Залив Большой Медведицы

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Залив Большой Медведицы
Font:Smaller АаLarger Aa

© Суфьян Бё, 2023

ISBN 978-5-0060-4406-7

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

1

У Петера умер дедушка. Во вторник, осенью. Дворовый пес по кличке Жук, черный как смоль, беспокойно кружил по двору хутора, подвывая, припадал носом к земле, словно вынюхивая чьи-то чужие тени. И всё, вроде бы, было как всегда. В смысле обязательного солнца у кромки неба, укромной возни мышей за стеной и непременного осеннего ветра, выдувающего вчерашние следы с холмов. Но, неотступное и навязчивое, зудело понимание, что отныне многое будет иначе.

У самого Петера были сложные взаимоотношения со смертью.

Он её не чувствовал. Потому и предпочитал страху – равнодушие. К тому же он, пусть смутно, но осознавал, что существуют вещи столь же неотвратимые, но куда как более страшные. Слепота, например, как у соседского мальчика Тьёрда. Или война – как причинение смерти многим… о войне и обо всем на свете рассказывал дедушка. В последнее время особенно часто. Рассказы случались сбивчивые, путанные, но, странным образом, оттого еще более живые.

Петер очень любил дедушку. Что не удивительно, ведь тот был единственным оставшимся взрослым, которого Петер действительно знал. Конечно же, есть еще учитель Хенрик, чем-то вечно недовольный и на что-то обязательно обиженный; пастор Храфн, с которым Петер предпочитал встречаться по возможности редко, желательно – только на исповеди; многочисленные соседи, проживающие собственные жизни и мечты на прилегающих улицах и подворьях. Так близко, и в то же время так далеко – не докричаться, – что даже сами помыслы о том, чтобы узнать кого-либо поближе казались пустой тратой времени.

Петер сидел у изголовья дедовой кровати, основательной, сработанной, что называется, на века, смотрел на неподвижное с желтоватой и тонкой кожей лицо покойного. И изо всех сил пытался заплакать. Слёз не было. Как не было и дедушки. Было отсутствие. Чье-то чужое тело. Были частые взрослые; разные, скорые на эмоции лица. Пастор Храфн монотонно бубнил себе под нос. Тётушка Агата – мать Тьёрда – стояла рядом, крепко сжимая своей похожей на птичью лапку рукой плечо Петера, увещевая его не держать боль в себе, дать ей выход в слезах. Оплакать деда.

Петер же просто молчал и слушал, слушал. Слушал, как старый Жук, не находя себе места, мечется по двору, вторит завыванию ветра; слушал, как скорее по привычке бранится с лошадью сосед – старый Йохан; как скрипят едва слышимые в общем потоке повседневного шума доски сгружаемого с катафалка гроба.

Незаметные, сплетались кружева времени, спешили к скорым потокам реки, цеплялись, походя, за первые оборванные осенью с деревьев сада листья. Также и мысли Петера. Неслись вскачь, наседали друг на дружку, толкаясь локтями и переругиваясь… в конце концов, всё смешалось в памяти: выцветшие цвета, старые руки тётушки Агаты, жар собственных ладоней Петера, громоздкие звуки, все обязательные сочувственные фразы. А после исчезло и это. Остался лишь ослепительный солнечный свет. И, отчего-то – предчувствие первого снега.

Петер любил раннюю зиму. Пепельный снежный наст, колючий и ломкий, скрывающий задремавшую до весны траву на холмах; свежесть воздуха, пахнущего океаном. Петер любил саму влюбленность в зиму; ему нравилось, покончив с уроками и обязательной помощью по дому, без дела бродить по деревенским улицам, взбираться на холмы, по облакам наблюдать движение ветра – редкие минуты покоя. Ему нравились зимние ботинки, пальто нараспашку, колючие шарфы, безразмерные шапки. Конечно же, пальто у Петера не было. Да и шарфу цветов явно не доставало. И сочетания эти, по большей части, были не более чем выдумкой, навеянной воспоминанием вычитанной где-то истории о большом городе и городских детях.

Зато ветер и холмы с облаками были реальны, а в толкотне волн угадывались острова, необитаемые и грозные, куда ясными весенними днями Петер с дедушкой плавали на лодке.

Петер поёрзал, поудобнее устраиваясь на жестком табурете; резко закололо затекшую ногу – словно тысячи мельчайших иголок вошли в ступню.

Да, он научился не замечать бесконечной череды похожих друг на друга дней – гнетуще серых, застывших в нигде, – для себя сохраняя Событие. Как и сегодня. Оставалось только определиться с цветом.

Где-то за спиной, в глубине комнаты, едва слышно кашлянул Храфн; вновь заплакала тётушка Агата; затопотали грязные башмаки по доскам пола.

Значит, пора.

Всё началось с кошки. Петер нашел её у поленницы – маленький пушистый комочек, уютно посапывающий в надёжном укрытии свежих, всё ещё хранивших запах хвои чурок. Петер окрестил кошку Хельгой, отнёс в чулан, собственноручно приспособленный для нехитрых мальчишеских нужд, напоил молоком, вычесал колтуны шерсти. Приютил тепло в сердце и, счастливый, прожил очередную зиму. Тогда ещё была жива мама, а дедушка регулярно выходил на промысел.

Петер никогда не видел своего отца. Что придавало известную свободу в трактовке его истории. В семь Петер решил сохранить для себя две её версии.

Согласно первой, отца у него просто никогда и не было. Чему с самого начала противоречило существование деда – папиного папы; и что неминуемо отрицало его самого.

Согласно второй, которую с известной долей отчаяния стремилась внушить ему мать при жизни, отец был путешественником. И все эти годы провёл в скитаниях вдали не только от родного очага, но и, возможно, что Земли вообще. Петер так и не смог заставить себя до конца поверить маминым сказкам. Однако чувствовалась в них и некоторая романтическая убежденность. В чём-то близкая детской вере в существование Рождественского Деда. Это была удобная версия. И для матери, и для сына. Это был их секретный мир, недоступный посторонним. История со множеством вариаций сюжета. Матери вместе с Петером почти удалось заполнить все белые пятна. Но время шло, и казавшаяся побежденной пустота подступалась снова. К тому роковому августу восьмого года жизни Петера, когда мать забрали в больницу, от истории остались названия звёзд и созвездий. Долгие же месяцы болезни пережила лишь Большая Медведица.

Но началось всё именно с кошки.

Хельгу загрыз Кнут. Это случилось ровно два месяца спустя после встречи у старой поленницы, и за три недели до дня рождения Петера. Хельга была неглупой кошкой. Только слегка невнимательной. Кнуту же тогда едва исполнился год; его даже ни разу еще не брали на охоту. Так и мотался он по двору, бестолковым своим лаем распугивая кур.

Всему виною был пёсий задор и так и не изжитая вековая межвидовая вражда. Плюс – привычка Хельги спать в не самых подходящих для сна местах. Можно сказать, что смерть кошки была быстрой, но это послужило бы слабым утешением. Впрочем, и утешаться кроме Петера было некому.

Кнут был псом Петера; он прекрасно научился чувствовать хозяина. И самим звериным чутьем своим неминуемо уловил непоправимость произошедшего.

Той же ночью Кнут сбежал с хутора. Чем несказанно удивил и мать, и деда. Ведь ни о случившемся, ни о самом существовании Хельги кроме мальчика и его собаки никто и не подозревал. Исчезновение Кнута так и осталось загадкой, а – не особо долгие – его поиски ни к чему не привели.

Покончив с бесплодными попытками, взрослые между собой решили, что пёс попутался с волками, потому и сбежал. По молодости, не иначе.

Петер не стал разубеждать их. Он не держал на Кнута зла, но и искать его на первых порах смысла не видел. Лишившись обоих питомцев зараз, Петер всё чаще стал подмечать за собой смутную тревогу, так и не разгаданное предчувствие напополам с неотвязным предвосхищением мерзкой обособленности, граничащей с одиночеством. Лишь много позже он понял, что сбежавший пёс унёс в пасти хорошую удачу их рода.

29 ноября Петеру исполнилось семь. В подарок на день рождения дедушка сладил ему настоящие лыжи. Теперь Петер мог без страха расширять географию своих зимних путешествий. Чем он и не преминул воспользоваться, как только для того представилась подходящая возможность.

Непривычно яркий после застоявшегося полумрака комнаты солнечный свет на мгновение ослепил Петера. Здесь, на пороге проходила граница между мирами. Именно здесь продолжались тени прошлого.

Мать Петера звали Солья. У неё были нежные руки и глаза цвета ясного утреннего неба. Петер ни у кого больше не видел таких волшебных глаз, как у матери. И, быть может, именно по этой причине всматривался он сейчас в бессловесный купол над головою, угадывая волшебство, уснувшее навеки.

А снега всё не было. Петер разглядывал осеннее небо: вот-вот, сейчас, соберутся тучи, дохнёт мертвенным холодом северный ветер, и снег засыплет всю округу – безучастность белого, в некотором роде, абсолютное отсутствие человека. Возвращение. Где-то на тропинках чуждой памяти затерялись слова этой реальности с множественными её шагами, которых не счесть. Всё остальное – только ветер и снег. И небо над ними. И возможные, едва заметные на фоне бездонной синевы точки ворон, продолжающих допустимое пространство жизни. Но – ничего кроме. Ни понурых, вытянувшихся в линию силуэтов, ни навязчивой звучности движений человеческого тела, ни этой дороги, ни кладбища.

Из больницы Солья не вернулась. Из последней своей поездки в город дед привёз её платье и гребень для волос. Шёл четвертый день декабря; день, в который каждый мыслил себя посторонним… и это чувство, в нагрузку к маминым гребню и платью простого покроя, было третьим и последним подарком к минувшему дню рождения Петера. Осень, обычно селившаяся между августом и декабрём, в том году убежала его памяти, прихватив с собой дни и ночи, школу, повседневные дела. Осталось лишь дружба с Тьёрдом, которой, как знать, не будь того августа, возможно, и не случилось бы. Петер во снах боролся с болезнью матери, а наяву захаживал в гости к тётушке Агате и читал Тьёрду дедовы книги.

Впрочем, нет. Осталась ещё маленькая безделушка, которую мать Петера отчаянно любила. Крохотное кольцо, мастерски выточенное из дерева. Солья подолгу всматривалась в его грани – так люди всматриваются в собственную память, тщетно пытаясь удержаться на её неверных волнах. Но никогда не носила сама. Она просила, чтобы Петер носил его. И Петер в меру собственных сил выполнял просьбу матери. Когда не забывал колечко то в комнате, то во дворе, где снимал или выкладывал его из кармана, чтобы не потерять и не сломать ненароком во время игр. Петер знал, что дедушка выточил это колечко. По просьбе матери. Как напоминание о событии, очень важном и столь же тайном. Тайном настолько, что Солья так и не рассказала о его происхождении Петеру.

 

И Петер хранил дедову поделку во внутреннем кармане, изредка проверяя, не исчезло ли оно окончательно.

Деда Петера звали Тригве. В молодости он учился в университете большого города, но, как иногда случается, не совладал со временем и, так и не доучившись, вернулся на хутор. Из студенческого прошлого вынеся неодолимую страсть к чтению и, возможно, столь же сильную любовь к бабушке Петера, Сидсел. Правда, Сидсел, в отличие от Тригве, ни учёбу, ни большой город бросать не собиралась. Зато с большим удовольствием, едва оправившись от родов, рассталась с хутором и всеми его обитателями. Так молодые стали чужими, не успев нажить ничего кроме горсти воспоминаний, которые Сидсел, не признавая дележа, оставила в полном объёме Тригве. С тех пор он взял за правило регулярно, раз в год наведываться в столицу. Родным говорил, что ездит за книгами, но все прекрасно понимали истинную цель его визитов. Сидсел он так и не нашёл, зато собрал неплохую библиотеку. Многочисленными историями которой и делился теперь с Тьёрдом Петер.

У Тьёрда оказалась прекрасная память, он мгновенно запоминал баллады и висы, которые Петер вычитывал из огромного рукописного тома поэзии, и мог без запинки перечислить абсолютно всех персонажей саги о Сверрире уже после первого же прочтения, в то время как Петер регулярно сбивался, дополняя случающиеся провалы персонажами собственного сочинения. Поначалу частые совместные чтения предоставляли яркие идеи для новых сюжетов отцовской истории Петера, которыми он также щедро делился с Тьёрдом. Но оживить главное их действующее лицо было по силам лишь Солье. Без неё отец оставался всего лишь очередной безымянной тенью, персонажем реальным не больше, чем тот же Сверрир и многочисленная его свита, нафантазированная Петером. Оттого и сюжеты отмирали сами собою.

Тьёрд.

Тьёрд был единственным ребёнком в семье Храфна. Очень поздним ребёнком. Храфн с Агатой долго молили бога об этой милости; и даже когда открылась страшная правда о зрении Тьёрда, всё равно принимали его как чудо, как дар свыше. От жестоких насмешек деревенской детворы Тьёрда надёжно оберегал сан его отца. В точности, как и слепота уберегла его от друзей.

И всё же, больше всех несмелому предложению дружбы тяготившегося одиночеством зрячих Петера обрадовалась Агата. И уютная её благодарность обернулась всей возможной заботой о мальчике в месяцы болезни Сольи, и много позже – в период растянувшегося на три года угасания Тригве. Вот и сейчас она была рядом. Ступала по-старчески неуверенно, но не отставая ни на шаг. Дышала в спину, когда гроб опускали в осклабившееся бурым зевом нутро могилы.

Храфн бросил первые комья земли, отозвавшиеся в звенящей тишине глухим стуком о крышку гроба – так вполне могло биться чьё-то сердце – но и эти прощальные удары были беспощадно заглушены судорожным хрипом дыхания Агаты. Петер хотел, чтобы её здесь не было. Своим участием она покушалась на что-то в его душе, вторгалась на территории, которые не могли принадлежать никому другому, кроме Петера и его семьи. Он вдруг задохнулся от ненависти – вот ведь мерзкая старушка – но тотчас же следом нахлынуло чувство раскаяния и неизбывная усталость.

Осеннее солнце роняло позолоту в его протянутые, перемазанные глиной ладони, отзываясь привычным теплом в окоченевшем теле.

Люди потихоньку начинали расходиться.

2

Тьёрд хорошо рассказывал, будто молитву читал. Петер любил слушать звучание его голоса, и нередко сюжеты, прочитанные в книгах, обретали действительную жизнь лишь будучи произнесёнными Тьёрдом. Похожий дар был и у Сольи… и, быть может, именно по этой – тайной – причине Петер и затеял собственные чтения. Чтобы отлучиться от пустоты и увидеть мир во всей его многомерности и чистоте – во фрагментах, сложениях, ритмах. И только Тьёрду, ни разу не видевшему окружающего мира собственными глазами, и Солье, постепенно терявшей ощущение действительности, было по силам воплотить идеальный мир в голосе, в говорении. Мама была далеко, очень далеко, но, казалось, сам дух её воплощается в речи Тьёрда. Он рассказывал, а Петер видел. Конечно, оставалась проблема пространств, недоступных слепому, не постигнутых его опытом, как это случилось с историей отца. Но с другой стороны, постепенно и сам Петер пришел к выводу, что чем меньше народу знает о совместных с Сольей фантазиях, тем, пожалуй, лучше. И действительно, кому будет приятен слух о сумасшествии матери в последние годы её жизни… с Петера вполне хватало расплодившихся по всей деревне пересудов о его собственном отце – каких-то липких и особенно гнусных, самим фактом своего существования уже бросавших тень на каждого члена их семьи.

Солья, беременная Петером, появилась на хуторе Тригве незадолго до таяния снегов. Слух о том, что у старого Тригве в скором времени появится внук, мгновенно облетел считанные дворики и угодья. И первые толки не замедлили появиться. Ситуация осложнялась тем, что самого отца Петера никто не видел уже лет десять. Правда, изредка появлялись противоречивые истории, привозимые из большого города торговцами да рыбаками, позволившими себе кратковременное путешествие. Кто-то говорил, что он стал большим человеком и забыл о собственном домике, потому как стыдился Тригве – за его слабость, за то, что в своё время тот не смог удержать своего счастья. Кто-то – что он наоборот опустился на самое и дно и теперь едва ли не побирается на улицах, а возвратиться ему мешает обыкновенное самолюбие. Между этими полюсами возникали истории разнообразного калибра: от разбойничьих страшилок с обязательной заключением под занавес, до поучительных сказок с неминуемым благим концом.

Вне зависимости от их исхода к Солье на первых порах все относились с одинаковым презрением: как к женщине позволившей себя обрюхатить невесть кому и растящей сына вне брака. Кое-кто и вовсе считал, что к семье Тригве ни Солья, ни тем более Петер не имеют никакого отношения. А отцовство не более чем выдумка, сложившаяся исключительно ради крова и дармовой еды, которыми добродушный и доверчивый Тригве сейчас с таким удовольствием обеспечивает обоих. Вполне естественно, что сочинители подобных слухов в предвкушении грандиозного скандала – ах, ими так бедны деревенские будни – с нетерпением ожидали, когда же, наконец, вскроется эта ложь. Но время шло, а на хуторе Тригве всё так и оставалось без изменений. Постепенно люди поуспокоились, переключившись на насущные дела и события. У Сольи даже появились вроде как подруги. Однако единожды возникшая отчуждённость так и не исчезла до самого последнего дня её жизни. Даже Агата, по всей деревне известная за свой спокойный и добродушный нрав, по возможности избегала общества Сольи. Чего уж говорить тогда о прочих?

Впрочем, от прочих и без того оставались лишь тени – сбившееся, комковатое некогда чистое время, истосковавшееся по большому городу, в малых масштабах локальной вселенной выраставшего до размеров целого макрокосма.

После похорон Петера надлежало определить в детский дом – таковы правила. Если, конечно же, не удастся найти взрослого, на которого можно было бы возложить обязанности опекуна. Но в любом случае прежде следовало вызвать из города специального человека. А на это нужно время. Как и на комиссию после. По самым скромным подсчётам на всё про всё требовалось месяца полтора. И единственное, о чём можно было говорить с полной уверенностью уже сейчас, так это о том, что Петеру предстоит поездка в большой город.

Но, так или иначе, всё это были дела пока что неблизкие,… а назавтра после похорон предполагался понедельник. И обязательная школа, обыкновенных будней которой Петер оказался лишен.

Храфн и Агата пригласили Петера на свой хутор – до поры до времени. Храфн также взялся за заполнение всех необходимых бумаг. Благо, кроме него в деревне никто и не представлял, как именно всё это происходит.

Агата подумывала, было, оформить опекунство на себя, но по здравому размышлению отказалась от этой идеи. Большая часть её сбережений и времени уходили на Тьёрда, а Петер, считалось, находился в том возрасте, когда его воспитание легко и непоправимо можно было запустить, подпортив тем самым жизнь не только ему, но и окружающим. Посовещавшись с мужем, Агата решила подобрать для Петера самый лучший детский дом. И, до достижения им двадцати лет, присматривать за хозяйством хутора Тригве, чьим наследником по праву становился Петер. Предполагалось, что по возвращении, застав всё имущество точно таким же, каким случилось его бросить на десять лет, он сможет начать здесь новую, счастливую жизнь. А полученное воспитание не позволит растерять накопленных не одним поколением предков благ.

Возвращаться в школу на месяц не имело смысла. Потому и с Петером, и с Тьёрдом учитель Хенрик занимался на дому, дважды в неделю, с трёх до семи. Остальное время было посвящено чтению и помощи по хозяйству – хуторок Храфна хоть и не был велик, но работы хватало каждому.

Много позже, в памяти возвращаясь к осенним дням, проведенным в кругу семьи пастора, Петер и сам поражался охватившему его тогда равнодушию – запутанное межсезонье сменилось степенным увяданием, и в оттенках осени всё чаще проявлялся багрянец; жухлая трава пускала свои космы вниз по склонам холмов, укрывая некогда очевидные тропинки. С океана, преодолев перевал, всё чаще наведывалось ненастье. Сначала оно лишь ухало где-то высоко в горах, прислушивалось к собственному же эху, но скоро уже спустилось ниже и затеяло бесчинствовать в долине: колотило ставнями, выуживало паклю из щелей, с визгом носилось по подворьям, а то вдруг подкрадывалось к припозднившемуся путнику и обдавало его таким холодом, что аж кровь стыла в жилах.

Петер же просто отсчитывал дни, ничего из них не сохраняя – как навязчивую череду рассветов и закатов, и долгих блужданий в одиночестве меж ними. Ни одно из воспоминаний детства его не тревожило; оставшееся Сейчас глубоко укоренилось в сердце. И Петеру время от времени даже начинало казаться, что силы оно набирает за счёт стремящегося в бесцельную белизну года. Эдакий паразит, примеривший его личину, и сейчас ведущий постороннюю жизнь.

Зима в том году пришлась на среду. Погода не заладилась с самого утра, на горизонте собрались хмурые грозовые тучи, так и не пролившиеся дождём, но принесшие негаданный снег. Тяжёлые хлопья засыпали деревню, облепили окна, не прибранные ставнями, плотным наростом, не пропускавшим ни единого пятнышка света. Снегопад случился без обыкновенных для тех мест репетиций, без привычных тонких настов на холмах, без куцых сугробов вдоль дороги. Всей своей хищной массой распластав приземистые домишки и практически парализовав возможную связь с городом. Деревенские сразу как-то сникли и посерели. Не слышно было ни повседневных окриков, ни детского смеха с многочисленных природных площадок для игр. Все заперлись по домам и сидели теперь, разобидевшиеся на целый свет за раннюю зиму, протапливая помещения к грядущей стуже.

Именно в эту ненастную среду в деревне объявился Бьярне. Вызванный из города письмом Храфна, преодолевший расстояние без малого в пару сотен километров, он приехал за Петером. Большой путешественник, на своих двоих отшагавший расстояние в сотню тысяч деревушек, Бьярне вполне мог сгодиться как персонаж очередной порции рассказов и сплетен, попадись он на глаза хотя бы одному жителю.

Но, так и оставшись незамеченным, Бьярне прошел к дому Храфна, обменялся с пастором рукопожатием, скорым и крепким, глянул в глаза съежившемуся у двери мальчонке.

Потом был долгий и обстоятельный разговор. И Храфн, и Агата решительно отметали многочисленные варианты, предлагаемые широким жестом коммивояжера, и выискивали, и вызнавали. И едва не поссорились с Бьярне. И долго еще – сначала с улицы, потом из передней – доносились обрывки горячего их спора, перемежаемого шелестом и словами, словно сошедшими с рекламных проспектов первосортных пансионов.

Петер же вернулся в дом и продолжил чтение – про себя – заключив осколки незавершенного разговора в абсолютное молчание. Тьёрд сидел рядом, глаза закрыты, напряженный, выпрямив спину и чутко вслушиваясь в привычную тьму, заполненную множеством чуждых предметов. Петер читал, не отрываясь, разменивал волнение на черты и линии букв. Одновременно, ему казалось, он мог проследить несуществующий взгляд Тьёрда – не до конца, не далее чем на два шага. Умышленно тем себя ограничивая; боясь того, что можно увидеть дальше.

 

Но здесь, в пределах книжного листа, в границах пары слепых шагов появлялась надежда на то, что он сможет справиться со всей этой путаницей дней.

Петер захлопнул книгу, взметнув облачко пыли в загромождённое тенями пространство перед собою.

– Тьёрд…

Потерянные, блестящие белками в полумраке комнаты, глаза метнулись к источнику звука.

– Тьёрд, у меня к тебе есть одна просьба. Когда меня увезут… спроси у Храфна, он знает адрес. Ты напиши мне. Обязательно напиши. Стихотворение или вису – выбери из памяти, мы ведь с тобою много их перевидали. Сам не сможешь – надиктуй матери. Она не откажет.

Лёгкий ответный кивок.

– Конечно же напишу, Петер. Мы…

– … поиграем с тобой в прорицания. Там, где я встречу твоё письмо, случится конец абзаца. С тем, что начнётся после, с красной строки, я уже справлюсь сам.

– Какие-то странные вещи ты говоришь, Петер. Я не уверен, что понимаю…

– Это неважно. Главное, ты напиши. И, если удастся угадать слово, всё будет хорошо.

– Я обещаю…

И снова Петер не дал ему закончить – накатившее негаданно желание выговорить всё, что скопилось за прожитые дни, всесокрушающей своею силой бросилось на привычное безмолвие и, мгновение колебаний спустя, всё же пробило едва заметную брешь в реальный мир, оторванный от укромного убежища книг и историй, надиктованных друг другу.

– Дед говорил мне: читай и запоминай написанное. И записывай то, что придёт тебе в голову после. Разные мысли. И если тебе посчастливится найти нужное слово, это сможет помочь. Потому что в этом наше маленькое волшебство. В сложении. Сейчас мне так хочется этому верить…

– Ты ещё почитаешь мне сегодня?

– Да. Я почитаю тебе из книжки, которую возьму с собой. Потом тебе будет читать Агата. Всё то, что останется с вами.

– Они говорили, что ты вернешься.

– Я не уверен, что это мне еще будет нужно. Десять лет – это как целая вечность.

– Отец всегда считал, что время – всего лишь время. Не больше. Десять раз по четыре сезона. Сначала – холода, но после – солнце. Так было и будет так…

Петер зажмурился и мотнул головой.

– Да, я помню его слова. Проповеди. Правильность. Если долго смотреть на снег, начинает казаться, что он навсегда.

Тьёрд протянул ладонь на свет, коснулся тёплого солнечного луча, тряхнул головой.

– А этот инспектор… какой он?

– Взрослый. И белобрысый. А нос у него, как вороний клюв.

Заулыбались оба; и, хотя Тьёрд не представлял себе как выглядят вороны, в лучшем случае вызывая из памяти картавое звучание их голосов, его улыбка была чуточку шире.

– Мунин.

– Может быть. Когда он здоровался, то так на меня зыркнул, что мне аж поплохело. Думал, прямо там и обделаюсь.

На окраине деревни находился пустырь. Небольшой, десять на десять метров. Почти идеальный квадрат, заброшенный и заросший бурьяном. Раньше, долгими летними вечерами дети гоняли на нем футбольный мяч или же устраивали грандиозные побоища и войны – кто в шутку, а кто и на полном серьезе. Постепенно растворяющийся в каменном крошеве взгорья травяной ковер, пожухлый и клочковатый, обладал странной притягательностью, противостоять которой мало кому было под силу. Но примерно с три года тому назад в деревню приехали хмурые, молчаливые рабочие, перекопали бурую землю, залили траву асфальтом и устроили на месте древней площадки для детских ристалищ мало кому нужную автобусную остановку. Автобус исправно приходил раз в день, спозаранку; его вечно сонный и очевидно простуженный водитель Пер – примерно сорока лет, голова тщательно выбрита, что, впрочем, становилось очевидным лишь в те редкие мгновения, когда он в порыве неясной душевной неги стаскивал вдруг вязаную шапочку с помпоном и жмурился в сторону солнца или заманчиво поблескивавшей бутылями в витринах лавчонки – выскакивал из кабины, несся трусцой через раньше положенного срока постаревшую площадь, дальше – по кривой улочке в сторону местного «бара». Колотил что есть мочи в хлипкую дверку до тех пор, пока хозяин или его жена, что вероятнее, смилостивившись, наконец-то не отпирали и не одаривали страждущего внушительных размеров чашкой с дымящимся кофе.

Пер отсиживал в общем зале отпущенные только ему одному ведомым графиком двадцать минут и заученным способом возвращался обратно. Ко времени отправления автобуса в салоне обыкновенно обнаруживалась пара-тройка пришлых колобродов или какой задумчивый рыбак с насквозь пропахшей рыбой сумой на коленях. Досадливо морщась на собственный скверный улов, Пер невнятной скороговоркой объявлял номер и место назначение рейса, а в пору особенного подъема, случалось, даже вспоминал название следующей остановки, и трогался с места.

Так или иначе, но с момента асфальтирования, пустырь растерял все свое волшебство и привлекательность и чаще пустовал, вернувшись к первоначальному, наиболее привычному состоянию. И только Петер изредка, главным образом в дождь, выбирался сюда теперь – ему нравился запах мокрого асфальта. И неуловимая зеркальность, отражавшая мутные уличные фонари, будто бы самому камню вздумалось вдруг стать амальгамой. А иногда ему и вовсе чудилась река Дороги – буйная и непокорная, вытекающая из озерца-пустыря. И в борениях с неумолимым ее течением, с навязчивым предчувствием новых местностей, он совершенно выпадал из общего времени и домой возвращался обыкновенно затемно. Аккурат к чаепитию после ужина.

Именно по этой новорожденной реке – одному из многочисленных притоков Великой вседорожной реки – и предстояло Петеру с Бьярне на пару пуститься в первое свое большое путешествие.

Отбывали они с пустой автобусной остановки – единственные пассажиры полуночного рейса, – словно беглецы, скитальцы, словом, элементы неблагонадежные и до крайности деклассированные, под покровом ночи, поскольку и поезд тоже спешно покидал вокзальную площадь с первой же угасающей звездой, где-то там, в не столь отдаленном будущем, также все еще оторванном от рассвета. А до отправления предстояли долгие сборы, проводы, редкие следы на дороге. И оглядки на последний поворот, отделявший деревню от внешнего мира. Поворот, остававшийся в то же время преградой куда как более серьезной, чем перевал или даже самой океан. Хотя бы потому, что и вода и горы были стихиями хоть и грозными, но привычными и в чем-то даже домашними. И самое главное – опознанными и определенными. А Последний Поворот в свою очередь столь глубоко уже укоренился в собственной сознательной обреченности, что и просто попытаться отыскать выход из сложенного мифологией деревни лабиринта Дороги без крайней на то необходимости никому из ее обитателей и в голову бы не пришло.

После: автобус катил неспешной поступью диковинного зверя, надуманного вдруг спросонья, торя укромные тоннели сквозь сумеречную пелену, погрязшую в сплошной снежной мокреди. За минувший день погода, следуя обыкновению ранней зимы, успела уже измениться, вновь оглянувшись, чтобы всмотреться в черты собственной же осени, и растерять мимоходом дождевые капли, стынущие на подлете к земле, но все еще по старой памяти, согреваемые легким ее дыханием. И остающиеся на стекле узорами, неуклюжими, оскользающими в снег по касательной, косыми штришками. Петер смотрел во все глаза, следил за складывающимися метаморфозами пейзажа, казавшегося до сегодняшнего утра таким привычным и в привычности своей длящимся бесконечно. Конечно же, прочитанные книги и многочисленные истории бывалых путешественников позволяли полагать изменчивость пространства во множестве его вариаций. Но то, что инаковость вознамерится вдруг проявиться уже в полушаге от заученного наизусть ландшафта, для Петера оказалось пусть и предсказуемым, но сюрпризом.