведка вод. Я под этими статьями подписывалась сама, потому что они шли по курорту, а курорт вела я.

Она помолчала и договорила ровно.

— Барон, я восемь лет подписывала то, чего не понимала. И у меня к вам от этого один вопрос, и я за ним ехала двести вёрст.

* * *

Вопрос она задала прямо, не смягчая и не обставляя.

— Что у вас тут под землёй?

Я на это ничего не ответил сразу и сидел, я думаю, полминуты, и она мне не мешала и не торопила, и смотрела она не на меня, а в окно, чтобы не мешать.

Думал я не про то, можно ли ей сказать.

Думал я про то, что в кабинете у меня лежит дело в одиннадцать фунтов, в нём восемнадцать листов «по ту сторону», и всё это через двадцать дней ляжет на стол перед палатой, и станет казённой бумагой, и её прочтут десятки людей, из которых половина будет читать по должности, а вторая половина — по любопытству.

А передо мной сидела женщина, которая восемь лет собирала выписки в голове.

— Иветта, я вам отвечу, и отвечу правду, — ответил я. — Только сперва скажите, зачем вам.

* * *

Ответ у неё был готов, и она его, я думаю, тоже везла двести вёрст.

— Барон, мне сорок один год, и двенадцать из них я отдала одному проекту, — ответила она. — Я его защищала на слушаниях, я по нему спорила с вами и считала вас препятствием. Я честно думала, что строю гостиницу, воды и зверинец и привожу в уезд триста двенадцать рабочих мест.

Она сложила руки на столе.

— А потом выяснилось, что мой проект — прикрытие. И я, барон, восемь лет живу с тем, что была не злодейкой и не дурой, а ширмой. И вот это, барон, обиднее всего, потому что ширму не в чем упрекнуть.

— Иветта, вы могли уйти.

— Могла, — подтвердила она. — И тогда бы я никогда не узнала, ради чего. Барон, я не за справедливостью приехала и не мстить. Я приехала узнать, ради чего были эти двенадцать лет.

* * *

Сказал я ей всё, и говорил я полтора часа, и рассказал почти столько же, сколько рассказывал комиссии в августе. Про чаши, заткнутые без клейма: сорок семь, из них сорок погашены насовсем, семь спят. Про то, что двери держатся живым с обеих сторон и что за двадцать лет по ту сторону умерли сорок. Про приёмщика, который присутствует при работах по закону и которого в акты не вносят. Про грибное сырьё по цене вшестеро против шафрана. Про лес внизу, про девятерых, про старого, который год рыл навстречу, и про то, чем я за это плачу.

Не сказал я двух вещей.

Не сказал про обломок, потому что не знал, что это, а рассказывать непонятное человеку, который восемь лет собирал понятное, показалось мне нечестным. И не назвал имени Хенде — назвал только дом.

Она слушала, не перебив ни разу, и один раз за полтора часа встала и подошла к окну, и постояла там спиной ко мне, и вернулась.

— Барон, сорок дверей.

— Иветта, сорок ровно.

— И за каждой кто-то был, — задумчиво ответила она и села. — Барон, я столько лет считала, что худшее, что мы делаем, — это сгоняем с земли одного упрямого барона, которому эту землю жалко.

* * *

Потом она сделала то, чего я не ждал, и сделала это буднично. Она попросила бумагу, перо и полчаса, села к столу и написала два листа, и написала их своим почерком, не спрашивая, что мне нужно.

На первом был перечень: сто девяносто четыре платежа не поимённо, а по годам и статьям, с суммами, — то есть то, что она восемь лет держала в голове. На втором — двадцать два имени: люди её консорциума, которые в разные годы вели то, что шло мимо курорта, с пометками, кто где служит теперь.

Она подписала оба и поставила число.

— Иветта, вас за это уволят.

— Меня за это уволят, только если вы это покажете, — ответила она. — Барон, вы через двадцать дней едете в палату. Я вам отдаю это с одним условием, и условие простое: вы это кладёте в дело не сразу, а тогда, когда поймёте, что иначе вас съедят.

— А если не съедят?

— Тогда сожжёте, — отозвалась Иветта Марвейн. — Барон, я двенадцать лет ставила на то, что вы меня переиграете, и все двенадцать лет проигрывала. Я нынче ставлю на то же самое.

* * *

Гретхен, которую я позвал читать эти листы, прочла их при ней и задала два вопроса, и оба были не о содержании.

— Сударыня, вы это писали по памяти?

— По памяти, — подтвердила Иветта.

— Сударыня, а ошибки в них есть?

— Наверняка есть, — не приняла она. — Восемь лет и четыреста выписок, а тут сто девяносто четыре строки. Ошибки будут в суммах, в двух-трёх годах и, может быть, в одном имени.

Гретхен положила листы и кивнула — не ей, а мне.

— Господин барон, я их подошью в отдельное дело и заведу к ним свой лист, где напишу, что записано со слов и проверке не подлежит. Сударыня, вы не обижайтесь, это не про вас. Это у нас так со всем.

— Я не обижаюсь, — отозвалась Иветта. — Я, признаться, оттого к вам и приехала. Барон, у вас тут единственное место в королевстве, где всякое слово подшивают и никого при этом не топят.

* * *

Мавра за весь день заговорила с ней один раз, и заговорила вечером, убирая со стола.

Она собирала посуду, а Иветта сидела и не мешала, и в кухне были только они двое и я, и я сидел в углу и не вмешивался, потому что тут вмешиваться нельзя.

— Барыня, вы в тот раз щей не доели.

— В какой раз? — не поняла Иветта.

— В июне, десять лет тому, — не приняла Мавра. — Я вам тогда щей подала, а вы полчашки съели и отставили, и я обиделась. Я, барыня, десять лет это помню, и вы уж не обессудьте, что я вам нынче это в глаза говорю.

Иветта посмотрела на неё и ответила не сразу.

— Хозяйка, я тогда приехала отнимать у вас дом и знала, что отниму, — отозвалась она. — И ела я у вас за столом. Мне кусок в горло не шёл, вот и всё.

Мавра подобрала со стола крошки в ладонь.

— Ну, стало быть, вы не совсем пропащая, — заключила она. — Я тогда решила, что вы брезгуете. А оно вон как.

* * *

Про морскую косточку я всё-таки спросил, и спросил уже вечером, когда думал, что разговор кончен.

Спросил я не прямо: показал ей рисунок Илмета, один из четырёх, и сказал, что нашли на нашей земле и не знаем, что это.

Она взяла лист, поднесла к свече и вернула почти сразу.

— Барон, это мы возили.

Я, кажется, переспросил не сразу.

— Иветта, кто — мы?

— Консорциум, — ответила она. — Барон, в шестьсот сорок третьем и сорок четвёртом мы возили это с побережья, по моей статье, как балласт. Тридцать два воза за два года. И я тогда впервые и задумалась, потому что балласт покупают там, где он дешевле, а не за четыреста вёрст.

* * *

Дальше она рассказала это подробно, и Илмет писал, и она не возражала. Возили с Кисельного берега — это южное побережье, четыреста вёрст, три недели пути, и берег этот зовут так оттого, что после отлива на нём остаётся тёплая муть в палец толщиной, и по ней нельзя ходить, а можно только вязнуть. Рыбаки её не любят. Ракушки, которые там лежат, местные зовут кисельными и в пищу не берут, потому что они несъедобные, а толкут в порошок и продают аптекарям.

Возили не ракушки.

Возили битый ракушечник, самый крупный, отбирая по величине, и отбирали его по описи, и опись составлял не приказчик, а присланный человек.

— Иветта, а куда это везли?

— В Кальтен, на склад дома Ирльских ломок, — ответила она. — И оттуда, барон, оно никуда не уходило. Я проверяла дважды, потому что мне это самой было интересно. Привезли тридцать два воза и ни одного не вывезли.

* * *

Я в ту ночь не спал и под утро сделал то, что делаю всегда, когда не сходится. Я спустился в подвал, сел у решётки и положил обломок перед собой на землю, и просидел там до света, и старый в ту ночь вышел дважды, и оба раза сел и не посмотрел на него.

А к рассвету я сообразил вещь, от которой мне стало нехорошо.

Обломок я нашёл внизу, в их лесу, на тропе, в сорока шагах от лаза. Они его не знают. Значит, он там не рос и не лежал испокон веку — его туда принесли. А наверху, в Кальтене, на складе, с сорок третьего года лежит тридцать два воза такого же, и лежит оно там, никуда не уходя, и никто в королевстве не знает, зачем.

И между этими двумя местами — один дом, один приёмщик и одна семилетняя привычка не уезжать после работы.

За завтраком я изложил это Гретхен, Мартину и Иветте разом, и первым отозвался Мартин.

— Барон, они это туда носят.

* * *

Бернат, которого позвали к обеду и которому показали обломок при ней, вертел его четверть часа и высказался по-своему.

— Барон, я вам про него одно скажу, а вы после решайте. Эта вещь легче камня и тяжелее кости, и она не горит.

— Бернат, вы её жгли?

— Жёг, барон, в декабре, уголок отбил и в горн сунул, — не принял он. — Вы не серчайте, я вам не сказал, потому что вышло ничего: полежала в жару час и вынулась целая, только потемнела с краю. Я такого не знаю.

Иветта на это подняла голову от тарелки.

— Мастер, а в воде она тонет?

— Тонет, сударыня, как камень.

— Тогда она не для плавания и не для тепла, — уточнила Иветта Марвейн. — Барон, я двенадцать лет считаю чужие расходы и скажу вам, как думает купец. Ежели вещь не горит, не режется, не плавает и ни на что не годна — её возят только затем, что она где-то нужна целиком, а не кусками.

Спорили мы об этом всё утро и не сошлись ни в чём, кроме одного. Мартин стоял на том, что носят: склад в Кальтене, восемь лет, никуда не уходит, а внизу лежит такой же обломок со свежим сколом. Гретхен возражала, что склад в Кальтене за четыреста вёрст от нас и что до нашей чаши это добро надо ещё как-то донести, а через нашу чашу за восемь лет никто не проходил, потому что она спала.

И тут Иветта задала вопрос, до которого не дошли ни он, ни она.

— Барон, а сколько у вас всего этих спящих дверей?

— Иветта, их семь.

— А сколько из них на земле, которую прибрали к рукам?

— Все семь, — отозвался я и услышал, как это звучит, только выговорив.

Она развела руками.

— Барон, тогда вам незачем спорить. Ваша дверь у них была седьмой и самой неудобной. А носить они могли в любую из шести.

* * *

Илмет всю ночь считал и к утру принёс расчёт, которого никто не заказывал.

Он взял три числа — тридцать два воза за два года, семь спящих дверей и восемь лет, прошедших с сорок четвёртого, — и разложил их так, как раскладывает всё: столбцом, с оговорками и с честной пометкой, где гадает.

— Господин, я вам покажу и сразу скажу, что тут половина выдумана.

— Илмет, показывай, я поправлю.

— Тридцать два воза — это, по весу, тысяч шесть таких обломков, — доложил он. — Ежели носить через одну дверь и носить понемногу, чтоб не заметили, то это лет на десять работы. А ежели через шесть — то на полтора года.

Он подчеркнул нижнюю строку.

— Господин, и вот главное. Они возили это два года и перестали. Стало быть, они это либо уже унесли, либо бросили. А я вам скажу, что не бросили, потому что склад стоит и никуда не уходит.

* * *

Иветта, которой это прочли при мне, выслушала и задала один вопрос.

— Молодой человек, а вы когда-нибудь видели, чтобы на склад свозили то, чего нельзя купить в другом месте?

— Сударыня, я в Кальтене не был ни разу.

— А я была двенадцать лет подряд, — не приняла она. — И вот вам моё соображение, и оно не счётное, а купеческое. Балласт на склад не свозят. На склад свозят запас. А запас, молодой человек, делают тогда, когда знают, что товар кончится.

* * *

Уезжала она в тот же день после обеда и уезжала спокойно. На крыльце она задержалась ровно настолько, насколько задержался десять лет назад Ольгерд Марвейн, и я вспомнил это и, кажется, изменился в лице, потому что она спросила.

— Барон, что с вами?

— Иветта, вы стоите там же, где стоял ваш глава, и так же.

— Ольгерд Марвейн умер в позапрошлом году, — ответила она. — В сентябре. И, барон, я вам скажу то, чего не говорила никому: последние два года он не подписывал ничего по нашему проекту. Ни одной бумаги. За него подписывал поверенный.

Она натянула перчатку.

— Я это заметила тогда же и решила, что он болен. А нынче я думаю, что он просто перестал.

* * *

Про то, кто подписывал за Марвейна, я спросил прежде, чем она села.

— Иветта, а поверенный — он кто?

— Барон, я его видела дважды и оба раза со спины, — ответила она. — Он не из нашей конторы, и в наших бумагах его имени нет вовсе, а подпись стоит: «по доверенности».

— Иветта, и вас это не занимало?

— Меня это занимало восемь лет, — отозвалась она. — Барон, я эту подпись знаю лучше собственной. Она стоит на девяноста двух бумагах, и на всех девяноста двух стоит одинаково, и написана она человеком, который пишет много и быстро. И вот что я вам скажу напоследок, а вы думайте.

Она остановилась у подножки.

— В этой подписи одна буква незамкнута. Всегда одна и та же, и всегда одинаково.

* * *

Я после этого пошёл за Мартином и привёл его к коляске, и он выслушал и попросил её повторить.

Она повторила слово в слово, и он попросил ещё раз, и она повторила в третий, и тогда он снял шапку, чего на дворе при дамах не делает.

— Сударыня, а буква какая?

— «О», — ответила Иветта. — Верхний завиток не сходится, и от этого она похожа на подкову.

Мартин Веккель постоял, надел шапку и отозвался ровно.

— Сударыня, я одиннадцать лет служил при человеке, который так писал. И он одиннадцать лет учил меня узнавать свою руку по этой букве, и я её узнаю из тысячи.

— И кто же это? — уточнила она.

— Это магистр Эрих Веккель, — доложил он. — Только он умер девять лет назад, сударыня. А ваши девяносто две бумаги — за последние два года.

* * *

Перед самой коляской она задала последний вопрос, и задала его не про дело.

— Барон, вы едете двадцать пятого?

— Двадцать пятого, Иветта.

— И вы понимаете, что вас там продержат до мая?

— Понимаю, — подтвердил я.

Она постояла, глядя мимо меня, на ворота карантинного двора, где в это время Гуш нёс ведро и где по двору за ним шли, не привязанные и никем не гонимые, двое годовалых.

— Барон, я вам напоследок скажу одну вещь и уеду, — произнесла Иветта Марвейн. — Двенадцать лет назад я спросила вас, что вы привезёте в этот уезд, и вы сказали: шестой вид. Я тогда решила, что вы дурак.

Она села в коляску.

— Вы и были дурак, барон. Просто вы оказались правы, а это разные вещи, и одно другому не мешает.

* * *

Последние два дня перед отъездом я провёл не за бумагами, а в подвале и в клети.

В клети Белянка ходила тяжело и лежала на левом боку, и Илария смотрела её трижды в день, и оба годовалых из клети не выходили вовсе, чего с ними не бывало с осени. В подвале старый выходил все три ночи и сидел дольше обычного, и в последнюю ночь просидел четыре часа, и я просидел напротив него столько же, и мы оба знали, зачем.

Сказать ему я ничего не мог, и я не пробовал.

Вместо этого я в последнюю ночь сделал то, что придумал сам и в чём до сих пор не уверен: я открылся и просто держал перед ним одну вещь — то, что уезжаю и вернусь. Не образ и не слово, а вот это самое, как держат перед зверем ладонь, чтоб понюхал.

Он посидел, повёл мордой сверху вниз и ушёл в нору раньше обычного.

— Господин, он нынче раньше ушёл.

— Гуш, я знаю. Я ему сказал.

— Ну и ладно, — кивнул он. — Господин, вы не думайте, что он обиделся. Он, может, пошёл своим это передать.

* * *

Выехал я двадцать пятого марта, в шестом часу утра, и провожал меня весь дом. Гуш вывез меня на телеге до Кальцов, дальше почтой. Сумка была уложена Маврой, дело в трёх списках — Гретхен, и третий список она велела везти отдельно от первых двух и нигде их не складывать вместе. Мартин дал мне название седьмого постоялого двора и написал его на бумажке, которую велел съесть, если что, и на моё замечание, что это уже чересчур, ответил, что за одиннадцать лет в палате видел и не такое.

Илмет вручил мне чистую тетрадь в четыре графы.

Тильда — переписанный набело годовой лист за десятый год, чтобы я его вёз и, если понадобится, показывал, потому что «господин барон, там будут спрашивать, чему вы их учите, а вы станете объяснять словами и объясните плохо».

А Илария вышла к телеге последней и подошла, когда я уже сидел.

— Тобиас, я вам скажу два слова.

— Илария, я слушаю.

— Первое: я буду мерить чашу сама, четырежды в сутки, и записывать, — произнесла она. — Второе: если она начнёт гаснуть всерьёз, я вам не напишу.

— Илария, отчего?

— Оттого, что вы бросите всё и поедете обратно, — спокойно ответила она. — И потеряете держание, и тогда она погаснет насовсем. Тобиас, я вам это говорю в глаза и заранее, чтобы вы потом не думали, будто я вас обманывала. Я вам буду писать, что всё хорошо, и вы будете это читать и знать, чего оно стоит.

Глава 3

Ехал я девять суток и все девять суток считал. Считать было нечего, и оттого я считал всё подряд: вёрсты по столбам, постоялые дворы, смены лошадей, часы до слушания, дни, которые чаша стоит без меня. К третьим суткам я поймал себя на том, что веду в уме две линии, красную и чёрную, как ведёт их Илмет на полосе, и что обе у меня в голове понемногу проседают, и что это я их проседаю сам, потому что знать я этого не могу.

С пятых суток со мной в карете ехал человек, который тоже ехал в палату, и мы с ним проговорили двое суток.

Был он землемер из северного уезда, лет пятидесяти, ехал третий раз по одному и тому же делу и вёз с собой сундучок, который не выпускал из рук даже на ночлеге. Дело у него было простое и безнадёжное: межа между казённым лесом и общинным выгоном, спор идёт четырнадцатый год, и всякий раз палата назначает новый промер, и всякий раз промер даёт то же самое, и всякий раз его отправляют домой ждать.

— Сударь, а вы по какому делу?

— По переходу, сударь. По живому.

— По переходу, — повторил он и посмотрел на меня иначе. — Это, стало быть, у вас дело живое. Вам повезло.

— Отчего же повезло?

— Оттого, что живое дело решают, — произнес он. — А моё мёртвое, его четырнадцать лет откладывают и ещё сорок отложат. Сударь, я вам завидую и не шучу: вас там или разорят, или оправдают, а меня просто отошлют обратно.

* * *

На седьмые сутки он спросил у меня то, на что я не знал, что ответить.

Он спросил не про дело. Он спросил, женат ли я, и я ответил, что нет, и он покивал, и потом, уже под вечер, вернулся к этому сам.

— Сударь, а вы там кого оставили?

— Хозяйство, пятнадцать человек и шестерых учеников.

— Я не про то спрашиваю, и вы это поняли, — ответил он. — Сударь, я третий раз в столицу еду и третий раз считаю дни. И я вам скажу, чего выучил: считать надо не свои дни, а те, которые там без тебя проходят. Они, сударь, другого веса.

* * *

Почтовая дорога на столицу шла через Кальтен, и там я стоял полдня. Идти на склад дома Ирльских ломок я себе запретил ещё дома и запрет этот нарушил на третьем часу. Я дошёл до Соляного конца, нашёл улицу, нашёл ворота и постоял напротив них через дорогу, у лавки, делая вид, что читаю вывеску.

Ворота были большие, крытые, и створки у них не сходились на палец.

В эту щель было видно двор и в глубине двора длинное каменное строение без окон, и у строения стояли две подводы, и подводы были пустые, и возчики курили в стороне, и никто ничего не грузил.

* * *

Простоял я там, наверное, четверть часа и ушёл, ничего не узнав, и в дороге потом жалел не о том, что ходил, а о том, что ушёл так скоро. Потому что одну вещь я всё-таки увидел.

Из ворот, пока я стоял, вышел человек с бумагами, сел в коляску и уехал, и был он не приказчик и не конторщик, а в дорожном платье, и на ногах у него были сапоги. Я не успел разглядеть каблуки и врать себе не стал.

Записал я это в тетрадь в тот же вечер, на постоялом дворе, и записал честно.

«Наблюдалось: из ворот склада в Кальтене вышел человек в дорожном, с бумагами, уехал в коляске. Лица не разглядел. Обуви не разглядел. Моё мнение: я простоял четверть часа и хотел увидеть то, что ищу, и оттого своему наблюдению не верю».

* * *

Столица открылась на девятые сутки, к полудню, и открылась она не так, как я себе представлял. Я десять лет прожил в уезде, где самое большое строение — мой зимовник в шестьдесят шагов, и я приготовился удивляться высоте и каменности. А удивился я запаху и количеству.

Пахло углём, лошадьми и рыбой, и пахло этим везде и сразу.

Людей было столько, что на первой же улице я сбился со счёта, и тут со мной случилось то, чего я не предвидел и от чего чуть не повернул назад: в толпе я на полминуты перестал понимать, где север. Со мной такое было один раз, в июне позапрошлого года, после обморока у карантина, и я тогда решил, что это от крови. А тут крови не было.

Я остановился у стены, переждал и пошёл дальше, и больше в ту неделю это не повторялось.

* * *

Постоялый двор Мартина оказался в полутора верстах от палаты, на северном конце, и был он тихий, дешёвый и чистый. Хозяйка, вдова лет шестидесяти, спросила, надолго ли, я сказал, что не знаю, и она на это кивнула так, будто такой ответ слышит через день. Комната была угловая, с окном во двор, и в ней стоял стол, и это было главное, потому что все девять суток я вёз три списка дела и ни разу не разложил их как следует.

Разложил я их в первый же вечер и просидел над ними до третьего часа.

И к третьему часу понял вещь, от которой мне стало спокойнее: в этом деле нет ни одной бумаги, которой я стыжусь. Есть четыре места, где я соврал и сам же это записал. Есть отказ показывать своё свойство и объяснение отказа. Есть особое мнение человека, который просил надзора надо мной и потом сам мне объяснил зачем.

Всё это плохо звучит и всё это правда.

— Сударь, у вас свет всю ночь.

— Хозяйка, я вам за свечи доплачу.

— Да мне не за свечи, — покачала она. — Сударь, у меня третий год на этой комнате стоят те, кого в палату вызвали. Я вам одно скажу: которые до третьего часа сидят, те после выходят и говорят складно. А которые спят хорошо, те после стоят и мычат.

* * *

Палату я нашёл на другое утро и не стал заходить, а обошёл её кругом. Это здание в четыре этажа, старое, с двумя подъездами, и во дворе у него отдельный флигель, и в этом флигеле, как я знал из письма, помещается архив по описи дел, и в нём восьмой месяц сидит магистр Ортвейл.

Письма ему я не посылал и посылать не собирался.

Но я обошёл флигель и сосчитал в нём окна, и окон было восемь, и все восемь были подвальные, вровень с землёй, забранные решётками и засиженные пылью изнутри. В четвёртом слева горела лампа, хотя было десять утра и солнце.

Я постоял напротив этого окна с полминуты и пошёл прочь.

А к вечеру сообразил, что вёл себя ровно так же, как днём раньше у ворот склада в Кальтене, — то есть стоял и смотрел, и ничего не сделал, и записал потом в тетрадь честное «моё мнение».

* * *

Первое, что я сделал по делу, — подал в канцелярию заявление о приобщении. Это Мартин велел сделать в первый же день и объяснил зачем: всё, что подано за трое суток до слушания, попадает в дело и должно быть прочитано; всё, что подано в самый день, кладут на стол и могут не читать вовсе.

Приняли у меня одиннадцать фунтов бумаги. Принимал их молодой писарь, который сперва решил, что я что-то путаю, потом вызвал старшего, старший позвал третьего, и втроём они четверть часа решали, есть ли у них порядок для такого объёма, и порядка не нашли, и приняли по весу, выписав квитанцию, в которой так и стояло: одиннадцать фунтов.

— Сударь, а вы это всё сами писали?

— Не всё. Половину писал мой наблюдатель.

— А наблюдатель у вас кто? — уточнил старший.

— Девятнадцати лет, из-за перехода, — ответил я. — Он шесть лет ведёт у меня приёмные книги и придумал четвёртую графу.

Старший писарь посмотрел на меня, потом на квитанцию, потом опять на меня.

— Сударь, а вы знаете, что у нас в палате четвёртой графы нет?

— Знаю, — подтвердил я. — Оттого и вожу свои книги с собой.

— И что вы в неё пишете? — поинтересовался он.

— Мнение наблюдателя. То есть то, чего наблюдатель не видел, а думает.

Он помолчал, постучал пальцем по квитанции и высказался тем ровным голосом, каким тут, как я потом выучил, говорят всё опасное.

— Сударь, я двадцать два года принимаю бумаги. И я вам скажу одно: у нас тут всякий второй пишет мнение в первую графу и думает, что его не поймают. А вы завели отдельную и ещё название ей дали. Вас за это или похвалят, или съедят.

— А чаще что бывает?

— Чаще съедают, — доложил он и шлёпнул печать. — Но и хвалят, сударь, бывает. Раз лет в пятнадцать…Наверно.

* * *

Вечером того же дня ко мне на постоялый двор пришёл человек и назвался поверенным. Он был опрятен, лет сорока, с приятным лицом, и он не представился ни от кого, а объявил только, что представляет заинтересованное лицо и что разговор займёт четверть часа. Я его принял в общей комнате внизу, при хозяйке, которая протирала стойку и не ушла.

Предложение у него было простое и хорошее.

Заинтересованное лицо желает приобрести не землю — землю нельзя, это известно, — а право пользования той частью угодий, где расположен травяной круг у четвёртого камня. На девяносто девять лет. С платой вперёд за первые десять. С полным сохранением за держателем всех прав на переход, на зверей и на всё прочее.

Сумма была такая, что я попросил повторить.

— Три тысячи золотых, — повторил он. — Барон, я вам назову ещё одну цифру, и вы поймёте, отчего я прихожу вечером и без бумаг. Земельный сбор с ваших полутора тысяч десятин — сорок два золотых в год. Стало быть, мы платим вам вперёд за семьдесят лет вашего сбора.

* * *

Отказал я ему сразу и отказал, кажется, слишком быстро, и он это отметил.

— Барон, вы даже не спросили про условия содержания круга.

— Сударь, я не спросил оттого, что мне это неинтересно.

— Это вам нынче неинтересно, — не принял он. — Барон, послезавтра у вас слушание, и послезавтра вечером вам может стать интересно, и я тогда приду ещё раз.

— Сударь, а кто ваше заинтересованное лицо?

— Барон, я не уполномочен.

— А отчего вы тогда полагаете, что я стану говорить с человеком, который не уполномочен назваться?

— Оттого, что вы уже говорите, — ответил он и в первый раз улыбнулся. — Барон, вы мне отказали в третью минуту и сидите со мной двенадцатую. Это не упрёк. Это моя работа: я по лицу вижу, кто отказывает навсегда, а кто отказывает нынче.

— А я, по-вашему, какой?

— А вы, барон, третий, — произнес он. — Вы отказываете так, как отказывают люди, которые уже посчитали и знают цену. Это, сударь, самый дорогой вид отказа, и с такими я работаю охотнее всего.

— Сударь, а вы знаете, что у меня послезавтра слушание?

— Барон, об этом знают человек двести, — отозвался он и надел шляпу. — Ваше дело в палате читают четвёртый месяц и читают с интересом. Я вам это говорю не для того, чтобы вас напугать, а для того, чтобы вы не считали себя человеком из уезда, о котором тут никто не слыхал.

* * *

Хозяйка, когда он ушёл, домыла стойку и высказалась, не дожидаясь вопроса.

— Сударь, этот у меня третий за два года.

— Хозяйка, а прежние к кому приходили?

— К одному по лесному делу, к другому по соляному, — ответила она. — И оба, сударь, после согласились. Я вам это говорю не в укор. Я вам к тому, что он придёт второй раз, и второй раз он придёт не вечером, а утром, и не один.

Я в ту ночь не спал вовсе и под утро написал два письма. Первое — Гретхен, и в нём я изложил предложение слово в слово, с цифрой, и велел подшить в дело о выкупе, и прибавил, что отказал и что отказал сразу, до слушания, и прошу отметить число.

Второе — Иларии, и в нём я не написал ничего про предложение.

Написал я ей про столицу, про запах угля, про хозяйку, про одиннадцать фунтов и квитанцию по весу, и про то, что у палаты нет четвёртой графы. И последней строкой написал, что четвёртая чаша стоит у меня в голове всё время и что я про это думать не перестаю, и тут же эту строку зачеркнул, а письмо отправил, не переписывая.

* * *

За день до слушания я всё-таки пошёл к флигелю и в этот раз вошёл. Вошёл я по праву: у меня было дело в палате, и всякий, у кого дело, может запросить в архиве опись, и запрос этот подаётся письменно и рассматривается в тот же день. Я подал запрос на опись работ по чашам за шестьсот сорок третий год.

Ждал я полтора часа в сенях и на второй час получил ответ.

Ответ был устный, и передал его служитель: опись по этому году выдана быть не может, поскольку находится в работе. Я спросил, у кого в работе. Служитель ответил, что у магистра, ведущего сверку, и что имени он назвать не уполномочен.

Я поблагодарил и пошёл к выходу.

И у самого выхода, в тёмных сенях, где стоит бочка с песком на случай пожара, меня взяли за рукав.

Он был в архивном халате поверх платья, с чернильными пальцами. А ещё он был суше, чем когда я видел его в последний раз, хотя казалось бы куда больше.

— Барон, вы сюда ходили вчера утром.

— Магистр Ортвейл, я стоял на дворе.

— Вы стояли на дворе и смотрели на четвёртое окно слева, — не принял он. — Барон, я вас видел оттуда, потому что я сижу у этого окна восьмой месяц и знаю на дворе всякого, кто стоит дольше минуты. Идите отсюда и не приходите больше.

— Магистр Ортвейл, я подал запрос на опись.

— Я знаю, что вы подали, — уточнил он. — Я её и веду. И я вам её не выдам, потому что ежели я её выдам вам за день до вашего слушания, то завтра в палате будут разбирать не ваше дело, а меня.

Он отпустил рукав и полез за пазуху.

Он дал мне сложенный вчетверо лист, и он этот был не из описи. Это была выписка — его рукой, без подписи, без числа и без единого казённого слова. Восемь строк.

«Работы по чашам за 643 год: одиннадцать. При девяти писец А. Веннер. При двух — писец не значится, стоит помета по особому поручению».

Обе — Ольмерский уезд, обе в марте, обе в один выезд.

Приёмщик по обеим — не значится вовсе. Такого в описи за двадцать лет больше нет ни разу».

Я прочёл это трижды прямо там, в сенях.

— Магистр Ортвейл, две работы без приёмщика.

— И без писца, барон, — произнес он. — Это значит, что акт по ним писал кто-то, чьего имени в описи нет. Я эти два акта ищу восьмой месяц и не нашёл, и я вам скажу почему: их в архиве нет. Есть только строка в описи.

* * *

Дальше он говорил быстро и тихо, и всё время смотрел мимо меня, на дверь. Он сказал, что «по особому поручению» — формула редкая и означает она, что работу вели не по общему наряду, а по отдельному распоряжению начальника отдела. Он сказал, что таких помет за двадцать лет в описи четыре: две в сорок третьем и две в шестьсот тридцать восьмом.

На шестьсот тридцать восьмом он остановился.

— Барон, в тридцать восьмом мой сын ушёл в переход четыре дробь два и не вернулся, а переход через сутки погас. Я вам это говорил на прогалине.

— Магистр Ортвейл, я помню.

— Так вот, — произнес он и наконец посмотрел мне в лицо. — Обе работы по особому поручению в том году — это тридцать первый и тридцать второй камни Ольмерской ветви. А четыре дробь два — ольмерской ветви тоже. Барон, я восемь месяцев сижу в этом подвале и три месяца назад впервые сложил эти два числа.

* * *

Я не нашёлся, что сказать, и сказал глупость.

— Магистр Ортвейл, вы должны это подать.

— Я не должен и не подам, — отрезал он. — Барон, я отстранённый магистр, сидящий в архиве по описи дел. Всякая моя бумага будет читаться как бумага отца, который двенадцать лет не может успокоиться. И это будет правильное чтение, потому что я и есть такой отец.

Он отступил в тень.

— А вот вы — другое дело. У вас завтра слушание, вы под производством, и вас в палате читают четвёртый месяц. Барон, вам эту выписку подавать тоже нельзя, и я вам её дал не для подачи. Я вам её дал, чтобы вы знали, чего у вас в деле нет.

Он пошёл к внутренней двери и уже от неё договорил.

— И ещё. Завтра в палате будет человек, которого вы не ждёте. Я его имени не знаю, а знаю то, что три дня назад из отдела действующих переходов затребовали ваше дело целиком и держали его сутки. Затребовал начальник отдела лично.

* * *

Веннера я встретил в тот же день, и встретил случайно, на улице, в двух кварталах от палаты.

Он шёл мне навстречу с двумя свёртками под мышкой, в партикулярном платье, и я узнал его не сразу, потому что за пять месяцев у нас он ни разу не был без доски. Он меня узнал первым и остановился.

— Барон, вот не ждал.

— Магистр Веннер, и я не ждал.

— Я не магистр десятый месяц, — покачал он головой. — Барон, я нынче бухгалтер при мучном складе, и это не жалоба, а сведение: я вам его сообщаю, чтоб вы не гадали.

* * *

Постояли мы с ним на улице, наверное, с четверть часа, и в дом он не пошёл и к себе не позвал.

Он спросил про зверей поимённо — про Мокрого, про Белянку, про обоих мартовских, — и спросил про клеть, тепло ли в ней зимой, и про то, стоит ли ещё за воротами стул, на котором он сидел пять месяцев. Про дело он не спросил ни разу.

Спросил я сам, и спросил напрямую.

— Вас вызовут завтра?

— Вызовут, — подтвердил он. — Барон, я подал прошение о допуске сам, и его приняли, потому что отставленный по своему прошению не лишается права давать объяснения по делу, в котором состоял надзирающим.

— И что вы скажете?

— То же, что писал, — ответил он. — Барон, у меня за полгода двести листов, и все двести вы читали и правили, и ни одной строки я там не переменю. Я к вам оттого и не подходил в столице, и вам не писал. Мне завтра сказать в палате «я его не видел с мая» будет удобнее, чем объяснять, где и зачем мы виделись.

Он переложил свёртки.

— А нынче мы столкнулись на улице при десяти свидетелях, и это, барон, даже лучше.

* * *

Вечер перед слушанием я провёл в комнате и не выходил вовсе. Хозяйка принесла мне ужин наверх, не спрашивая, и поставила на стол, и постояла в дверях, и я понял, что она хочет сказать своё, и подождал.

— Сударь, вы завтра не мычите.

— Хозяйка, постараюсь.

— Вы не старайтесь, — не приняла она. — Вы, сударь, вот что сделайте. Вы им завтра говорите так, как вы мне третьего дня про свою кухарку рассказывали. Я тогда ничего не поняла про ваши камни, а про то, что старуха лампу в окно ставит, я поняла всё.

Она ушла, а я сидел и думал, что за девять суток дороги и четыре дня столицы я ни разу не подумал о том, что буду говорить, — а думал только о том, что покажу.

И тогда я взял чистый лист и написал сверху: «что я скажу, если спросят прямо».

Написал я под этим четыре строки, и все четыре были про то, чего нет ни в одной из одиннадцати фунтов бумаги: про то, что двери держатся живым; что их сорок умерло; что я один в королевстве могу это слышать и что я не просил этого и не радуюсь этому; и что я согласился держать свою дверь, зная цену, и буду держать, покуда жив, чем бы завтра ни кончилось.

* * *

Хозяйка в тот вечер поднялась ко мне второй раз, чего не делала, и принесла кружку молока, которого я не просил.

Она поставила её на стол поверх моего листа с четырьмя строками, и я лист вытащил, а она прочла с него первое, что попалось, потому что стояла близко.

— Сударь, а что это — двери держатся живым?

— Хозяйка, это про моё дело, и объяснять долго.

— Так вы мне коротко скажите, — попросила она. — Сударь, вы ж завтра будете этим людям объяснять. Вот на мне и попробуйте, я дура и как раз гожусь.

Я объяснил ей за четыре минуты — без камней, без палаты и без чисел, а про то, что есть двери, что они стоят, покуда с обеих сторон кто-то живёт, и что их сорок закрылось, и за каждой кто-то был.

Она дослушала, взяла пустую кружку и пошла к двери.

— Сударь, вы завтра так и скажите.

— Хозяйка, они спросят доказательства.

— Ну и пущай спрашивают, — отозвалась она от двери. — Вы им сперва скажите, а доказательства после. Их, сударь, с доказательств-то тошнит, у них этого и без вас навалом.

* * *

Спал я в ту ночь четыре часа и проснулся до света. Оделся в то, что дала Мавра, — чиненое, глаженое, и сапоги, подбитые Бернатом, — и, одеваясь, нашёл в сумке то, чего сам туда не клал: маленький холщовый мешочек, зашитый крест-накрест, а в нём щепоть земли.

Земля была наша, с прогалины, из круга.

Я держал этот мешочек на ладони, наверное, с минуту, и соображал, кто из них это сделал, и перебрал всех, и остановился на Тильде, потому что Тильда в феврале спрашивала меня, можно ли брать землю из круга для опыта, и я ей тогда не разрешил.

Потом положил мешочек обратно и пошёл в палату пешком, за полтора часа.

Шёл я по утреннему городу, где пахло углём и рыбой, мимо лавок, которые только открывались, и думал не про слушание, а про то, что в Урочище нынче четвёртое утро, как я уехал, и что первые трое суток она почти не теряет, а с четвёртых начинает.

Глава 4

Зал был меньше, чем я думал, и это было первое, что меня сбило. Я десять лет воображал палату по рассказам Мартина и представлял себе что-то вроде собора. А это была комната шагов в тридцать, с четырьмя окнами по левой стене, со столом для присутствия и тремя рядами лавок, и на лавках сидело человек сорок, и половина из них сидела не по делу, а просто так.

Присутствие было из пяти человек.

Председательствовал советник лет шестидесяти по фамилии Дейн, справа от него сидели двое от палаты, слева — один от казначейской части и один, которого мне не назвали и который за весь первый день не сказал ни слова. Писцов было трое, и это Мартин мне объяснял заранее: трое писцов сажают тогда, когда дело намерены читать долго.

— Держатель Реннельского перехода, встаньте и назовитесь.

— Тобиас дан Реннел, держатель перехода двенадцать дробь восемь.

— Одиннадцать лет?

— Одиннадцатый год, — уточнил я. — С апреля шестьсот сорокового.

* * *

Первый день ушёл на чтение, и читали меня целиком. Читал средний писец, и читал он с девяти утра до четвёртого часа с одним перерывом, и за это время были прочтены: заключение августовской комиссии позапрошлого года, особое мнение при нём, оба акта Веннера, акт мастера Вильда, постановление майской комиссии прошлого года, донесение о четвёртой чаше и восемнадцать листов «по ту сторону».

Восемнадцать листов читали последними и читали полтора часа.

В зале при этом сделалось то, чего я не ждал: он стал наполняться. К середине чтения на лавках сидело человек шестьдесят, стояли в проходе, и один раз пристав попросил не толпиться у дверей.

— Сударь председатель, я прошу занести протест.

— Магистр, какой у вас протест? — спросил Дейн.

— Помещение сделалось публичным, — отозвался один из двух палатских, справа. — Мы читаем показания лица, состоящего под производством, при посторонних.

— Заседание открытое, — уточнил Дейн. — Магистр, ежели вам угодно закрыть его, подайте ходатайство, и я его завтра рассмотрю. А нынче пусть слушают.

* * *

Спрашивать меня начали на другой день с утра и спрашивали три дня. Порядок был такой: сперва присутствие по очереди старшинства, потом те, кто заявлен по делу, потом опять присутствие. Заявлено по делу было пятеро: отставленный писец при работах Веннер, магистр Крич, магистр Хольт, магистр Гербольт и поверенный дома Ирльских ломок, о котором я до того дня не знал, что он заявлен.

Ортвейл заявлен не был.

Я его в зале видел дважды, оба раза в последнем ряду у окна, и оба раза он уходил до конца заседания, и мы с ним за все дни не обменялись ни словом.

Первый вопрос задал сам Дейн, и задал он его так, что я понял: читал он лично и читал внимательно.

— Держатель, в вашем своде за прошлый год есть запись от двенадцатого сентября. Вы там пишете, что не тянулись к зверю и не просили, а «перестали закрываться». Объясните, что это значит.

* * *

Объяснял я это, по счёту писца, семнадцать минут, и объяснил, кажется, плохо. Я сказал, что за десять лет привык обходиться со своим свойством как с фонарём: посветил — убрал. Что в погребе у братьев Бреге я не стал светить, потому что светить было не на что: зверь не болел и не голодал, а решил не тратиться. И что тогда я сделал единственное, что мне пришло, — перестал держать ту границу, за которой кончаюсь я, и остался открытым.

— Держатель, а что такое эта граница?

— Сударь председатель, я не знаю.

— Вы не знаете, что вы сняли?

— Я не знаю, как оно устроено, — честно ответил я. — Сударь председатель, я зоолог, а не магистр. Я умею считать, что вышло, и записывать. А что именно я снял — этого вам не скажет никто в королевстве, потому что спросить не у кого.

* * *

Второй день кончился тем, что меня спросили о цене, и спрашивал казначейский. Он был лет пятидесяти, сухой, с бумагами Гербольта перед собой, и вопросы у него шли один за другим, как идут у людей, привыкших к ведомостям.

— Держатель, вы пишете, что не можете уехать насовсем.

— Пишу, сударь, и подписываю.

— А на сколько вы можете уехать?

— По замерам — трое суток без потерь, — ответил я. — Дальше чаша стынет, и чем дальше, тем быстрее. За неделю треть.

— А нынче вы тут девятые сутки, — уточнил он.

— Нынче я тут девятые сутки, сударь, верно.

Он отложил перо и посмотрел на меня, и в этом взгляде впервые за два дня было не служебное.

— Держатель, а вы понимаете, что мы этим слушанием её и гасим?

В зале после этого стало очень тихо, и тишину сломал Дейн.

Он велел занести вопрос и ответ дословно, потом объявил перерыв на четверть часа, а после перерыва сделал то, чего, как мне потом сказал Мартин, в палате не делают: он распорядился заседать с восьми утра и до темноты, без выходного дня.

— Сударь председатель, а основание? — спросил тот же палатский справа.

— Основание в том, что предмет разрушается от самого рассмотрения, — отозвался Дейн. — Магистр, ежели у вас есть другой способ разбирать дело о переходе, который гаснет оттого, что держатель сидит тут, — предложите, и я приму.

Возражений не было.

С третьего дня мы стали заседать по двенадцать часов, и в зале с каждым днём делалось всё теснее, и к пятому дню пристав стал пускать по билетам.

* * *

Веннера спрашивали на четвёртый день, и спрашивали его четыре часа. Он давал объяснения стоя, как давал их у меня в зимовнике, и отвечал он так же — длинно, по форме и без единого слова о том, что чувствует. Его спросили про особое мнение, и он изложил всё то же: что подал его нарочно, чтобы возбудить производство, в котором проверяемое — чужие бумаги, а не его.

— Отставленный писец, вы понимаете, что вы признаётесь в подлоге цели?

— Понимаю, сударь председатель, и признавался в этом при комиссии в мае прошлого года, — ответил он. — Это занесено в протокол майской комиссии, лист сорок первый.

— И вы за это отставлены?

— Я отставлен по своему прошению, — уточнил Алоиз Веннер. — Прошение подано шестого мая и датировано третьим. Меня никто не отставлял, сударь председатель. Я ушёл сам и ушёл прежде, чем меня спросили.

* * *

А потом его спросил тот, кто за четыре дня не сказал ни слова, — пятый, слева, которого мне не назвали.

Он спросил тихо, не поднимая головы от бумаг.

— Отставленный писец, назовите приёмщика по работам, при которых вы состояли.

— Ульрих Хенде, от дома Ирльских ломок.

— А кто назначал приёмщика?

— Подрядчик, сударь.

— А подряд кто возобновлял? — спросил тот и наконец поднял голову.

Веннер помолчал ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы решить, отвечать ли до конца.

— Подряд на доставку камня возобновляется палатой, отделом действующих переходов, и возобновлялся он в шестьсот сорок восьмом году, — доложил он. — Подпись под возобновлением — начальника отдела.

* * *

Тут встал поверенный дома Ирльских ломок, и встал он впервые за четыре дня.

Это был не тот человек, что приходил ко мне на постоялый двор, а другой, постарше, и говорил он хорошо поставленным голосом, каким говорят те, кто говорит в залах часто.

— Сударь председатель, я прошу занести возражение дома.

— Заносите, сударь, писец пишет.

— Дом Ирльских ломок двадцать лет исполняет казённый подряд и ни разу не имел взыскания, — произнес он. — Присутствие приёмщика при работах предусмотрено уставом. Всё, что тут сказано отставленным лицом, есть его мнение о чужих намерениях, и никаких иных доказательств за четыре дня не предъявлено.

Дейн выслушал и ответил ему ровно.

— Сударь, вы правы. И вы сядьте, потому что вас никто не обвиняет, а дом ваш тут вовсе не судится. Мы разбираем держателя.

* * *

Хольта спрашивали на шестой день, и он приехал на слушание с разъездной части, из Ольмерского уезда, в дорожном, не успев переодеться. Его спросили про августовскую комиссию, про майскую и про приписку, которую он сделал своей рукой под заключением.

— Магистр Хольт, вы писали эту приписку как председатель?

— Как председатель.

— И вы понимали, что она связывает вас? — уточнил Дейн.

— Понимал, сударь председатель, — подтвердил он. — Я её потому и написал. Я к тому времени вёл дело четвёртый месяц и видел, что всякое сведение о свойстве держателя добыто не нами, а сообщено им самим. И мне показалось нечестным оставить это без отметки.

Потом его спросили про отца, и спросил тот же пятый, слева.

— Магистр, ваш отец тридцать лет мерил погасшие камни. Вы его промеры видели?

— Видел, — ответил Хольт. — И одиннадцать страниц его диктовки лежат у держателя, и держатель мне их предлагал, и я от них отказался, покуда был в палате. Сударь, я нынче на разъездной части и езжу по тем же местам. Я от них больше не откажусь.

* * *

Крича спрашивали на пятый день, и спрашивали его дольше всех, кроме меня. Его вызвали как человека, который считает это хозяйство одиннадцатый год, и спрашивали не про чаши, а про учёт: сколько голов, сколько видов, сколько замечаний за одиннадцать лет и по какому поводу. Он отвечал по своей тетради, не заглядывая в неё, и на двадцатой минуте присутствие поняло, что он помнит наизусть.

— Магистр Крич, сколько раз вы писали держателю замечания?

— Сто девять раз, сударь председатель.

— По одному и тому же поводу?

— По тридцати одному разному, — ответил он. — Из них подъездные пути — одиннадцать раз, и одиннадцать лет подряд. Сударь председатель, я его за эту колею пилил всякий год, и всякий год он её чинил не так.

В зале засмеялись, и Дейн не стал унимать.

* * *

А потом его спросили о том, ради чего, я думаю, и вызывали.

— Магистр Крич, вы одиннадцать лет ведёте учёт в этом хозяйстве. Считаете ли вы, что держатель способен к самостоятельному обращению с животными?

Он положил тетрадь и ответил не сразу.

— Сударь председатель, я одиннадцать лет пишу ему замечания и напишу ещё сто, — доложил Виллем Крич. — А на ваш вопрос отвечу так. В шестьсот сороковом я приехал туда и насчитал четыре вида и разорённое хозяйство. Нынче там двадцать шесть видов и одиннадцать зачтённых. Ежели присутствие полагает, что это сделал кто-то другой, — пусть мне назовут кто, и я поеду к нему считать.

* * *

Гербольт давал объяснения на седьмой день и давал их недолго. Он изложил дело о порче чаш: заведено в позапрошлом году, ведётся, не закрыто; восемьдесят золотых через кальтенское отделение; сто девяносто четыре платежа консорциума через тот же дом; сорок два пуда сушёного сырья по цене вшестеро против шафрана.

И в конце сделал то, чего от него не ждал никто, и меньше всех я.

— Сударь председатель, прошу занести ходатайство казначейской части.

— Заносите, магистр.

— Прошу приостановить производство по держателю до окончания дела о порче, — отозвался Аскель Гербольт. — Основание: сведения, добытые держателем, суть единственный источник по существу порчи, а производство по нему разрушает предмет, о чём сказано на втором дне.

Дейн поглядел на него поверх бумаг.

— Магистр Гербольт, вы понимаете, что просите приостановить дело о человеке ради дела о камнях?

— Сударь председатель, я сорок лет в казначейской части и прошу не ради камней, — ответил он. — Я прошу потому, что человек тут дешевле камней стоит, а по моему счёту выходит наоборот.

* * *

В перерывах я выходил в коридор, и в коридоре меня всякий день ждали. Ждали не поверенные — тех было двое за девять дней, и обоих я отвадил в первую минуту. Ждали другие: мелкие служащие палаты, писцы из соседних отделов, один раз лекарь, один раз учитель из городской школы. Они подходили, извинялись и спрашивали, и спрашивали они все про одно.

— Барон, а правда, что звери говорят?

— Нет, сударь, неправда. Они не говорят.

— А как же тогда? — не принял учитель.

— Сударь, я это объяснял в зале три дня и объяснил плохо, — отозвался я. — Скажу вам коротко: они не говорят, а показывают. Вот вам дали что-то потрогать в темноте, и вы поняли, что это. Слов при этом не было, а поняли вы точно.

Он подумал и кивнул, и ушёл, и вернулся через час с двумя такими же, и я объяснял ещё раз.

* * *

На седьмой день ко мне в коридоре подошла женщина.

Была она лет тридцати, в трауре, и держала за руку мальчика лет восьми, и подошла она не в перерыв, а в самом конце дня, когда зал уже расходился.

— Барон, мне сказали, вы можете.

Я стоял в коридоре палаты, в столице, за двести вёрст от дома, и слышал ровно то же самое, что слышал в августе позапрошлого года у своих ворот от женщины из Кальцов.

— Сударыня, я не могу.

— Вы девять дней тут рассказываете, что можете, — ответила она и с надеждой в глазах посмотрела на меня.

— Сударыня, я девять дней рассказываю про зверей, — отозвался я. — Про людей я не сказал ни слова. И пробовать это здесь тоже не стану. И я понимаю, что вы будете злиться на меня и корить, но мнения от этого я своего не изменю, прошу меня простить…

* * *

Восьмой день был пустой, и это оказалось хуже всех прочих. Ходатайство Гербольта рассматривали с утра, и рассматривали его в закрытом заседании, и меня в зал не пустили. Я просидел эти семь часов в коридоре, на лавке у окна, и за семь часов сосчитал в коридоре всё: плиты в полу, окна, людей, прошедших мимо, и количество ударов часов на башне.

Была пятница, второе мая.

Восемь суток слушания и девятнадцать с отъезда, и по нашим замерам это значило, что четвёртая чаша потеряла половину, а может, и больше, потому что за половиной мы никогда не заглядывали.

К пятому часу вышел писец и объявил.

Ходатайство казначейской части отклонено. Производство продолжается. Заседание возобновится в понедельник, поскольку председатель распорядился об истребовании дополнительных сведений.

— Сударь, а каких сведений?

— Мне не сообщено, — ответил писец. — Барон, я вам скажу от себя: когда истребуют сведения на два дня, их, стало быть, уже кто-то держит наготове.

* * *

Субботу и воскресенье я провёл на постоялом дворе и не выходил. Писать домой я в эти дни не стал: девять суток почты означали, что письмо придёт тогда, когда всё уже решится. Вместо этого я писал в тетрадь и к воскресному вечеру исписал её на треть, и большая часть этих записей никуда потом не пошла, потому что были они не наблюдением, а разговором с самим собой.

Одну я всё-таки оставил.

«Второе мая. Девятнадцатый день. Наблюдалось: держатель третий час считает плиты в коридоре палаты.

Моё мнение: я сюда ехал с одиннадцатью фунтами бумаги и думал, что главное — доказать. А тут выяснилось, что доказывать нечего: они всё прочли и всему поверили. Они нынче решают не то, правда ли это, а то, что с этим делать.

Заметить: это хуже, чем если бы не верили».

* * *

В понедельник, на девятый день, истребованные сведения принесли, и было их три листа. Первый — справка отдела действующих переходов о состоянии Реннельского перекрёстка на нынешнее число, составленная по донесениям и подписанная начальником отдела.

В ней стояло, что четвёртая чаша числится в состоянии неопределённом и что сведения о её горении получены исключительно от держателя и его людей и палатой не проверялись.

Второй лист был хуже.

Это была выписка из старого дела — шестисотых годов, при прежнем царствовании, — и в ней излагался случай, когда держатель одного из переходов объявил о свойстве, сходном с моим, и палата назначила проверку, и проверка длилась два года, и держатель за это время умер, и переход погас.

Третий лист я прочесть не успел, потому что Дейн начал говорить.

* * *

Он говорил не по бумаге и говорил минут десять, и в зале не шевельнулся никто. Он сказал, что за девять дней присутствие прочло дело в одиннадцать фунтов, выслушало пятерых и не нашло ни в чём противоречия. Что держатель ни разу не был уличён во лжи и трижды сам сообщил о том, что могло быть обращено против него. Что палата не располагает никаким способом проверить его свойство и, по всей вероятности, не будет располагать им и впредь.

А потом он сказал то, ради чего, как я думаю, и тянул до девятого дня.

— Держатель, встаньте. Присутствие задаёт вам последний вопрос, и отвечать на него вы не обязаны.

Я встал.

— Держатель, ежели палата нынче постановит взять Реннельский перекрёсток в казну и поставить при нём смотрителя, — что будет с четвёртой чашей?

* * *

Я стоял и молчал, и молчал по счёту писца, полторы минуты. Соврать было нельзя, потому что всё, что я мог соврать, они за девять дней прочли в моей же руке. Сказать правду означало сказать вслух то, чего я не говорил даже Гретхен, и сказать это при шестидесяти посторонних, при трёх писцах и при поверенном дома Ирльских ломок.

И я сказал правду, потому что за одиннадцать лет не выучился ничему другому.

— Сударь председатель, она погаснет.

— Держатель, отчего?

— Оттого, что она держится не переходом, а мною, — ответил я. — Смотритель может ходить туда и обратно, может мерить и писать, и всё это будет честно. Но живёт при ней и не уезжает — я. Ежели меня отсюда убрать, она стоит трое суток, а потом начинает стынуть, и это уже проверено.

Дейн помолчал.

— Держатель, а ежели смотрителем поставят вас?

— Тогда, сударь председатель, ничего не переменится, кроме бумаги, — честно ответил я. — И я на это согласен, и скажу об этом прямо: мне всё равно, чьим я числюсь. Я не уеду.

* * *

После этого Дейн объявил перерыв и объявил его до среды. Из зала я выходил последним и уже в дверях услышал, как один из тех, кто сидел на лавках не по делу, сказал соседу вполголоса — не мне и не про меня, а просто так, как говорят в толпе.

— Вот и всё. Теперь его не тронут.

Я обернулся, но не понял, кто это сказал, и в коридоре спрашивать не стал.

А во дворе, у самого выхода на улицу, меня ждал человек, и был это тот самый поверенный, что приходил ко мне на постоялый двор на второй вечер.

Он не подошёл и не поздоровался. Он стоял у ворот, увидел меня, приподнял шляпу и пошёл прочь, и это было единственное, что он сделал.

Третий лист, который я в зале не успел прочесть, Мартинов постоялый двор дал мне дочитать вечером: писец за медяк снял с него список, и список этот я потом вёз домой и подшил.

Это была справка того же отдела действующих переходов, и в ней стояло следующее.

Реннельский перекрёсток имеет два действующих перехода. Переходов в королевстве семь. Перекрёстков о двух действующих переходах в королевстве нет ни одного, и порядка содержания таковых не установлено.

Мартин мне про это говорил ещё в позапрошлом году, и я в тот вечер вспомнил его слово в слово и записал в тетрадь, потому что сказать было некому.

Он тогда сказал, что худшее — это когда нет порядка, потому что порядок можно оспорить, а отсутствие порядка оспорить нельзя: его просто придумывают на тебе, и придуманное потом становится правилом для всех, кто будет после.

* * *

А назавтра, во вторник, на постоялый двор пришла почта из дома, и в ней было два письма: одно от Гретхен, толстое, и одно от Иларии, в четверть листа.

Я вскрыл сперва тонкое.

Глава 5

Письмо Иларии было в семь строк, и я прочёл его стоя, у окна.

«Тобиас. У нас всё хорошо.

Белянка разродилась в ночь на второе апреля. Четверо, все живые, все берут. Она цела. Я сделала не больше, чем в прошлый раз.

Чашу мерю четырежды в сутки, как обещала.

Помните, что я вам сказала на телеге. И не считайте, сколько дней вы читаете это письмо.

И.»

Я прочёл это трижды и на третий раз сосчитал всё, что там не написано.

Не написано было, сколько в чаше. Не написано, выходит ли старый. Не написано, как дом. И всё это она не написала не оттого, что забыла, а оттого, что предупредила меня в марте, что напишет ровно так, и я это читал и знал, чего оно стоит, — и всё равно перечёл трижды, выискивая между строк то, чего там нет.

* * *

Письмо Гретхен было на шести листах и было оно полной противоположностью. Она писала по пунктам, как пишет всё: приход и расход за апрель, приёмка, тропа, школа, четверо родившихся с весом и часом, дело о выкупе, куда она подшила моё письмо с цифрой поверенного, и ответ Хольта из Ольмерского уезда, пришедший в наше отсутствие.

Про чашу у неё был отдельный пункт, шестой, и написан он был так.

«Господин барон, по этому пункту я вам ничего не сообщаю, и сообщать не стану, и делаю это по уговору с госпожой тен Овеск, который мы заключили в марте при свидетелях. Ежели вы сочтёте это обманом, то обман этот общий, и я в нём участвую сознательно и отвечу за него по возвращении».

И ниже, тем же ровным почерком, приписка.

«От себя прибавлю одно. Я три года пишу ваши бумаги и всякий раз пишу то, что есть. Нынче я в первый раз пишу то, чего нет, и мне это далось тяжелее, чем вам читать».

* * *

Ответ я писать не стал ни той, ни другой, и это было единственное, что я мог сделать в ответ.

Просидел я над чистым листом, я думаю, час. Написать Иларии «я всё понял и не сержусь» значило показать, что мне есть что прощать. Написать Гретхен «вы правильно сделали» значило одобрить обман, о котором я её не просил. А написать им обеим правду — что я тут одиннадцатый день сижу и ни одна бумага в мире не стоит того, что у меня там тлеет, — значило отправить домой ровно то, чего они полтора месяца старались до меня не допустить.

Я сложил чистый лист вчетверо и убрал в сумку.

Он потом лежал у меня в сумке всю дорогу назад, и я его привёз и положил в свод, между листами за апрель, и он там лежит до сих пор — чистый, сложенный вчетверо, и на нём ничего не написано, и Илмет, найдя его при переписке, спросил, что это.

— Господин, это чей лист?

— Илмет, это мой. Я его не написал.

— Господин, а мне его подшивать? — спросил он.

— Подшивай, — ответил я. — И в описи поставь: лист чистый, писан в столице, содержания не имеет.

* * *

Среда, десятый день, началась с того, что в зал не пустили публику. Пристав объявил это у дверей: заседание закрытое по определению присутствия, допускаются стороны и заявленные по делу. Тех, кто пришёл по билетам, отправили прочь, и они уходили неохотно, и один спросил у пристава, будет ли открыто завтра, и пристав ответил, что не знает.

В зале нас осталось четырнадцать человек.

Присутствие, трое писцов, я, Веннер, Крич, Хольт, Гербольт, поверенный дома и пристав. Хольт с Кричем сидели рядом, и это я отметил, потому что за девять дней они сидели порознь.

Дейн открыл заседание и сразу объявил предмет.

— Присутствие переходит к обсуждению постановления. Стороны могут быть выслушаны в последний раз. Держатель, вам слово первому, и говорите столько, сколько считаете нужным.

* * *

Говорил я одиннадцать минут и говорил по тому листу, который написал в комнате за ночь до первого дня. Я сказал четыре вещи и ничего к ним не прибавил.

Первое: двери держатся живым с обеих сторон, и это не моя догадка, а то, что мне дали понять те, кто по ту сторону, и я записал это в тот же час и привёз сюда. Второе: за двадцать лет сорок дверей умерли, и за каждой кто-то был, и они это считали сами. Третье: я не просил этого свойства, не рад ему и не считаю его заслугой, и за одиннадцать лет ни разу не взял за него ни медяка. И четвёртое — что я согласился держать свою дверь, зная цену, и буду держать, покуда жив, чем бы нынче ни кончилось.

А потом я сделал то, чего не собирался, и сделал это, кажется, оттого, что накануне прочёл письмо в семь строк.

— Сударь председатель, позвольте прибавить пятое, не по делу.

— Прибавляйте, держатель.

— Я тут одиннадцатый день, — произнес я. — В моём доме за это время родились четверо, и я узнал об этом вчера из семи строк. Сударь председатель, я это говорю не в жалобу. Я это говорю затем, чтобы в протоколе стояло: всякое ваше решение тут стоит кому-то чего-то там.

* * *

Дейн велел занести это дословно и объявил перерыв на час. Перерыв затянулся на три, и все три часа я просидел в коридоре, и в этот раз ко мне никто не подошёл, потому что публику не пустили, а служащие в закрытый день не подходят.

Вышли они в четвёртом часу.

Постановление читал сам Дейн, и читал он его стоя, и было оно на семи пунктах, и я их помню все семь до сих пор, потому что слушал стоя и повторял про себя.

Пункт первый. Производство по делу о свойстве держателя прекратить за отсутствием состава, поскольку никаким действующим законом королевства обладание таковым свойством не воспрещено и не ограничено.

Пункт второй. Особое мнение писца при работах А. Веннера из дела не изымать, приобщив к нему объяснения подателя от четвёртого дня сего слушания.

* * *

Пункт третий я слушал, уже понимая, что главное будет дальше.

Реннельский перекрёсток оставить за держателем в прежнем разряде, с тем чтобы содержание двух действующих переходов при одном держателе второго разряда впредь до установления общего порядка почиталось положением особым и в правило не обращалось.

Пункт четвёртый. Держателя от личных явок в палату освободить.

Тут я, кажется, переспросил вслух, и Дейн повторил.

— Держатель освобождается от личных явок. Всякое дело, где потребна его явка, рассматривается выездом на место либо по письменным объяснениям, по усмотрению присутствия. Основание: заключение сего слушания о том, что отбытие держателя разрушает предмет надзора.

Он поднял голову от бумаги.

— Держатель, это не милость. Это способ не потерять то, за чем мы следим.

* * *

Пункт пятый был про чаши.

Наблюдение за четвёртой чашей Реннельского перекрёстка продлить на три года. Замеры вести держателю и его людям, с представлением отчёта дважды в год. Казённый прибор оставить. Всякие работы при чаше воспретить кому бы то ни было, включая палату, без особого постановления присутствия.

Пункт шестой — про нижнюю чашу и нору.

Заглушение нижней чаши отменить за бесцельностью. Нору, обнаруженную в подвальном ходе, признать предметом наблюдения, оградить, держать огороженной и вести по ней отдельную книгу. Спуск через нору воспретить всем, кроме держателя, и держателю — не иначе как с уведомлением палаты по возвращении.

На этом пункте поверенный дома Ирльских ломок встал.

— Сударь председатель, прошу занести. Дом полагает, что предмет, находящийся на частной земле и представляющий государственный интерес, не может состоять в единоличном ведении частного лица.

— Занесено. И отвечено вам будет седьмым пунктом. Сядьте, сударь, он как раз про это.

* * *

Пункт седьмой был длинный, и читал его Дейн медленнее прочих.

Дело о порче чаш, ведомое казначейской частью, передать в особое производство с привлечением палаты. Производство вести не ранее как по истребовании из архива всех описей работ за двадцать лет. К участию в истребовании и сверке привлечь магистра Д. Ортвейла, состоящего при архиве, с восстановлением его в правах по делу.

И последней строкой — то, ради чего, как я понял потом, Дейн и держал девять дней.

Подряд на доставку камня для казённых работ по чашам приостановить до окончания особого производства. Возобновление подряда шестьсот сорок восьмого года — пересмотреть.

Поверенный дома встал второй раз, и в этот раз ему никто не велел садиться.

— Сударь председатель, приостановление подряда разорит дом.

— Сударь, приостановление подряда на год стоит дому четыре тысячи золотых, — ответил Дейн, не заглядывая в бумагу. — Я справлялся. Это меньше, чем дом за прошлый год выручил на одном только грибном сырье, и я справлялся и об этом. Садитесь.

* * *

Из зала вышли в шестом часу, и во дворе палаты меня догнал Хольт.

Он шёл быстро, в дорожном, с сумкой через плечо, и было видно, что он едет тотчас и что телега у него за воротами.

— Барон, я вам в двух словах, потому что мне на подводу.

— Магистр Хольт, я слушаю.

— Вас не съели, и я вам не буду говорить, что вы победили, — произнес он. — Барон, вас поставили под наблюдение на три года и освободили от явок, и это значит, что вы теперь предмет постоянный, а не временный. Понимаете разницу?

— Понимаю, магистр Хольт.

— Не думаю, — покачал он головой. Впрочем, как и я тоже, — добавил Марек Хольт и первый раз за одиннадцать дней усмехнулся. — Барон, в палате этого не бывало со времён моего отца. Он тридцать лет мерил камни, и его ни разу ни о чём не спросили. А вас поставили наблюдать самого за собой и велели отчитываться дважды в год.

* * *

Постановление мне выдали списком на другой день, и я в тот же вечер сел его разбирать, и разбирал не один. Разбирал со мной землемер — тот самый, с которым я ехал от пятых суток и который жил на том же постоялом дворе четырнадцатый год подряд. Он прочёл все семь пунктов дважды, отложил и потребовал наливки, и я достал Маврину, и он выпил и высказался.

— Сударь, вы выиграли, а сами этого не понимаете.

— Я под наблюдением на три года.

— Вы под наблюдением на три года, и вам за это освободили явки, — не принял он. — Сударь, я четырнадцать лет езжу сюда по меже. Мне за четырнадцать лет ни разу ничего не отменили и ни разу ничего не установили. А вам написали семь пунктов, и в каждом стоит, чего нельзя другим.

Он налил себе второй раз, не спрашивая.

— Вы поглядите пятый и шестой. Работы при чаше воспретить всем, включая палату. Спуск воспретить всем, кроме вас. Сударь, это не надзор за вами. Это забор вокруг вас, и поставили его так, чтоб через него не лазили.

* * *

Про седьмой пункт он же сказал то, до чего я сам не дошёл.

— А вот это, сударь, вы не читайте как про себя.

— Отчего же не читать?

— Оттого, что подряд приостановили на двадцать лет назад, — произнес он. — Сударь, у них дом двадцать лет возит камень по казённому наряду. Приостановили — и стало быть, все двадцать лет работ теперь будут сверять. Это не вам помощь. Это они в палате решили дом придавить, а вы им подвернулись удобно.

— И что же мне с этого?

— А вам с этого то, что вы им нынче нужны целый, — отозвался он и убрал кружку. — Покуда сверяют двадцать лет — вы единственный живой свидетель, который всё это видел и всё записал. Сударь, вас нынче беречь будут. Года три.

* * *

Ортвейла я нашёл сам, в тот же вечер, и нашёл я его не во флигеле. Он стоял у ворот палаты, снаружи, без халата, в своём старом дорожном платье, и стоял он там, я думаю, с того часа, как объявили постановление. Он меня увидел первым и не стал делать вид, что оказался тут случайно.

— Барон, мне вернули дело.

— Магистр Ортвейл, я седьмой пункт слышал.

— Двадцать лет описей, — не принял он и полез за пазуху за тем, чего там не было, и опустил руку. — Барон, я восемь месяцев сидел и сверял чужое. А нынче мне велено сверять то самое, и велено официально, и Дейн вписал меня в постановление сам, потому что я об этом не просил и просить не мог.

Он помолчал.

— И я вам одно скажу и пойду. Я тех двух актов по особому поручению не найду. Их нет. А вот того, кто их писал, я теперь имею право искать, и это разные вещи.

* * *

Веннер на дворе не появился вовсе, и я его больше в столице не видел. Про него я узнал уже дома, из письма, которое он прислал в июне и которое было в четыре строки: что по второму пункту постановления его объяснения приобщены к особому мнению и что теперь оба листа лежат в деле рядом и читаются вместе; что дом Ирльских ломок в мае прислал ему через третьих лиц предложение места, и он отказался; и что он по-прежнему бухгалтер при мучном складе и в палату не вернётся.

Последняя строка была такая.

«Барон, я полгода писал про вас бумаги и в двухстах листах ни разу не написал вам ни одного доброго слова, потому что надзирающему этого нельзя. Нынче можно, и я всё равно не умею. Так что вот вам вместо него: ваша Тильда через три года будет писать лучше меня».

Я это письмо отдал Тильде читать в тот же день, и она прочла и ушла, и потом весь день ходила злая, и к вечеру объяснила почему.

— Господин барон, он пишет «через три года».

— Тильда, это он похвалил.

— Я знаю, что похвалил, — ответила она. — Господин барон, я четвёртый год у Пима разбираю чужие листы и вижу, где мнение, а где наблюдение. А он мне поставил срок. Через три года, и ни днём раньше. Вот я и злюсь.

* * *

Выехал я из столицы в четверг, четырнадцатого мая, в пятом часу утра. Обратная дорога шла легче: весна встала, мосты держали, и почта шла ходко, и на четвёртые сутки мы обогнали обоз, который стоял на переправе. Я считал те же вёрсты в обратном порядке и считал их спокойнее, и только к седьмым суткам понял почему.

Я перестал считать, сколько дней чаша стоит без меня.

Не оттого, что успокоился, а оттого, что дальше считать было бессмысленно: она стояла без меня пятьдесят один день, а наши замеры кончались на седьмом, и всё, что за ним, было не число, а темнота.

В Кальтене я в этот раз не останавливался и на Соляной конец не ходил.

Проехал мимо, и на выезде, у последней заставы, увидел то, чего не понял тогда и понял через неделю: у ворот склада стояли шесть подвод, и на них грузили. Грузили не в склад, а из склада, и грузили мешками.

* * *

Гуш встретил меня в Кальцах, и встретил он меня на день раньше, чем было условлено. Он приехал двадцать второго вечером и всю ночь просидел на постоялом дворе в Кальцах, потому что почта могла прийти и ночью, и когда я слез с подводы, он уже стоял у крыльца с телегой и с рогожей на случай дождя.

Первое, что я у него спросил, было не про чашу.

— Гуш, дома все живы?

— Все живы, господин, и прибыло четверо, — доложил он. — Мавра кашляла в апреле две недели, барышня её лечила и вылечила. Двадцать вторая линяет. Кисейница летала одиннадцать раз.

— Гуш, а с чашей что?

— А про чашу мне велено вам не говорить, — ответил он и полез на облучок. — Господин, вы меня не пытайте. Мне барышня велела молчать до ворот, и я до ворот молчать буду, а за воротами она сама скажет.

* * *

Полдороги мы ехали молча, а потом он заговорил сам, и заговорил не про дом.

— Господин, я вас спрошу, а вы, ежели нельзя, не отвечайте.

— Гуш, спрашивай.

— Там, в столице, вас как? — спросил он. — Вы не про бумаги. Вы скажите, они вас за человека держали или за зверя редкого?

Я подумал над этим версты две.

— Гуш, за предмет, — отозвался я наконец. — Не за зверя и не за человека. За предмет наблюдения.

— Ну, это ничего, — кивнул он. — Господин, зверей у нас в книге тоже за предмет пишут, а мы их при этом по именам зовём. Одно другому не мешает, ежели человек хороший.

* * *

Домой я приехал на девятые сутки, двадцать третьего мая, в четвёртом часу пополудни. Телега свернула с кальцевской дороги на нашу, и я увидел ольшаник, и вырубку, и крышу зимовника над деревьями, и с этой минуты перестал соображать что бы то ни было и просто смотрел.

А за полверсты до ворот я потянулся — по привычке, не думая, как тянутся к перилам, которых нет.

И нашёл их всех.

Мокрого и Белянку в клети. Двоих годовалых. Четверых новых, которых я не знал и которые были для меня новым, незнакомым и очень слабым. Двадцать вторую в подвале. И старого — за камнем, внизу, на своём месте, и он был там, и он был цел.

Я просидел на телеге ещё с минуту, не двигаясь, и Гуш, который правил, придержал лошадь и не обернулся.

— Гуш, они все тут.

— Тут, господин. А вы поглядите-ка не на них, а туда.

* * *

— Гуш, а ты чего мне велишь глядеть?

— А вы поглядите и сами увидите, господин. Мне велено молчать про то, сколько в ней. А про то, что видно с дороги, мне никто молчать не велел.

Он показал кнутовищем на северо-запад, за вырубку, в сторону прогалины. Над ольшаником, в трёх верстах, в ясном майском небе, стоял пар.

Он был невысокий — не тот столб в две ладони, что стоял в апреле прошлого года, а низкий, стелющийся, какой бывает над водой к вечеру, — и он был. Его было видно с дороги, и Гуш, по его словам, стал его видеть на четвёртый день после моего отъезда и с тех пор ездил смотреть через день.

— Гуш, она горит?

— Господин, она не горит, — доложил он. — Она тлеет. Барышня велела так и записывать: тлеет.

Я слез с телеги, не доехав до ворот, и пошёл пешком, и Гуш поехал шагом рядом и не стал меня уговаривать сесть.

* * *

Илария вышла ко мне не на крыльцо, а к воротам, и вышла она первой, раньше всех, и остановилась в трёх шагах. За одиннадцать лет я выучил всё, что она умеет делать лицом, и в тот день не узнал ничего.

— Тобиас, она тлеет двадцать восьмой день.

— Илария, я видел с дороги.

— Сядьте вон на бревно и сядьте прежде, чем я скажу дальше, — произнесла она. — Тобиас, я вам всё записала и покажу, а нынче скажу своими словами, и вы дослушайте.

Я сел.

— Она просела на четыре пятых и на четырёх пятых встала, — отозвалась Илария тен Овеск. — Три недели не падает и не растёт. Тобиас, я мерила четырежды в сутки больше чем месяц и не пропустила ни одного раза. И вот что я вам скажу и после этого замолчу: она не гасла. Она вас ждала.

* * *

Дальше был двор, и я до сих пор не умею описать те полчаса по порядку.

Выбежали все разом. Тильда с листом, на котором у неё было записано, в котором часу меня ждать, и лист этот она мне сунула в руки первым делом, прежде чем поздороваться. Илмет с двумя книгами под мышкой. Бернат, который за месяц переложил половину ограды и первым делом повёл меня показывать, не дав дойти до крыльца. Пим с шестью учениками, выстроенными у зимовника, потому что он выстроил их ещё за час.

Мавра стояла на крыльце и не сошла с него.

Она дождалась, пока я поднимусь сам, оглядела меня с головы до ног и высказалась.

— Похудел ты, мальчик мой.

— Мавра, я тут одиннадцать фунтов бумаги возил.

— Ты там, мальчик мой, не бумагу возил, а себя, — покачала она головой и посторонилась. — Иди мойся, я тебе воду с утра грею. Пятый раз уже грею. С понедельника.

* * *

Гретхен я нашёл в кабинете, и она не вышла во двор вовсе.

Она сидела за столом, как сидела всякий день больше чем целый месяц, и перед ней лежали три дела, приготовленные к моему возвращению, и верхнее было то самое, шестое, про которое она мне не написала.

Она встала, когда я вошёл, и стояла, пока я не сел.

— Господин барон, я вас обманывала.

— Гретхен, вы меня предупредили в марте.

— Я вас предупредила и обманывала, и это не одно и то же, — ответила она и придвинула мне дело. — Вот тут все двести четыре замера, и тут же мой лист, где я записала всякий раз, что я вам написала и что было на самом деле. Господин барон, читайте и решайте, а я подожду.

Я открыл, посмотрел первую страницу и закрыл.

— Гретхен, я прочту вечером. А нынче скажите мне сами одно: вам это тяжело далось?

— Тяжело. И госпоже тен Овеск тяжелее моего, потому что она мерила. Господин барон, вы четвёртую неделю ехали и думали, что вас тут ждут. А мы четвёртую неделю глядели, как она падает, и писали вам, что всё хорошо.

* * *

Вечером того же дня я спустился в подвал, и спустился я один, и в этот раз никто мне ничего не сказал.

Старый вышел через четверть часа, и сел, и мы просидели друг напротив друга до третьего часа.

Он не спрашивал ничего и ничего не показывал. И я ничего не показывал ему. Мы просто сидели, и я был открыт, и он был там, и за все то время, что меня не было ни он, ни я не переменились ни на волос, и вот это и оказалось тем, ради чего я девять суток трясся в почтовой карете.

Перед уходом я всё-таки сделал одну вещь.

Я протянул ему — не образ и не слово, а то самое, что протягивал в марте перед отъездом: вернулся. И в этот раз он ответил, и ответ был короткий, и я его понял сразу, и записал в свод той же ночью двумя словами.

«Он сказал: знаю».

Глава 6

Четвёртая чаша пошла вверх на третьи сутки после моего возвращения и шла вверх двадцать два дня. Мерили мы её вчетверо чаще обычного — Илария не отдала эту работу никому и мерила сама, и Илмет вёл вторую полосу для сверки, — и обе полосы легли в одну линию, ровную, без скачков, и линия эта к середине июня дошла до прежнего и на прежнем встала.

Двадцать два дня на то, что осело за пятьдесят один.

— Господин, я вам посчитал и скажу коротко.

— Илмет, говори, я слушаю.

— Гасло вдвое медленнее, чем отогревалось, — доложил он. — Господин, это значит, что она не просто стынет и греется. Ежели бы просто — было бы поровну. А тут она отогревается быстрее, чем остыла, и я этого объяснить не умею и записал, что не умею.

* * *

Старый после моего возвращения стал выходить иначе. Прежде он выходил в исходе второго часа и сидел до четвёртого, и так было полтора года. А с июня он стал выходить дважды за ночь: первый раз в исходе второго, как всегда, и второй — перед самым светом, ненадолго, будто проверял.

Илмет записывал это восемнадцать ночей и на девятнадцатую принёс лист.

— Господин, я вам про вторые выходы скажу, а вы не сердитесь.

— Илмет, говори как есть.

— Он вас проверяет, — ответил он. — Господин, вы уехали, и он полтора месяца сидел за камнем. А нынче он выходит второй раз под утро, глядит и уходит. Я по-другому это объяснить не могу, и в четвёртой графе у меня так и написано.

* * *

Илария в эти дни вела свой второй лист — тот, где вес, пульс и сон, — и показала мне его в первую же неделю. Показала она его в кабинете, положив на стол рядом с полосой замеров, и сделала это нарочно так, чтобы обе бумаги лежали рядом.

— Тобиас, поглядите и сосчитайте сами.

— Илария, сто тридцать четыре.

— Сто тридцать четыре, — подтвердила она. — Тобиас, вы уезжали при ста тридцати восьми, а вернулись при ста тридцати одном, и за три недели набрали три. И вот теперь глядите на вторую бумагу, а я помолчу.

Я поглядел.

Моя линия шла вверх ровно так же, как линия чаши, и обе вышли на своё в одни и те же дни, и отрицать это было нельзя, и придумать этому объяснение я не мог.

— Илария, вы полагаете, это одно и то же?

— Я полагаю, что я это записала, а делать выводы я буду через три года, — ответила она. — Тобиас, я нынче говорю одно: в столице вы худели, а дома набираете. И ежели вы мне на это скажете, что всякий дома набирает, я вам отвечу, что двенадцать лет по деревням ездила и видала обратное чаще.

* * *

Про поездку я рассказывал дому четыре вечера подряд. Первый вечер — по порядку, от выезда до возвращения, при всех, в кухне, и рассказывал я три часа, и никто не ушёл. Второй — отдельно Гретхен и Мартину, по бумагам, с постановлением на столе. Третий — школе, куда меня привёл Пим и где я отвечал на вопросы полтора часа. Четвёртый — Иларии, во дворе, и в этот вечер я рассказал то, чего не рассказывал в первые три.

Про женщину в трауре с мальчиком в коридоре палаты.

Я рассказал ей это и объяснил, что ответил, и ждал, что она скажет своё зверодокторское, и она ничего такого не сказала.

— Тобиас, а вы её после видели?

— Илария, нет. Она ушла, и больше я её в коридоре не встречал.

— Вот это и есть самое скверное, — не приняла она. — Тобиас, вы знаете сколько времени я проводила и провожу в разъездах и половину людей вижу один раз в жизни. И вот про эту половину я потом ничего не знаю, и с этим приходится жить, и никто мне не объяснил, как.

* * *

Мартин про постановление сказал то, чего не сказал в столице никто. Он читал его три вечера, разбирая по словам, и на третий вечер принёс мне лист, на котором выписал из семи пунктов все глаголы, и глаголов вышло девятнадцать.

— Барон, гляньте на них подряд.

— Мартин, я гляжу и ничего не вижу.

— «Прекратить, не изымать, оставить, освободить, продлить, воспретить, отменить, признать, передать, привлечь, приостановить, пересмотреть», — прочёл он. — Барон, тут двенадцать разных действий, и все двенадцать — про других. Про вас — только «оставить» и «освободить».

Он положил лист.

— Я одиннадцать лет подшивал постановления, и я вам скажу, что это значит. Барон, вы в этом деле перестали быть предметом. Предметом стал дом Ирльских ломок, а вы сделались тем, из-за чего его разбирают.

* * *

Ортвейл прислал первое письмо в середине июня, и это было первое письмо от него, подписанное полностью.

«Барон. Сверка описей начата двадцатого мая. Придано двое писарей, срок не поставлен. По нынешний день просмотрено четыре года из двадцати.

Нашёл третий случай по особому поручению», помимо известных вам четырёх: шестьсот тридцать первый год, Верхневельнский уезд. Писца нет, приёмщика нет.

Тридцать первый год — это на семь лет раньше, чем я служу.

Д. Ортвейл».

Гретхен, подшивая, обратила внимание на то, чего не заметил я.

— Господин барон, он пишет «помимо известных вам четырёх».

— Гретхен, он мне их назвал в апреле.

— Он вам их назвал в сенях, без бумаги и без подписи, — не приняла она. — А нынче он пишет об этом в письме, которое подписывает полным именем. Господин барон, это значит, что он больше не прячется, и я не знаю, хорошо это или плохо.

* * *

К концу июня хозяйство вошло в своё, и лето пошло обыкновенное. Девяносто семь голов после апрельского приплода и двух июньских смертей. Двадцать шесть видов, одиннадцать зачтённых, и Крич приехал на квартальный учёт в июле и записал двенадцатый, потому что у прошлогодних мартовских самка дала помёт из двух и оба выжили.

Тропа за лето дала сто девяносто прохожих.

Приёмный двор принял за июнь и июль четырнадцать голов, из них одиннадцать живых, и это был лучший наш год по приёмке, потому что после моего дела свозить в Урочище стали аккуратнее и перестали слать безнадёжных, чтоб умирали не у себя.

— Господин барон, у нас одиннадцать из четырнадцати.

— Илмет, я вижу лист.

— Господин, вы лист видите, а я вам скажу, чего в листе нет, — не принял он. — Прежде нам слали таких, чтоб мы их хоронили. А нынче шлют таких, чтоб мы их выхаживали. Господин, это в бумагах не отражается вовсе, а переменилось всё.

* * *

Спорили про спуск две недели, и спорили тяжелее, чем прошлым летом. Прошлым летом спорили о том, можно ли вообще. А нынче было можно: шестой пункт постановления прямо разрешал держателю и запрещал всем прочим, и оттого спор пошёл не о праве, а о том, сколько раз и как далеко.

Гретхен была против всякого спуска до осени.

— Господин барон, вы вернулись двадцать третьего мая и до июля просидели дома шесть недель. Чаша только-только встала.

— Гретхен, я на четыре часа.

— Вы на четыре часа уходите под землю, где вас никто не достанет, — ответила она. — Господин барон, я вам не про чашу. Я вам про то, что у нас в доме пятьдесят один день все ходили и молчали, и я не хочу этого второй раз за лето.

* * *

Решила дело Илария, и решила она его не в мою пользу и не против.

— Гретхен, пусть идёт, а я скажу, при каких условиях.

— Госпожа тен Овеск, я вас слушаю.

— Первое: не чаще раза в месяц, — произнесла она и стала загибать пальцы. — Второе: не дольше пяти часов, и часы держу я. Третье: наверху всякий раз пятеро, и я в их числе. И четвёртое, Тобиас, и вот это главное: всякий раз, вылезши, вы трое суток не спускаетесь вовсе, даже к загородке.

— Илария, а четвёртое зачем?

— Затем, что вы в прошлом году после погреба две недели ходили как пьяный и сами этого не заметили, — отозвалась Илария тен Овеск. — Тобиас, я вам не запрещаю. Я вам ставлю порядок, а порядок вы уважаете больше, чем просьбы, и я этим пользуюсь.

* * *

Мавра в июле заболела второй раз за год, и на этот раз всерьёз.

Началось это с того, что она в четверг не вышла к печи, и не вышла она в первый раз за те одиннадцать лет, что я её знаю. Илария пробыла при ней двое суток и на третьи сказала, что грудное, что она такое лечит и вылечит, но что старуха отлежит не меньше трёх недель, и что если её поднимут раньше, то к осени будет хуже.

Подняли её на девятый день, и подняли не мы.

Она встала сама, дошла до кухни, села у печи на табурет и стала распоряжаться оттуда, и Ирма с Тильдой варили под её присмотром, и она их поправляла, и к вечеру была довольна.

— Мавра, вам лежать три недели.

— Мне, мальчик мой, лежать три недели и глядеть в потолок, — ответила она. — Я в потолок гляжу третий день и уже всё про него поняла. А тут я сижу и ничего руками не делаю, и барышня твоя это разрешила, я спрашивала.

Илария, стоявшая тут же, подтвердила, и я потом её спросил, правда ли разрешила.

— Разрешила, Тобиас, и разрешила по делу, — ответила она. — Ей восемьдесят с лишком. Ежели я её на три недели уложу в горницу одну, она оттуда не встанет вовсе, и это я вас не пугаю, я это видала девять раз.

* * *

Про тропу внизу я не забывал ни на день и полез туда в июле. Полез по новому порядку, который теперь был писан в шестом пункте постановления: с уведомлением палаты по возвращении. Гретхен составила форму уведомления сама и заранее, чтобы потом не выдумывать: куда, когда, сколько времени, что наблюдалось, кто свидетельствовал наверху.

Пошёл я с бечёвкой в триста саженей вместо прежних двухсот.

Со мной наверху было пятеро: Гуш на вороте, Бернат при стойках, Илмет с часами, Илария у лестницы и Тильда со вторым листом. Условия прежние: три потяга — иду, два — возвращаюсь, один долгий — тащите.

Вниз я спустился за полчаса и пошёл по тропе.

* * *

Тропа шла под уклон и шла долго, и я прошёл по ней, по счёту шагов, тысячу двести. Лес по сторонам менялся. Ближе к камню стволы стояли в обхват и в два, и полог был высокий; а чем дальше, тем ниже и гуще, и шляпы смыкались над головой в полтора роста, и идти приходилось нагнувшись, и подстилка стала мягче и мокрее, и в ней начали попадаться места, где нога уходила по щиколотку.

На девятой сотне шагов я услышал воду.

Не увидел — услышал, и это был не ручей и не капель, а тот низкий ровный звук, какой стоит над большой водой в безветрие: не плеск, а гул, от которого воздух делается плотнее.

Бечёвка у меня кончилась на тысяче двухстах.

Я дошёл до конца, привязал её к стволу, постоял и вернулся, и вся дорога заняла у меня четыре часа, и наверх я вылез в исходе шестого.

* * *

Уведомление в палату мы послали на другой день, и в нём стояло пять строк.

«Двенадцатого июля держатель спускался через нору, прошёл по имеющейся там тропе тысячу двести шагов в направлении, определяемом как нисходящее. Наблюдалось: смена растительности, увлажнение подстилки, звук движущейся воды в отдалении. Далее не пройдено по недостатку бечёвки».

Гретхен переписала это набело и подняла голову.

— Господин барон, я вам скажу, что мы нынче послали.

— Гретхен, мы послали отчёт по форме.

— Мы послали в палату сведение о том, что под вашей землёй есть вода, — произнесла она. — Господин барон, у нас тут в уезде из-за трёх саженей ручья судятся по двадцать лет. А вы написали в столицу, что у вас под домом слышно большую воду, и подписались.

* * *

Бечёвку Бернат сплёл новую, в шестьсот саженей, и плёл он её три недели. Он сплёл её из трёх прядей вместо двух, пропитал не дёгтем, а составом, который варил сам два дня и о котором сказал только, что так делают колодезные, и намотал на второй ворот, который поставил в подвале рядом с первым.

Ворот он поставил с рукоятью на двоих.

— Барон, шестьсот саженей на одного человека не выбрать.

— Бернат, так мы и не станем на одного.

— Станете, — не принял он. — Барон, вы полезете, и вам там станет интересно, и вы уйдёте на все шестьсот. А обратно вас будут крутить, и крутить будут долго, и я потому и сделал на двоих, чтоб менялись.

Он проверил ворот, крутнул и добавил спокойно.

— И вот что, барон. Вы в другой раз с собой воду берите не во фляге, а в бурдюке. Ежели вы там до воды дойдёте, вам фляги не хватит, а бурдюк вы наполните и назад дойдёте.

* * *

Второй спуск был в августе, и в этот раз я прошёл две тысячи четыреста шагов. Тропа за тысячей двумястами пошла круче, и шляпы над головой стали так низки, что последние четыреста шагов я полз. Подстилка сделалась мокрой насквозь, и нога уходила в неё до середины голени, и из следа медленно набиралась вода.

Вода была солёная.

Я попробовал её на язык на двух тысячах и записал это прямо там, лёжа, при свете подстилки, и записал двумя словами: «солона, как слеза».

А на двух тысячах четырёхстах тропа вышла на берег.

* * *

Берег я описывал в тетради потом полтора часа и описал, как всегда, плохо. Полог над головой кончился разом, будто отрезанный, и я вылез на открытое место, и надо мной был не свод, а темнота, и темнота эта была высокая: я бросил вверх комок подстилки и не услышал, чтобы он обо что-нибудь стукнул.

Под ногами был не гриб, а ил.

Тёплый, серый, мягкий, по щиколотку, — тот самый, про который Иветта в марте сказала, что после отлива на Кисельном берегу остаётся тёплая муть в палец толщиной и по ней нельзя ходить, а можно только вязнуть.

А впереди, шагах в двадцати, была вода.

Она лежала ровно и без волны, и от неё шёл тот самый гул, и она светилась — не вся, а пятнами и полосами, и свет в ней был тот же зеленовато-белый, что в подстилке, только глубже, и по этим пятнам было видно, что она уходит далеко.

Я стоял на этом берегу, я думаю, четверть часа и не сделал в воду ни шагу.

* * *

Потом я присел, набрал горсть ила и увидел то, ради чего, как я теперь понимаю, они меня сюда и водили полтора года. В иле лежали обломки.

Они лежали в нём так же, как лежат ракушки на всяком отмелом берегу, — вперемешку, битые, целые, крупные и мелкие, — и все они были той же породы, что мой, и с теми же выросшими рубчиками.

Я набрал полную сумку и не смог остановиться на второй горсти.

Я сидел на корточках в тёплом иле, при собственном фонаре, в двух с половиной тысячах шагов от собственного подвала, и перебирал битые ракушки, как перебирают на базаре, и в какой-то момент поймал себя на этом и засмеялся вслух, и смех в этой темноте прозвучал так, что я замолчал.

А на обратном пути, уже поднимаясь по тропе, я встретил его.

* * *

Он сидел на тропе шагах в ста от берега и сидел так, будто ждал. Это был не старый. Этот был крупнее вчетверо, тёмный до черноты, с седой мордой, и я такого не видел ни разу — ни в мае прошлого года, ни в марте, ни в июле. И шкура у него на боках была в белых полосах, и полосы эти были не окрас, а шрамы, старые и широкие.

Я остановился в десяти шагах, и мы постояли.

Потом он поднялся и пошёл вниз, к берегу, мимо меня, и прошёл он от меня в двух шагах, и я открылся, и он меня не тронул.

А когда он поравнялся, я получил от него одно.

Это не было ни вопросом, ни теплом, ни счётом. Это было то, что я потом три дня подбирал словами и в конце концов записал так: «предупреждение, в котором нет угрозы».

* * *

Записал я эту встречу наверху в тот же вечер и записал так, как понял.

«Наблюдалось: на тропе, в ста шагах от берега, особь, прежде не встречавшаяся. Величиной вчетверо против старого, тёмная, морда седая, на боках белые полосы, по виду — старые раны. Прошла мимо держателя в двух шагах, не тронув.

Моё мнение: это предупреждение, и в нём нет угрозы.

Заметить: я не знаю, о чём предупреждение, и врать не стану. Знаю одно: оно относилось не ко мне лично, а к тому, что я делаю, и сделано было спокойно».

Илмет, переписывая это набело, задал один вопрос.

— Господин, а чем оно отличается от угрозы?

— Илмет, тем, что угроза требует, а это просто говорит.

— Господин, я так и запишу, а вы после не переписывайте, — ответил он. — Только вы мне объясните для себя: ежели оно просто говорит — то оно говорит вам или кому-то через вас?

Наверх я вылез в девятом часу, весь в иле, с полной сумкой, и первое, что я сделал, — высыпал её на рогожу при всех. Обломков вышло сорок один.

Бернат перебрал их за час, разложил по величине и по свежести скола, отобрал три и положил отдельно, и на мой вопрос ответил не сразу.

— Барон, вот эти три не оттуда.

— Бернат, они лежали в той же горсти.

— Лежали, — подтвердил он. — А обточены иначе. Барон, все прочие обточены водой, как ваш первый. А эти три обточены рукой, и обточены мокрым камнем по мокрому, и я вам эту работу показывал в апреле позапрошлого года.

Он поднял один и повернул к свету, и на нём была наведённая грань — та самая, гладкая, с нажимом.

— Барон, это затычка. Недоделанная.

* * *

Сидели мы над этими тремя до третьего часа, и первым заговорил Илмет. Он промерил все сорок один обломок, взвесил, зарисовал три отобранных в трёх проекциях и только тогда высказался, и высказался он ровно.

— Господин, я вам скажу, чего тут не сходится.

— Илмет, говори, я разберу.

— Их обтачивали внизу, — произнес он. — Господин, наверху обтачивать незачем: наверху есть ирльский камень, и он лучше. А внизу обтачивать может только тот, кто туда спускался. И вот тут у меня всё и встаёт.

Он придвинул лист.

— Господин, спускаться туда можно из двух мест: из вашего подвала и через четвёртую чашу. Ваш подвал был заткнут двести лет, а нора вышла в него в прошлом апреле. Четвёртая чаша спала двадцать пять лет и зажглась в мае. Стало быть, последние двадцать пять лет туда не спускался никто.

* * *

Гретхен, слушавшая молча, положила перед ним третий лист — тот, что привезла Иветта.

— Молодой человек, вы забыли про шесть остальных.

— Госпожа Веккель, они за четыреста вёрст.

— Они за четыреста вёрст отсюда, — не приняла она. — А внизу, молодой человек, вёрсты, может быть, другие. Мы этого не знаем и знать не можем, потому что мерил там один человек и мерил он тысячу двести шагов по одной тропе.

Илмет посидел, потом медленно взял перо и приписал что-то в четвёртой графе, и приписывал он долго.

— Господин, я записал, что моё рассуждение никуда не годится.

The free sample has ended.

$2.47
Age restriction:
0+
Release date on Litres:
22 October 2026
Writing date:
2026
Volume:
270 p. 1 illustration
Copyright Holder::
Тайниковский
Download format:

Similar books