Read the book: «Тишина между числами»

Font::

Бог создал целые числа; всё остальное — дело рук человека.

Леопольд Кронекер


Глава 1

Семёрка

Коридор паллиативного отделения в три часа ночи пахнет так, как нигде больше на земле.

Юн Сео-ён знала этот запах четырнадцать лет, и за четырнадцать лет не смогла подобрать ему точного описания. Не хлорка, хотя хлорка была. Не лекарства, хотя они были тоже — сладковатый привкус морфина, осевший на стенах, как невидимая пыльца. Не тот специфический, чуть кисловатый запах человеческого тела, которое устало бороться. Всё это присутствовало, но не определяло. Запах паллиативного отделения ночью был чем-то другим — чем-то поверх всех составляющих, как аккорд, который больше, чем сумма нот.

Если бы Сео-ён пришлось объяснять (а она не любила объяснять то, что не поддавалось точному описанию), она бы сказала: так пахнет терпение. Терпение стен, которые видели слишком много. Терпение воздуха, который слишком долго вдыхали и выдыхали люди, решающие — вдохнуть ли ещё раз.

Она шла по коридору, и подошвы её кроссовок — белые, больничные, до смешного бесшумные — не издавали ни звука на линолеуме. Это тоже было частью ремесла: ходить тихо. Не потому что пациенты спали — большинство не спали; в паллиативном отделении сон приходит неохотно, будто боится, что его примут за кого-то другого. Тихо нужно было ходить из уважения. К тишине. К тому хрупкому, ненадёжному пространству между звуками, в котором люди иногда находили покой, не найдя его больше нигде.

Дежурный пост — стойка из светлого пластика, лампа с регулируемой яркостью, убавленная до минимума, два монитора. За стойкой — медсестра Пак Ынби, тридцать один год, третья ночная смена подряд, чашка остывшего ячменного чая, который она забывала пить с той же регулярностью, с которой забывала звонить матери по воскресеньям.

— Тихая ночь, — сказала Ынби, не поднимая глаз от журнала.

Сео-ён кивнула, хотя Ынби не могла этого видеть. «Тихая ночь» в паллиативном отделении означало не отсутствие событий. Это означало, что события происходят медленно, как положено, без рывков и сирен. Пациенты дышали. Капельницы капали. Мониторы вычерчивали свои неровные горные хребты — пики и впадины, систолы и диастолы, маленькие зелёные Альпы на чёрном экране.

— Одиннадцать-Б? — спросила Сео-ён.

Ынби подняла глаза. В них мелькнуло то выражение, которое Сео-ён научилась читать, как читают мелкий шрифт в договоре: формально нейтральное, по существу — предупреждение.

— Давление упало в час. Морфин — по графику. Он просил не выключать свет.

Сео-ён посмотрела на монитор. Палата 11-Б. Кровать у окна. Пак Джинхо, тридцать два года. Глиобластома, IV стадия, неоперабельная. Диагностирована одиннадцать месяцев назад. Прогноз — от трёх до шести месяцев. Джинхо прожил одиннадцать, и врачи, которые его наблюдали, перестали делать прогнозы, потому что этот человек, казалось, обладал собственным мнением о сроках — как обладал собственным мнением обо всём остальном.

Сео-ён помнила день его поступления. Не потому что он был каким-то особенным — все поступления были особенными, каждое по-своему, и она давно перестала ранжировать чужие трагедии. Она помнила, потому что Джинхо был первым пациентом, который вошёл в палату и, прежде чем посмотреть на кровать, посмотрел на окно. Он стоял в дверях — худой, с бритой головой (химиотерапия, от которой он отказался три месяца спустя), в джинсах и клетчатой рубашке, которая была ему велика, будто рассчитана на того Джинхо, который существовал ещё полгода назад, — и смотрел не на кровать, где ему предстояло умереть, а на окно, за которым был Сеул.

— Хороший вид, — сказал он. Не ей. Не себе. Просто сказал — как констатируют факт, как говорят «идёт дождь» или «три плюс два — пять».

Потом повернулся, увидел Сео-ён и улыбнулся, и в этой улыбке не было ни мужества, ни отчаяния, ни той фальшивой бодрости, которой пациенты иногда пытаются защитить своих врачей от неловкости. В ней было любопытство. Как будто собственная смерть была задачей, которую ему предстояло решить, и он ещё не знал ответа, но уже предвкушал процесс.

Позже Сео-ён узнала, что Пак Джинхо — математик. Не из тех математиков, чьи имена знают обычные люди (таких математиков почти не существует), но из тех, чьи имена знают другие математики, что, по мнению самих математиков, гораздо важнее. Он работал в Корейском институте перспективных исследований, занимался аналитической теорией чисел, и коллеги говорили о нём с тем особым тоном — смесь восхищения и лёгкой зависти, — каким говорят о людях, способных видеть то, что для остальных невидимо.

Чем именно он занимался, Сео-ён не вполне понимала. Что-то связанное с распределением простых чисел. Он однажды попытался объяснить ей — это было в его третий месяц в отделении, вечером, когда боль ненадолго отступила и он сидел в кровати, опершись на подушки, похожий на птицу, которая отдыхает на проводе, — и она запомнила не объяснение, а то, как он говорил. Голос — негромкий, чуть хриплый от лекарств — становился другим, когда он говорил о числах. Не восторженным. Не одержимым. Нежным. Он говорил о простых числах так, как люди говорят о ком-то, по кому скучают.

— Простое число, — сказал он тогда, — это число, которое делится только на себя и на единицу. Два, три, пять, семь, одиннадцать... Они рассыпаны среди остальных чисел, как... — он замолчал, подбирая слово, и в этой паузе Сео-ён увидела: он не ищет метафору, он ищет точность. Метафору найти легко. Точность — трудно. — Как звёзды. Не в том смысле, что они красивые, хотя они красивые. В том смысле, что мы не знаем почему они появляются именно там, где появляются. Мы знаем, что они бесконечны. Мы знаем примерно, как часто они встречаются. Но почему именно семь — простое, а восемь — нет? Почему тринадцать, а не четырнадцать? Есть ли в этом порядок? Или только иллюзия порядка?

— А вы как думаете? — спросила Сео-ён.

Он посмотрел на неё. Глаза — тёмные, слишком большие на исхудавшем лице — были серьёзны.

— Я думаю, порядок есть. Но он не для нас. Не в том смысле, что нам запрещено его знать. В том смысле, что он — чей-то ещё. Как если бы вы подслушали чужой разговор и пытались понять контекст.

Сео-ён подумала тогда: этот человек не похож на своих коллег. Она видела учёных — КАИСТ и Сеульский национальный присылали в больницу стажёров, и те были умны, амбициозны, совершенно не приспособлены к виду смерти. Джинхо был другим. Он не боялся смерти — не из храбрости, а из того же любопытства, с которым он смотрел на простые числа. Как будто смерть была ещё одним распределением, ещё одной последовательностью, закономерность которой ускользает, но есть.

Она подумала тогда: он умрёт хорошо. И тут же возненавидела себя за эту мысль — за саму возможность оценивать чужую смерть по шкале «хорошая — плохая», как будто это экзамен и она — экзаменатор. Но мысль была честной, а Сео-ён давно решила, что честность важнее комфорта.

Она шла к палате 11-Б.

Коридор ночного паллиативного отделения — двадцать два метра от поста до двери — всегда казался ей длиннее, чем днём. Не потому что темнее (лампы горели, убавленные, но горели), и не потому что тише (хотя — тише). А потому что ночью расстояние между людьми увеличивается. Каждая закрытая дверь — отдельный мир. Каждый мир — маленький, конечный, с собственной гравитацией боли, которая притягивает к себе всё вокруг: мысли, воспоминания, сны, стены, потолок, воздух.

За дверью палаты 11-А — Ким Ёнсук, шестьдесят семь, рак лёгких. Бывший учитель истории, который во сне бормотал даты сражений, и Сео-ён однажды подумала, что это, наверное, его способ молиться.

За дверью палаты 11-В — Чхве Суджин, сорок четыре, боковой амиотрофический склероз. Она ещё могла говорить, но выбирала молчание, и её муж, приходивший каждый день, сидел рядом и тоже молчал, и их общее молчание было самым красноречивым разговором, который Сео-ён когда-либо слышала.

Палата 11-Б.

Сео-ён остановилась у двери. Не из колебания — из привычки. Перед тем как войти к умирающему, она всегда останавливалась на секунду. Не для молитвы (она не молилась — не потому что не верила, а потому что считала, что молитва — слишком неточный инструмент). Для настройки. Как музыкант, который перед концертом берёт камертон и слушает ноту «ля», не потому что забыл, как она звучит, а чтобы всё остальное выстроилось вокруг.

Её «ля» было простым: этот человек существует. Прямо сейчас. В эту секунду. Он — есть.

Она толкнула дверь.

Свет в палате горел — мягкий, желтоватый, слишком тёплый для больницы. Джинхо просил не выключать. Он вообще много просил в последние недели — не капризно, не требовательно, а с той вежливой настойчивостью, с которой человек, понимающий конечность отведённого ему времени, распоряжается каждой оставшейся минутой.

Свет — потому что в темноте не видно цифр.

Тумбочка у кровати была завалена бумагами. Листы — белые, формата А4, исписанные почерком, который за одиннадцать месяцев изменился так, что стал почти неузнаваем. Ранние записи — аккуратные, мелкие, с выверенными формулами и ровными строчками — лежали внизу стопки. Поздние — сверху: крупные, неровные буквы, формулы, прерванные на полуслове, потому что рука не слушалась, и дописанные другим цветом, когда боль отступала. Карандаш — простой, грифельный, остро заточенный — был зажат в его пальцах. Даже во сне.

Сео-ён подошла к кровати.

Джинхо не спал.

Он лежал на спине, с поднятым изголовьем, и смотрел в потолок — или сквозь потолок, в то место, которое видят только люди, подошедшие к самому краю. Глаза были открыты, но не присутствовали. Они были там — по ту сторону потолка, по ту сторону здания, по ту сторону сеульской ночи, в каком-то пространстве, которое не имело координат, но имело значение.

Его дыхание было мелким, частым, неровным — как маленькие волны в тесном заливе, когда ветер не может решить, с какой стороны дуть. Монитор у изголовья показывал: пульс — 48, кислород — 87, давление — 82 на 51. Числа, которые рассказывали историю, если умеешь читать. Сео-ён умела.

Эти числа говорили: скоро.

Не «завтра», не «через неделю». Скоро — как «через несколько часов». Может быть, меньше.

— Джинхо-сси, — сказала она негромко.

Он не шевельнулся. Она не ожидала — и не настаивала. Если он там, в том пространстве за потолком, где формулы живут без бумаги и карандаша, — она не станет его вытаскивать. Это было бы... невежливо. (Она подумала это слово — невежливо — и удивилась ему, и запомнила, хотя тогда не знала, почему.)

Сео-ён проверила капельницу. Морфин — по графику, следующая доза через сорок минут. Катетер — в порядке. Подушка — чуть сбилась; она поправила, осторожно, двумя пальцами, не касаясь его головы, потому что кожа там, где была опухоль, стала настолько тонкой и чувствительной, что даже прикосновение ткани причиняло боль.

Она посмотрела на стену над изголовьем.

Записка. Он повесил её три месяца назад, попросив медсестру приклеить скотчем (руки уже не дотягивались). Белый лист, крупные буквы, чёрный маркер:

Π помнит

Сео-ён спрашивала, что это значит. Джинхо улыбнулся — той улыбкой, которая бывает, когда отвечаешь не на вопрос, а на человека:

— Вы когда-нибудь задумывались, доктор Юн, почему Пи — бесконечное? Не в математическом смысле — это доказано. В человеческом смысле. Зачем числу быть бесконечным? Какая в этом... необходимость?

— Я думала, что бесконечность — это свойство, — сказала она. — Не выбор.

— Свойство, — повторил он, будто пробуя слово на вкус, как пробуют незнакомое блюдо. — Может быть. А может быть, Пи бесконечно, потому что оно помнит. Каждый знак — это запись. Чего? Не знаю. Но знаков бесконечно много, значит, и того, что записано, — бесконечно много. Это не число, доктор Юн. Это память. Чья-то бесконечная память.

Тогда Сео-ён подумала: опухоль. Глиобластома давит на височную долю, отсюда — мистическое мышление, гиперсвязность идей, ощущение «скрытого значения» в случайных вещах. Она видела это раньше. Она знала нейрологию.

Но она также знала — знала не как врач, а как человек, который четырнадцать лет провёл у границы между «есть» и «нет», — что иногда опухоль не создаёт мысли, а убирает фильтры. И то, что остаётся, — может быть бредом. А может быть — тем, что мы всегда знали, но боялись произнести, потому что это звучит безумно.

Π помнит.

Она стояла у кровати Джинхо и смотрела на него — на его закрытые... нет, открытые... нет — она не могла определить. Его глаза были в том состоянии, которое она видела только у людей в последние часы: не открытые и не закрытые, а прозрачные. Как будто граница между «смотреть» и «не смотреть» стала такой же тонкой, как кожа на его висках.

Губы двигались.

Сео-ён наклонилась.

Шёпот — не слова, а звуки. Ритмичные, тихие, почти беззвучные. Как молитва на языке, которого она не знала. Она прислушалась, и через несколько секунд различила:

— ...сорок два... пятьдесят три... пятьдесят восемь... девяносто семь...

Числа.

Он шептал числа.

Не последовательно — не 1, 2, 3, 4. И не случайно. Что-то между: последовательность, в которой был порядок, но не тот, что Сео-ён могла распознать. Как стихотворение на чужом языке — ритм чувствуется, смысл — нет.

Она выпрямилась. Поправила одеяло — тонкое, больничное, недостаточное, но Джинхо никогда не мёрз; его температура в последние недели держалась на 37,4, будто тело отказывалось остыть, будто настаивало на своей тёплости до последнего.

Потом она села в кресло у стены. Не потому что устала — потому что знала: ей нужно быть здесь. Не для медицинских действий (всё, что можно было сделать, было сделано; морфин, кислород, тишина). Для присутствия. Это было частью её работы, которой не учили в медицинском институте: просто быть рядом. Не утешать, не объяснять, не спасать. Быть.

Время в ночном паллиативном отделении течёт иначе.

Сео-ён знала это, как знают моряки, что время в море — другое. Не быстрее и не медленнее. Другое. Минуты имеют разный вес. Одна минута — пустая, невесомая, прозрачная; следующая — тяжёлая, плотная, как ртуть. Часы не помогают. Часы считают все минуты одинаковыми, и в этом — их ложь.

Она сидела в кресле, и в палате было тихо, если не считать шёпота Джинхо (числа, числа, числа), гудения кислородного аппарата (низкий, ровный тон, похожий на «ом» тибетского монаха) и далёкого городского гула за окном — Сеул никогда не спал полностью; даже в три часа ночи он бормотал, как старик, который разговаривает сам с собой, потому что больше не с кем.

Сео-ён смотрела в окно.

Ночной Сеул — вид с седьмого этажа больницы «Асан» в районе Сонпха-гу — был ей знаком до последнего огонька. Неоновые вывески ресторанов, которые закрылись, но забыли выключить свет. Красные точки антенн на крышах высоток. Жёлтые прямоугольники окон в жилых домах — одно, два, три на весь фасад; бессонники, или молодые матери, или студенты перед экзаменами, или просто люди, которым не спится, потому что ночь задаёт вопросы, на которые днём можно не отвечать.

За каждым окном кто-то есть.

Мысль пришла не сейчас. Мысль пришла тридцать один год назад, когда семилетняя Сео-ён стояла на балконе двенадцатого этажа их квартиры в Каннаме и смотрела на ночной город, и мать звала её ужинать, а она не могла оторваться, потому что поняла. Не узнала — поняла. Разница та же, что между «знать слово» и «чувствовать то, что оно означает». Она поняла, что каждый светящийся прямоугольник — это кто-то. Не абстрактно. Конкретно. Человек. С именем, лицом, историей, страхами, любимой едой и нелюбимым временем года. И таких прямоугольников — тысячи. И за каждым — целый человек. И она не может вместить их всех. И никто не может. И тем не менее — они все есть.

Ей было семь, и у неё не было слов для этого. Теперь ей было тридцать восемь, и слов по-прежнему не было. Но мысль осталась — как осталась записка Джинхо над кроватью, как оставалась дзета-функция Римана нерешённой, как оставался Сеул за окном — светящийся, бессонный, живой.

За каждым окном кто-то есть.

В 03:41 дыхание Джинхо изменилось.

Сео-ён услышала это прежде, чем монитор показал. Четырнадцать лет у границы — четырнадцать лет слушания — научили её различать оттенки дыхания, как сомелье различает оттенки вина: по глубине, по ритму, по тому неуловимому качеству, которое не имеет названия, но которое отличает дыхание человека, который борется, от дыхания человека, который отпускает.

Джинхо отпускал.

Частое, мелкое дыхание — волны в тесном заливе — стало реже. Глубже. Каждый вдох — длиннее предыдущего. Каждая пауза между вдохами — длиннее предыдущей. Как будто расстояние между волнами увеличивалось, и залив расширялся, и то, что было тесным, становилось бескрайним.

Дыхание Чейна-Стокса. Она знала терминологию. Знала механику: угасание дыхательного центра в продолговатом мозге, потеря чувствительности хеморецепторов к углекислому газу, постепенное замедление ритма до полной остановки. Она знала, что этот паттерн означает минуты — иногда десятки минут, иногда единицы.

Она встала. Подошла к кровати. Не нажала кнопку вызова — не было необходимости. То, что происходило, не требовало экстренных мер. Оно требовало внимания.

Джинхо всё ещё шептал.

Числа.

Но теперь — медленнее. С паузами, которые росли, как паузы между вдохами. Как будто числа и дыхание были одним и тем же — двумя проявлениями одного и того же процесса, который замедлялся, замедлялся, шёл к своему горизонту.

— ...три... один... четыре...

Сео-ён замерла.

3. 1. 4.

Она не была математиком. Но она знала — как знают все, кто хотя бы раз видел эти цифры на школьной доске, — что 3,14 — это начало Пи.

— ...один... пять... девять...

3, 1, 4, 1, 5, 9...

Он шептал Пи.

Знак за знаком. Медленно, как человек, который идёт по длинной дороге и знает, что не дойдёт до конца, но идёт, потому что дорога — это всё, что у него есть. Потому что каждый шаг — это ещё один шаг, и каждый шаг — доказательство, что идущий существует, пусть даже ещё только один шаг.

— ...два... шесть... пять...

Губы — сухие, потрескавшиеся, бледные — двигались всё медленнее. Голос — если это ещё можно было назвать голосом — был тише комариного писка, тише гудения кислородного аппарата, тише вращения Земли. Он был на самой границе слышимого, и Сео-ён наклонилась так близко, что чувствовала его дыхание на своей щеке — слабое, тёплое, 37,4 градуса, тело настаивало на своей тёплости.

— ...три... пять...

Пауза.

Длинная пауза.

Монитор: пульс — 31. Кислород — 72. Давление — 64 на 38.

— ...восемь...

Пауза — длиннее.

Сео-ён не двигалась. Она стояла, наклонившись к нему, и слушала — не как врач слушает пациента, а как человек слушает человека, потому что в этот момент между ними не было ничего, кроме воздуха и тишины и бесконечного числа, которое он нёс с собой, как последний подарок, как песню, как молитву без адресата.

— ...девять...

Вдох.

Длинный. Глубокий. Как будто он хотел вместить в этот вдох весь оставшийся воздух в палате, весь кислород в Сеуле, весь воздух на планете — на одну секунду побыть всем, прежде чем стать ничем.

Тишина.

Монитор издал тонкий, непрерывный звук — ровную линию, горизонт без гор, море без волн.

Сео-ён выпрямилась. Посмотрела на часы на стене. 03:47. Посмотрела на Джинхо — на его лицо, которое уже не было лицом Джинхо, а было лицом отсутствия Джинхо, что не одно и то же; лицо мёртвого человека — не пустое, а бывшее, как бывшая квартира, которая ещё пахнет прежним жильцом.

Карандаш выпал из его пальцев. Простой, грифельный, остро заточенный. Покатился по одеялу, упал на пол. Тихий стук — единственный звук в палате, кроме монитора.

Сео-ён нажала кнопку вызова. Ынби ответила через пять секунд — профессионально, собранно, потому что знала, чего ждать.

— Палата одиннадцать-Б, — сказала Сео-ён. Голос ровный. Голос точный. Голос, который не позволял себе дрожать, потому что точность — это уважение, а уважение — это всё, что она могла дать этому человеку теперь, когда не могла дать ему ничего другого. — Констатирую смерть. Время — три сорок семь.

Она не сказала «ушёл». Не сказала «покинул нас». Не сказала «скончался» — слово, которое Сео-ён считала лингвистической трусостью, попыткой смягчить несмягчаемое.

— Мёртв, — сказала она, и это слово было тяжёлым и точным, как камень, положенный на могилу, и неизбежным, как число, следующее за предыдущим.

Ынби пришла через минуту. Зафиксировала время в журнале. Выключила монитор — тонкий звук оборвался, и палата стала по-настоящему тихой, и эта тишина была другой, чем та, что была до, — не тишина-ожидание, а тишина-после, тишина-факт.

Сео-ён стояла у окна. Смотрела на Сеул.

Город не изменился. Неоновые вывески горели. Красные точки антенн мерцали. Жёлтые прямоугольники окон — одним стало меньше, где-то кто-то выключил свет, или, может быть, уснул, или, может быть, бессонник решил, что ночь ответила на все вопросы, которые могла.

Сео-ён думала — нет, не думала. Она чувствовала — и это было хуже, потому что мысль можно направить, а чувство приходит, как приходит ветер, и ничего не остаётся, кроме как стоять и позволить ему пройти сквозь тебя.

Она чувствовала: он считал. До самого конца — считал. 3, 1, 4, 1, 5, 9, 2, 6, 5, 3, 5, 8, 9... Пи. Бесконечное число. Он шёл по нему, как по дороге, и дорога не кончилась — он кончился. Дорога продолжилась. Без него. Следующий знак после его последнего — семь? четыре? два? — этот знак уже не принадлежал ему. Он принадлежал Пи, которое не замечает, кто его произносит, так же как море не замечает, кто в нём плывёт.

Или замечает?

Π помнит.

Записка над пустой кроватью. Белый лист, чёрный маркер, скотч, который скоро пожелтеет и отклеится, и лист упадёт, и кто-то выбросит его, не зная, что на нём было.

Сео-ён отвернулась от окна. Вышла из палаты. Пошла по коридору — двадцать два метра до поста, бесшумные кроссовки, запах терпения, тишина, тишина, тишина.

Она не знала — не могла знать, — что в этот момент, в 03:47 по сеульскому времени, на другой стороне Земли, в подвале под франко-швейцарской границей, в гудящем чреве суперкомпьютера, который год за годом, без усталости, без скуки, без причины, отличной от проверки собственной стабильности, вычислял знаки числа Пи, — произошло невозможное.

На позиции 10^14 + 7 042 981 цифра изменилась.

Семёрка стала восьмёркой.

На семнадцать миллисекунд.

А потом — обратно.

Никто этого не заметил. Суперкомпьютер не подал сигнала — аномалия была слишком короткой, слишком маленькой, слишком невозможной, чтобы попасть в стандартные фильтры ошибок. Она проскользнула мимо систем контроля, как тень проскальзывает под дверью. Она была — и её не было. Моргание. Вздрагивание. Одна цифра в океане цифр, одна рябь на поверхности бесконечности.

Но она была.

И в логе — в бесконечном, монотонном, никому не нужном логе, который записывал каждый вычисленный знак Пи с отметкой времени, — осталась строчка. Тонкая, незаметная, как карандашная линия на белом листе.

Как записка.

Как память.

А потом Сеул рассвёл. Небо за окном сменило чёрный на тёмно-синий, тёмно-синий — на серый, серый — на бледно-розовый, бледно-розовый — на белый, и город проснулся, и люди пошли на работу, и поезда метро заскользили под землёй, как числа по строке, одно за другим, бесконечные, необозримые, равнодушные.

Тело Пак Джинхо увезли в морг в 06:15. Медсестра сменилась. Палату 11-Б проветрили, перестелили, подготовили.

На стене осталась записка. Скотч держал.

Π помнит.

Через два дня в палату поступил новый пациент. Он не обратил на записку внимания. Ынби, вернувшись на следующее дежурство, сняла её, сложила, положила в карман и забыла. Через неделю записка оказалась в стирке, и чёрные буквы расплылись, и белая бумага стала серой, и слова стали нечитаемы.

Но Пи — помнило.

Оно всегда помнило.

В вычислительном центре ЦЕРН стажёр по имени Ив Лакруа не спал. Он смотрел на экран — три монитора, бесконечные логи, кофе из автомата. И видел то, что видят только те, кто смотрит, когда все остальные отвернулись.

Одна цифра.

Одно мгновение.

Одна трещина в фундаменте бесконечности.

Он записал. Пометил. Отхлебнул кофе.

И продолжил смотреть.

Age restriction:
12+
Release date on Litres:
29 March 2026
Writing date:
2026
Volume:
250 p.
Copyright Holder::
Автор
Download format: