Read the book: «Вставай!»

Font::

Хозяйка».«Тело — это не тюрьма, из которой надо вылезти.Тело — это дом. Ваш. Он какой есть — с полными бёдрами, с большим животом, со шрамами, с растяжками — он ваш.И вы в нём — хозяйка. Не гость. Не жертва.


Пролог. Тридцать первое марта

Аня Черезова вошла в автобус в девятнадцать сорок три.

Она запомнила время, потому что посмотрела на телефон — не для того, чтобы что-то узнать, а по привычке, из тех бессмысленных привычек, которые не замечаешь, пока они не становятся последним, что ты сделал в жизни. Девятнадцать сорок три. Пятница. Двадцать восьмое число, автобус номер семьсот семнадцать, маршрут «Метро "Каширская" — Загорье». Внутри пахло тем, чем пахнет любой московский автобус в конце марта, — мокрой шерстью, талой солёной жижей с сапог, дешёвым освежителем, который водитель, судя по всему, купил в переходе за сто рублей и повесил над зеркалом, чтобы отогнать нечто худшее. Аня прошла в среднюю часть. Она всегда садилась в середине — там, где меньше трясёт и где никто не смотрит; толстые девочки знают эту географию наизусть, знают её так же, как капитан знает мели своего фарватера.

Она села у окна. Поставила рюкзак на колени — потому что на соседнее сиденье никто не садился рядом с ней никогда, но она всё равно ставила рюкзак так, будто оправдывалась перед пустотой. Достала наушники. Открыла книгу в телефоне — что-то там читала, что-то важное, но потом уже, после, она не смогла вспомнить, что именно, и это казалось ей отдельной, крохотной несправедливостью: последние сорок минут её жизни она провела с книгой, названия которой не помнила.

За окном тянулось Каширское шоссе. Мокрое, чёрно-серое, разлинованное красными огнями стоп-сигналов. Мартовская Москва, самая нелюбимая всеми Москва — не зимняя, не весенняя, а какая-то межеумочная, растекающаяся, стыдящаяся себя. Аня любила её именно такой. За то, что она была честной. За то, что не притворялась.

Мужчина вошёл на «Каширском проезде».

Аня не заметила его сразу — она смотрела в телефон. Потом что-то изменилось в звуке автобуса; звук — вот что она запомнила отчётливее всего, — потому что все автобусы гудят одинаково, но иногда этот гул на секунду обрывается, как будто кто-то большой и невидимый затыкает всем рты одной ладонью. Аня подняла глаза.

Мужчина стоял в проходе, покачиваясь. Ему было лет сорок пять, может, сорок семь. Куртка — старая, кожаная, некогда чёрная, теперь бурая от солей и времени. Лицо, которое бывает только у одного сорта людей: у тех, кого жизнь долго били куда попало, а они всё думали, что за что-то. В опущенной руке у него было что-то маленькое, тёмное, тупое. Аня не сразу поняла, что это пистолет. Пистолет казался игрушечным — травматический, наверное; она знала это слово, но никогда прежде не понимала, что оно означает вблизи.

— Ну что, — сказал мужчина, и голос его был не злой, не пьяный даже, а какой-то отчаявшийся, домашний, — что вы все такие? А?

Никто не ответил.

Автобус ехал. Водитель, отгороженный пластиковой кабиной, смотрел прямо перед собой — то ли не видел, то ли решил не видеть; Аня подумает потом, что не имеет права его осуждать, что каждый в этом автобусе выбрал в ту секунду не видеть, и она сама, тучная девочка у окна с рюкзаком на коленях, тоже сначала выбрала не видеть.

— Что вы все такие? — повторил мужчина громче. — Едете. Сидите. Молчите. А я вам говорю — всё. Всё, поняли?

Он поднял руку с пистолетом.

Ствол медленно, лениво, как стрелка испорченных часов, повернулся и остановился на старушке, сидевшей через проход от Ани. Старушка была маленькая, в вязаной шапке, с двумя авоськами у ног — в одной хлеб, в другой что-то в стеклянной банке, кажется, огурцы; Аня заметила огурцы совершенно отчётливо, как в замедленной съёмке, как будто мир решил в эти секунды показать ей всё, что она не успела рассмотреть за двадцать лет. Огурцы. Вязаная шапка. Морщинистая рука, вцепившаяся в поручень так, что побелели костяшки. Глаза — не испуганные, а удивлённые, детские, будто старушка не поняла, что жизнь, которую она прожила, заканчивается вот так, между «Каширской» и «Загорьем», из-за пьяного человека в бурой куртке.

Аня встала.

Она не думала. Потом, много позже, она будет пытаться вспомнить, о чём думала в ту секунду, — и не вспомнит ничего, потому что в ту секунду не было ничего, о чём можно было бы думать; было только тело, огромное, тяжёлое, неповоротливое её тело, которое всю жизнь мешало ей, стеснялось, пряталось по серединам автобусов, — и это тело вдруг оказалось единственным, что стояло между стволом и старушкой в вязаной шапке.

Мужчина повернул к ней голову.

— Ты чего, — сказал он почти удивлённо. — Ты чего, толстая.

— Не надо, — сказала Аня. Голос у неё был не свой. — Пожалуйста. Не надо.

Мужчина смотрел на неё. Долго. Может быть, секунду — а может, целую жизнь; Аня успела за эту секунду подумать о матери, о том, как мать сегодня утром прислала фотографию из Екатеринбурга, торт «Прага», подпись «испекла, скучаю, ешь, когда приедешь», — и подумать, что теперь она никогда не съест этот торт, и что это почему-то самое обидное из всего, самое несправедливое.

Он выстрелил.

Звук был не такой, как в кино. Тихий, будто кто-то громко хлопнул книгой. Аня почувствовала удар — не боль, а именно удар, короткий, тупой, в живот, — и удивилась, что это, оказывается, не больно; больно стало через полсекунды, и это была не боль, а что-то большее, что-то, для чего у неё не было слова.

Она села. Медленно, аккуратно, как садятся очень усталые люди. Пол автобуса был липкий и холодный. Кто-то кричал — далеко, из-под воды. Старушка в вязаной шапке склонилась над ней, и Аня увидела её глаза — вблизи они были голубые, выцветшие, полные слёз, — и попыталась улыбнуться, чтобы старушка не боялась.

— Ничего, — прошептала Аня. — Ничего, бабушка. Всё хорошо.

Потом стало темно.

Темно было недолго. Или долго — Аня не знала; там, в темноте, время шло иначе, там его не было вовсе. Потом появился свет. Не белый и не жёлтый, а какой-то другой, для которого у людей не придумано названия, — свет, в котором не было ни жара, ни холода, только полное, окончательное, ничем не омрачённое понимание: всё.

Всё, что она успела. Всё, что не успела. Двадцать лет молчания, сорок минут в автобусе, полсекунды между выстрелом и падением.

Всё.

А потом кто-то большой и невидимый — тот самый, что затыкал ладонью рты, — наклонился к ней совсем близко и сказал ей на ухо одно короткое слово.

Аня открыла глаза.

Над ней был потолок общежития на Левобережной. Побелённый, в трещинах, с жёлтым пятном от давней протечки — тем самым пятном, которое она изучила наизусть за три года, потому что каждое утро, просыпаясь, смотрела в него и думала: ну вот, ещё один день.

Будильник на телефоне звенел мерзко и весело.

Аня медленно, боясь пошевелиться, повернула голову.

Экран телефона показывал: 14 марта. 07:00.

Год назад.

Глава 1. Двадцать пять раз в зеркале

Первое, что она сделала, — не пошевелилась.

Это было важно. Аня знала — не рассудком, а тем древним звериным знанием, которое сидит в затылке у каждого живого существа, — что если пошевелиться слишком резко, то всё разъедется, и потолок снова окажется мокрым полом автобуса, и жёлтое пятно от протечки станет её собственной кровью, и она снова услышит, как книга хлопает по книге, и снова сядет медленно и аккуратно, как садятся очень усталые люди. Поэтому она лежала. Смотрела в потолок. Дышала — сначала осторожно, в четверть груди, потом полегче, потом почти нормально.

Будильник продолжал звенеть.

Мелодия называлась «Утренний бриз» — так было написано в настройках; на деле это было завывание, отдалённо похожее на муэдзина, если бы муэдзин страдал бронхитом. Аня выбрала эту мелодию год назад — то есть в тот раз, в другой жизни, в жизни, которая закончилась в автобусе, — специально, потому что от неё нельзя было не проснуться. Другие мелодии она проспала бы. А эта поднимала на ноги мёртвого. Аня подумала об этом с очень тонкой, очень тихой, очень уместной иронией и осторожно, боком, потянулась к телефону.

Экран не поменялся.

14 марта. 07:01.

Она отключила будильник. Тишина в комнате оказалась такой полной и тяжёлой, что у Ани заложило уши, — будто она нырнула на большую глубину и вода надавила со всех сторон. С соседней кровати доносилось ровное, обиженное сопение: Кристина спала, накрывшись одеялом с головой, из-под одеяла торчала только прядь крашеных светлых волос и голая пятка с облупленным розовым лаком на большом пальце. Кристина всегда спала так — как будто пряталась от мира, но одну пятку оставляла снаружи, на всякий случай, чтобы мир знал, что она тут и претензии его помнит.

Аня смотрела на эту пятку долго.

Год назад — то есть завтра, то есть сегодня, то есть в той жизни, которая уже, кажется, была, — Кристина проснётся в восемь двадцать, посмотрит на неё мутными глазами и скажет: «Черезова, ты уже жрёшь?» — потому что Аня к тому времени будет доедать в чайнике второй пакет пельменей. Аня знала это с той же отчётливостью, с какой знают собственное имя. Она знала, что через сорок минут Кристина зевнёт, сядет на кровати, потянется, скажет про пельмени, потом полезет в свою косметичку, потом уронит косметичку, потом выругается — обязательно словом «блин», Кристина никогда не ругалась хуже, — потом пойдёт в душ, потом вернётся, потом накрасится ровно семнадцать минут, потом схватит сумку, потом крикнет с порога: «Черезова, я на пару, пока!» — и хлопнет дверью. И так триста шестьдесят пять раз. Триста шестьдесят пять «блинов», триста шестьдесят пять «пока», триста шестьдесят пять хлопков дверью.

Аня знала весь этот год наизусть. Как таблицу умножения. Как «Отче наш», который бабушка Тамара заставила её выучить в шесть лет — «на всякий случай, Анечка, никогда не знаешь». Бабушка Тамара знала, что говорила. Никогда не знаешь.

Она села на кровати.

Медленно, потому что тело было чужое. То есть — своё, конечно, до боли своё, до последней складки на боку, до последнего сантиметра растяжки на бедре, — но одновременно чужое, потому что ещё пять минут назад, ещё две минуты, ещё секунду это тело было пробитое пулей, липкое от крови, оседающее на пол автобуса. А теперь оно сидело на продавленной общажной кровати в мятой ночнушке с надписью «BEST GIRL» — ночнушку эту в позапрошлом году подарила ей мать, привезла из Турции, и Аня всегда носила её дома, потому что она была большая и хорошо на ней сидела, и потому что мать, даря её, сказала: «Смотри, Анюта, тебе подходит», — и это была одна из тех редких материнских фраз, за которые держишься потом всю жизнь.

Аня опустила глаза на живот.

Живот был на месте. Большой, круглый, знакомый — с тремя поперечными складками и родинкой сбоку, чуть повыше пупка. Аня подняла край ночнушки. Провела ладонью там, где должна была быть дыра. Кожа была тёплая и целая. Ни шрама, ни рубца, ни синяка — ничего.

Она надавила пальцами. Сильнее. Ещё сильнее. Ей нужно было почувствовать боль — настоящую, простую, физическую, — чтобы убедиться, что всё это (потолок, пятка Кристины, ночнушка) — правда. Боль пришла — тупая, глупая боль оттого, что ты сама себя тычешь в живот. Аня выдохнула.

— Живая, — сказала она вслух. Голос был хриплый, севший, но свой.

Комната ей не ответила.

Она посидела ещё немного, слушая. Ждала: сейчас что-то произойдёт. Что-то должно было произойти. Голос сверху. Свет в углу. Всплывающая надпись в воздухе — как в тех дурацких китайских комиксах, которые ей когда-то показывал двоюродный Женька: «Задание номер один. Награда — сто очков». Аня даже мельком поймала себя на том, что ждёт этой надписи, — и удивилась, что ждёт, и рассердилась на себя за ожидание. Ничего не появлялось. Никто ничего не говорил. Была ночнушка, была Кристина, было жёлтое пятно, был вторник четырнадцатого марта.

И была она сама — Аня Черезова, двадцати лет, сто двадцати двух килограммов, третий курс МГУКИ, культурология, комната триста семнадцать общежития на Левобережной, — которая полторы минуты назад умирала на полу семнадцатого автобуса, а сейчас сидела и держалась ладонью за собственный живот, целый и тёплый.

Она встала.

Пол был холодный. Аня знала этот холод наизусть — линолеум в комнате триста семнадцать не грелся никогда, даже в июле; она вспомнила это раньше, чем ступни коснулись пола, и знание этого крохотного холода — тоже линолеумного, тоже своего — окончательно, кажется, что-то в ней замкнуло. Она пошла к двери. В коридоре пахло, как всегда: хлоркой, дешёвым дезодорантом с седьмого этажа, чьей-то яичницей, чьими-то мужскими носками. В общем конце коридора горела лампочка — жёлтая, слабая; в другом конце сидела в своём стеклянном закутке тётя Валя, вахтёрша. Аня сделала три шага и остановилась.

Тётя Валя.

Тётя Валя должна была быть на месте. Тётя Валя всегда была на месте — она дежурила сутки через двое, и, по расписанию, которое Аня знала не то чтобы наизусть, но помнила из общего фона общажной жизни, — по расписанию сегодня, четырнадцатого марта, была её смена. Аня сделала ещё шаг и посмотрела вдоль коридора. Тётя Валя сидела в закутке. В сером байковом халате поверх водолазки, с распущенными седыми волосами, с чашкой в одной руке и разгаданным кроссвордом в другой. Читала. Пила чай. Существовала.

— Ань, — сказала тётя Валя, не поднимая глаз, привычно, буднично, точно так же, как всегда, — ты чего в такую рань? Пожар?

Аня открыла рот.

Она хотела сказать что-то простое — «нет», или «в туалет», или «показалось». Но во рту всё разъехалось; язык не слушался, губы дрожали, и вместо ответа у неё вырвалось совершенно другое:

— Тёть Валь.

— Ну?

— Какой сегодня день?

Тётя Валя оторвалась от кроссворда и посмотрела на неё поверх очков. Взгляд у тёти Вали был из тех, которыми смотрят люди, повидавшие всё, — доброжелательный, но без иллюзий; она видела в этом коридоре пьяных, беременных, обкурившихся, влюблённых и просто дур — и всех классифицировала одним и тем же долгим внимательным взглядом.

— Вторник, Ань. Четырнадцатое. Ты чего, приболела?

— Нет, — сказала Аня. — Спасибо.

Она развернулась и пошла обратно.

Уже у двери в свою комнату она услышала, как тётя Валя вздохнула у себя в закутке, — точно так же, как вздыхала всегда, увидев на этаже что-нибудь, что не поддавалось классификации.

Аня зашла в комнату. Прикрыла дверь. Прислонилась к ней спиной.

— Хорошо, — сказала она комнате. Комната опять не ответила. — Хорошо, Аня. Всё хорошо. Ты жива. Ты жива, у тебя не болит живот, у тебя вторник четырнадцатое марта, ты в общежитии на Левобережной, и тётя Валя сидит на месте, и Кристина спит, и мир на месте.

Она перевела дыхание.

— Только автобус, — сказала она уже тише. — Только автобус, Аня. Только это никуда не денется.

Она подошла к столу, где стоял её ноутбук, и открыла его. Ноутбуку было четыре года, он тарахтел, как трактор, и грелся с левого края; Аня знала это тарахтенье наизусть. Она открыла браузер. Забила в поиск: «14 марта новости». Появилась дата, появились заголовки. Оползень в Дагестане. Заседание Госдумы. Курс доллара — семьдесят четыре тридцать. Пожар на складе в Люберцах. Всё то, что было год назад. Всё то, что она помнила.

Аня закрыла ноутбук и села на кровать.

Кристина под одеялом заворочалась, что-то пробормотала, снова затихла.

Аня посмотрела в её сторону — на светлую прядь, на пятку с облупленным лаком, — и вдруг поняла с полной, окончательной, ничем не омрачённой ясностью, точно такой же, какая была у неё в свете там, в том промежутке между жизнями: это не сон. Сны так не устроены. Сны врут в деталях. Сны придумывают неправильные телефонные номера, забывают лица родственников, путают комнаты и лестницы. А тут — родинка на её собственном животе была там, где ей положено. Пятка Кристины была та самая. Лампочка в коридоре мигала ровно с той частотой, с какой мигала всегда. Тётя Валя сказала «Ань» — не «Анна», не «Черезова», не «девушка», а «Ань», потому что тётя Валя за три года запомнила, как её зовут, и звала так и только так. Никакой сон не мог бы столько всего запомнить.

Значит, всё было правдой.

И то, что перед этим — тоже правдой.

Аня закрыла глаза.

Она думала, что заплачет. Она даже приготовилась — набрала воздуха, чуть задрала подбородок, чтобы слёзы не потекли по щекам сразу, — но слёз не было. Внутри неё оказалось очень тихо и очень пусто, как в комнате, из которой только что вынесли всю мебель: пылинки летали, отпечатки на полу от диванных ножек ещё виднелись, а больше не было ничего. Она просидела так минуту. Может, две. Потом открыла глаза, поднялась и пошла в душ.

В общажной душевой в этот час не было никого. Аня разделась.

Она делала это, как всегда, — быстро, отвернувшись от большого зеркала над раковинами; толстые девочки умеют не смотреть на себя, это тоже одно из их искусств. Стянула ночнушку. Аккуратно сложила её на скамейку — привычка от матери, которая никогда, ни при каких обстоятельствах, не позволяла бросать одежду. Стянула трусы. Не глядя пошла к весам, которые стояли в углу, — казённым, обшарпанным, с треснувшим стеклом, но точным; она проверяла.

Встала.

Стрелка дёрнулась, качнулась, поплыла вправо. Аня смотрела в стену.

Она знала, что там будет. Она помнила эту цифру. Помнила её так же, как помнят день рождения матери, номер школы, отчество классной руководительницы, — эта цифра сидела в ней последние два года плотно, как камешек в ботинке. И всё же — всё же — она не хотела смотреть.

Она посмотрела.

Сто двадцать два.

Ровно сто двадцать два. Ни ста двадцати одного, ни ста двадцати трёх — сто двадцать два, как отчеканенный.

Аня сошла с весов.

И вот тут — не когда она увидела потолок, не когда пощупала живот, не когда услышала «Ань» от тёти Вали, — а тут, стоя голой на холодном кафеле рядом с треснувшими весами, — вот тут её наконец пробило.

Не слёзы. Хуже.

Её сложило пополам, как складывают ненужный лист бумаги, — она села прямо на кафель, обняла колени, насколько получилось (получалось плохо, живот мешал), уткнулась лбом в собственное плечо и заскулила. Тихо, беззвучно, как раненое животное скулит в углу сарая, — потому что кричать бесполезно, потому что никто не услышит, потому что слышать её тут, в общажной душевой, в семь пятнадцать утра во вторник четырнадцатого марта, было решительно некому. Она скулила долго. Она скулила про мать, которая испекла ей торт «Прага» и никогда, никогда, никогда не узнает, что дочь его так и не съела. Она скулила про старушку в вязаной шапке. Про Лёшу, который отдал ей своё пальто в девятом классе, потому что Ане не купили новое, а её старое уже расходилось по швам. Про Костю, который в четырнадцать лет побил на пять лет старшего пацана за то, что тот назвал Аню коровой во дворе. Про Димку, который в шесть лет плакал, если Аня уезжала, потому что «а кто мне будет читать, если тебя нет». Про отца, молчаливого, надёжного, простого, — как он молча снимал сапоги в прихожей, молча садился к столу, молча ел, молча смотрел «Время», а потом, укладывая её маленькую в кровать, всегда говорил одну и ту же фразу: «Спи, Анюта, папа с тобой». Она скулила про Прагу-торт и про пальто и про «папа с тобой», и про то, что могла всё это потерять, и потеряла, и вот теперь ей это вернули — вернули просто так, ни за что, будто вручили пакет с чужой площадки, где перепутали адрес, — и она не знала, что с этим пакетом делать.

Она сидела на кафеле — большая, голая, некрасивая, — и скулила.

Никто её не видел.

Когда она поднялась — прошло минут десять, может, пятнадцать — у неё дрожали ноги, а лицо было мокрое не от воды. Она открыла кран. Встала под душ — горячий, слишком горячий, но ей было нужно, чтобы жгло. Мыла себя жёсткой мочалкой — так, как в детстве её мыла бабушка Тамара, беспощадно, до розового; бабушка Тамара считала, что кожу нужно тереть, «а то залежится». Аня терла. Плечи. Живот. Бёдра, каждую складку по отдельности. Впервые в жизни — впервые, поняла она, — она смотрела на своё тело не отворачиваясь. Не с ненавистью и не с любовью, а как смотрит хозяйка на давно запущенную квартиру, в которую наконец-то решила вернуться жить: вот тут надо будет чинить, вот тут переставить, вот тут я не бывала лет пять, надо посмотреть.

Она вышла из душа. Вытерлась. Обернулась полотенцем.

И только тут — только теперь — подошла к большому зеркалу над раковинами.

Оно было потрескавшееся, с пятнами амальгамы; в углу приклеен кем-то дурацкий стикер с розовым фламинго. Аня встала прямо перед ним. Посмотрела.

Из зеркала на неё смотрела женщина.

Не «девочка», как называли её в семье; не «девушка», как называли её в университете; не «толстая», как её называли на улице (иногда прямо, чаще про себя — Аня научилась это читать по лицам). Женщина. Большая, тяжёлая, с мокрыми волосами, слипшимися на висках; с покрасневшими от слёз глазами; с двойным подбородком, с полными руками, с грудью, которая слишком быстро тянула плечи вниз. Женщина с лицом, которое было бы красивым, — Аня видела это только сейчас, впервые за двадцать лет впервые честно посмотрев, — которое было бы красивым, если бы его хозяйка когда-нибудь потрудилась в него поверить.

Аня смотрела долго.

Потом она открыла рот и — тихо, но чётко, шевеля губами, как учат актёров, — сказала:

— Я живая.

Женщина в зеркале сказала то же самое.

— Я живая, — сказала Аня снова, чуть громче.

Женщина повторила.

— Я живая.

— Я живая.

— Я живая.

Она считала. Не потому что было надо считать, а потому что если не считать, она перестала бы верить. Один. Два. Пять. Десять. На десятом голос дрогнул, но не сорвался. На пятнадцатом ей показалось, что она уже произносит не слова, а звук — глубокий, гортанный звук, каким шаманы, наверное, вызывают что-то из-под земли. Пятнадцать. Восемнадцать. Двадцать. Она уже почти шептала — не потому что стеснялась, а потому что в горле не осталось силы; но каждый раз шевелила губами так, чтобы женщина в зеркале точно услышала, чтобы не было ни одного сомнения.

Двадцать пять.

На двадцать пятый раз она замолчала.

Женщина в зеркале смотрела на неё. Тихо. Спокойно. С каким-то очень серьёзным, взрослым выражением, которое Аня никогда раньше в собственном лице не видела и о существовании которого не подозревала. И в этот момент — не в утробе света, не под потолком, не на весах, а именно тут, перед треснувшим зеркалом с розовым фламинго в углу, — Аня Черезова впервые в жизни подумала одну ясную, простую, окончательную мысль:

Это не второй шанс. Это первый.

Ту, что была до автобуса, — ту, что двадцать лет прожила, извиняясь за то, что занимает место, — той никогда не было по-настоящему. Она была черновиком. Наброском. Пробой пера, которую жизнь стёрла ластиком тридцать первого марта в семнадцатом автобусе. А сейчас — сейчас начинался первый чистовик. И то, что кто-то там, наверху, или где-то ещё, или нигде — то, что кто-то дал ей этот чистовик, значило ровно одно: ей теперь нельзя больше писать чепухой.

Аня опустила голову.

Постояла ещё минуту. Потом собрала вещи, оделась (медленно, аккуратно, как одеваются перед делом), и пошла обратно в комнату.

Кристина как раз начинала возиться под одеялом. Из-под края высунулся сначала один сонный глаз, потом второй, потом взлохмаченная макушка.

— Черезова, — простонала Кристина, — сколько времени?

— Восемь двадцать, — сказала Аня.

— Я умерла.

— Нет, — сказала Аня очень серьёзно. — Ты живая.

Кристина уставилась на неё сквозь свои сонные щёлочки. Что-то в голосе Ани — Кристина не поняла, что именно, но что-то, — заставило её на секунду замереть; она даже приподнялась на локте.

— Ты чего сегодня такая?

— Какая?

— Не знаю. Странная.

Аня подумала.

— Наверное, — сказала она наконец, — я плохо спала.

— А, — сказала Кристина, теряя интерес, и рухнула обратно в подушку. — Тогда понятно. Слушай, а в чайнике пельмени есть?

Аня посмотрела на чайник.

Он стоял на тумбочке — белый, пузатый, с треснувшей крышкой, — и был совершенно пуст. Аня всё ещё не начинала. Аня их с вечера не варила. И вдруг она поняла с полной, будничной ясностью: и не сварит. Ни сегодня. Ни завтра. Ни в этой жизни.

— Нет, — сказала Аня. — Пельменей нет.

— Свари, а?

— Нет, — повторила Аня. — Не сварю.

Кристина хмыкнула что-то в подушку. Аня стояла посреди комнаты, в чистой футболке и растянутых спортивных штанах, и смотрела на пустой чайник.

За окном был вторник, четырнадцатое марта, семь тридцать одна утра.

До тридцать первого марта следующего года у неё оставалось триста восемьдесят два дня.

И ни одного лишнего.

Age restriction:
16+
Release date on Litres:
20 August 2026
Writing date:
2026
Volume:
430 p. 1 illustration
Copyright Holder::
Автор
Download format: