Read the book: «Тираж»
Глава первая
Третьи сутки над городом висел дождь, мелкий и упорный, и мир за окном понемногу терял очертания — сперва размокли крыши, потом фонари растеклись в жёлтые кляксы, а там и вечер сделался неотличим от утра. Оставались только ровный шум воды в жёлобе да серое свечение, в котором не было ни часа, ни числа. Матвей сидел за столом в темноте, нарочно не зажигая лампы. Он давно приметил, что в потёмках думается честнее, а честность была теперь едва ли не единственным, что он ещё мог себе позволить даром.
На краю стола белел вскрытый конверт. Он пришёл поутру, и с тех пор Матвей то отодвигал его на вытянутую руку, то придвигал обратно — как трогают языком больной зуб, не чтобы стало легче, а чтобы удостовериться, что болит. Письмо он знал почти наизусть. «Уважаемый автор, благодарим за интерес к нашему издательству. К сожалению, присланная рукопись не вписывается в наш нынешний портфель…» Дальше можно было не читать; дальше всегда стояло одно и то же, только у разных издательств разными словами: не формат, не время, не ко двору, не нужно. Он давно перестал понимать, что́ именно в нём не так, — и оттого всё чаще подозревал, что не так в нём всё.
Было ему тридцать, а писал он с восьми — с той зимы, когда слёг с ангиной и остался дома один, потому что мать взяла двойную смену, а других взрослых в доме не водилось. От жара и скуки он извёл тонкую тетрадку в клетку историей про мальчика, выучившегося делаться невидимым и под конец разучившегося возвращаться обратно, — и так вошёл в раж, что напугался сам. Вечером пришла Соня, старшая, тогда ещё школьница, пахнущая снегом и взрослой не по годам усталостью, села к нему на край кровати и прочла всё, от первой строки до последней, беззвучно шевеля губами. Он глядел ей в лицо и ждал приговора страшнее всякой хвори. Соня дочитала, помолчала, взъерошила ему мокрые от пота волосы и сказала: «Молодец ты у меня». Больше в тот вечер не было сказано ничего, но Матвей запомнил его на всю жизнь — потому что это был первый и, если по совести, единственный раз, когда написанное им прочли до конца просто из любви.
Мать он и не помнил другой, только усталой. Она тянула две работы, приходила затемно, пахла аптекой и чужими лестницами, ела стоя у плиты и засыпала, не дораздевшись. На его тетради, на всё это «баловство» у неё не оставалось ни сил, ни слов — не по чёрствости, а по простой арифметике загнанного человека, у которого на нежность отведён последний, самый скудный час суток. Отца не было вовсе — была карточка в ящике комода да фамилия, которую Матвей носил, как носят с чужого плеча. Растила его по-настоящему Соня: проверяла уроки, врала учителям, что «мама придёт в другой раз», и первой, единственной читала всё, что выходило из-под его руки. Он вырос с твёрдым, ни на чём не стоявшим убеждением, что есть где-то на свете иной мир, где его прочтут и поймут, и что пробиться в этот мир значит расквитаться разом со всеми, кто в него не верил.
С тех пор переменилось немногое — разве что тетрадей стало без счёта. Он исписал их десятки, потом перешёл на файлы и исписал сотни. Менял почерк, голос, подписи. Родной язык узнал так, как ювелир знает камень, — на ощупь, до последней грани, до того потайного места, где слово вдруг начинает отбрасывать тень. Слева от стола, прямо на полу, громоздились стопки папок: всё, что он так и не пристроил никуда. Романы, повести, рассказы. Сложи в них годы — вышла бы целая жизнь, вся его жизнь, если начистоту, и ни одна живая душа, кроме двух-трёх редакторов, скользнувших по строчкам вкось, не держала этих страниц в руках. Порой ему думалось, что он пишет письма на тот свет: набело, старательно, наперёд зная, что ответа не будет.
Одну книжку выпустить ему всё же удалось — давно, едва сравнялось двадцать: крохотное издательство, триста экземпляров, серая бумага, опечатка в его же собственной фамилии на титуле. Не понадобилась она никому. В районной библиотеке устроили встречу с автором; пришло четверо — две пожилые женщины, спрятавшиеся от дождя, сонный студент, присланный с кафедры «для галочки», да Соня, отпросившаяся ради этого с работы. Матвей читал вслух свой лучший рассказ полутёмному залу, слушал, как за окном шумит вода, и видел, как одна из женщин тихонько клюёт носом. Он дочитал до точки, ровным голосом, не пропустив ни слова, — из последнего упрямства, из уважения не к слушателям, а к самим словам. Потом все разошлись. Триста экземпляров расползлись года за три, больше по знакомым; иные, он знал, так и не раскрыли книгу. На встречи он с той поры не соглашался.
Работал он ежедневно, как служат нелюбимую, но необходимую службу, и в этой дисциплине были и гордость его, и отчаяние. Поутру правил вчерашнее, к вечеру двигался дальше. Вычёркивал вдвое против того, что оставлял. Читал каждую фразу вслух, ловя её на фальши, как настройщик ловит дрожащую струну. Он делал всё, что положено хорошему писателю, — всё, кроме одного: у него не было читателя. А писатель без читателя — даже не половина писателя, а свеча, которую зажгли и тут же накрыли ладонью.
Днём, когда четыре стены становились невмоготу, он выходил и подолгу бродил по мокрым улицам без всякой цели, разглядывая чужие лица — не из любви к людям, в которой себе отказывал, а из ремесленной жадности: он собирал их, как собирают гербарий. Вон женщина у витрины говорит по телефону с кем-то, кого давно разлюбила и всё не решается сказать. Вон старик переходит дорогу так медленно и важно, будто это последнее его дело на земле. Матвей знал о прохожих то, чего они сами о себе не знали, и некому было отдать это знание. Город кишел людьми и был для него совершенно пуст.
На тумбочке у кровати лежала чужая книга — та самая, что второй месяц не сходила с витрин, с золотым тиснением по глянцу и восторженной строкой критика на обороте. Матвей купил её из глухого упрямства, одолел треть и отложил, чувствуя не злость даже, а телесную неловкость — ту, что берёт за человека, который громко, уверенно фальшивит и себя не слышит. Он почти не сомневался, что не завидует. Ему было больно за язык — плоский, приблизительный, собранный из готовых кусков, как стена из панелей, и этих панелей раскупали сотнями тысяч. Люди хотели ровно этого: чтобы гладко, знакомо, чтоб не тревожило. А то, что умел он, тревожило — оттого и было никому не нужно.
Хуже книг на витринах были люди. Года три тому назад один его приятель по литературной студии — способный, но не более, из тех, кто пишет ровно и никогда не рискует, — вдруг угодил в обойму: премия, экранизация, лицо на баннере у магазина. Начинали-то вместе, читали друг другу первое, и Матвей помнил его тексты — аккуратные, тёплые, ничем не опасные. Теперь этот человек рассуждал с экрана о «ремесле» и «честности перед читателем», а Матвей приглушал звук и сидел в темноте, чувствуя, как поднимается в нём что-то едкое и стыдное, чему он не хотел давать имени. Он твердил себе, что не завидует таланту — талант он простил бы. Простить он не мог удачи.
Он придвинул верхнюю папку, раскрыл наугад и прочёл строку, писанную с месяц назад: „Смерть приходит не гостем и не вором, а хозяином, который наконец воротился домой и с порога озирает, что без него запустили“. Перечёл дважды и понял — спокойно, без всякого торжества, как понимают, что вода мокра: это хорошо. Это было по-настоящему хорошо. И вот это ровное знание было невыносимее любого сомнения, потому что оно оставалось ничьим.
Он знал, что рано или поздно напишет её — ту, единственную, ради которой и стоят на полу все эти стопки. Она жила в нём пока без сюжета и без лица, одним жаром да обещанием: книга, от которой у чужого человека в чужом городе на минуту зайдётся сердце. Он не смел подступиться к ней всерьёз, берёг, как берегут последний патрон. Ему мнилось, что напишет её лишь тогда, когда будет достоин; а достоин, по его счёту, означало — когда его наконец услышат.
Телефон беззвучно засветился и пополз по столешнице от дрожи. На экране стояло имя — Ася — и её лицо, снятое прошлым летом, когда всё казалось если не лёгким, то хотя бы возможным. Матвей смотрел, как трясётся и светится трубка, и не брал. Он знал: услышит её голос, тёплый и чуть насмешливый, слишком живой для этой комнаты, — и расскажет про отказ. А рассказывать про отказ было выше сил. Не потому, что она бы жалела, — потому, что не стала бы: сказала бы что-нибудь простое и верное, и от этой простоты стало бы совсем стыдно за то, как он всё запутал. Трубка подрожала и погасла. Тишина в комнате сделалась на один укор гуще.
Через минуту пришло сообщение: «Ты живой? Супу опять наварила на роту. Приходи, а то выкину — жалко». Он глядел на эти слова дольше, чем они того стоили. Набрал «Не могу, работа» — стёр. Набрал «Приду» — подержал палец над отправкой и тоже стёр, сам не понимая, что его держит: то ли гордость, то ли усталость, то ли смутное, ещё безымянное чувство, будто тепло — это то, чего он не заслужил, покуда его никто не читает. В конце концов отправил короткое: «Завтра. Честное слово». Положил телефон экраном вниз, чтобы не видеть, ответит ли, — и почти сразу пожалел, но переворачивать не стал.
Он поднялся, поставил чайник и, пока тот раскачивался к кипению, стоял у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу. Внизу по мокрому асфальту ползли красные и белые огни, беззвучные на этой высоте. Чай он пил без сахара: сахар вышел неделю назад, а купить всё было не с руки: казалось, вот-вот что-нибудь да переменится, и уж тогда можно будет. Он грел о кружку ладони и думал, что вся его жизнь в последние годы и состоит из этого «вот-вот» — подвешенного, несбывающегося ожидания, в котором он разом и стынет, и живёт.
Он попробовал вернуться к работе. Открыл файл, перечёл последнюю сцену, поставил курсор в конце строки — и понял, что не может. Отказ на краю стола будто выкачал из комнаты весь воздух, годный для дыхания слов. Всякая фраза, какую он пробовал прибавить, выходила мёртвой, как цветок, приклеенный к могиле. Он посидел так с четверть часа, глядя на мигающий курсор — маленькое терпеливое сердце, что билось и ждало от него хоть чего-нибудь, — и захлопнул ноутбук. Сегодня слов не будет. Это тоже входило в ремесло, только об этом не пишут в предисловиях: дни, когда тебя нет.
В комнате стыло. Хозяин прикручивал батарею с первого числа, из бережливости, и к вечеру металл делался чуть тёплым, как рука больного. Матвей прикинул, на сколько станет денег, и вышло, что до конца месяца дотянет, если по вечерам обходиться чаем. Обходиться он умел. Голод сносил всегда легче тишины: голод хоть честен и знает своё имя.
И всё же дело было не в деньгах, а этого он не умел объяснить так, чтоб не отдавало высокомерием. Пробовал объяснить Асе, единственной, кто слушал не перебивая, — она смотрела на него тёмными, слишком внимательными глазами, не спорила, но он видел, что до конца ей не понять, да и незачем. Не богатства ему хотелось, не тёплой даже батареи. Ему нужно было, чтобы его прочли. Чтобы хоть один незнакомый человек в незнакомом городе закрыл его книгу, посидел минуту молча, глядя в стену, и почувствовал, что мир качнулся — на волос, но всерьёз. Ради этой чужой минуты, которой он никогда не увидел бы и о которой никогда не узнал, он и жил. И этой минуты ему не давали — ни разу за все годы, что он помнил себя пишущим.
В худшие ночи ему думалось, что дело, верно, в нём самом: что он бездарен ровно настолько, чтобы распознавать чужую бездарность и мучиться ею, — и нет приговора глумливее. Но взгляд падал на строку про смерть-хозяина, и приговор отменялся сам собой. Тогда оставалось объяснение похуже: талант и удача — две разные птицы, садятся на разные плечи, и справедливости тут никакой, потому что справедливость — выдумка тех, кому повезло. Жалеть себя он себе запрещал даже мысленно. Писатель, который себя жалеет, думал он, уже наполовину графоман.
Дождь за окном налился, зашумел ровно и сыто. Там, внизу, в мокрой темноте, лежал огромный равнодушный город — миллионы людей под миллионами тёплых окон, и ни один из них не знал и не узнал бы вовек, что он, Матвей, вообще есть на свете. Он встал, подошёл к окну и увидел в чёрном мокром стекле смутное своё отражение: узкое лицо, упрямый рот, глаза человека, который слишком долго ждал. Я отдал бы за это почти всё, подумал он без надрыва, спокойно, как думают о давно решённом. Хоть раз. Хоть на один-единственный день — чтобы меня прочли.
Глава вторая
Назавтра он всё же пошёл — не оттого, что обещал, а оттого, что к вечеру одиночество в нетопленой комнате сделалось плотнее стыда. Ася жила на другом конце города, в старом доме с широкой, стёртой посередине лестницей, и, поднимаясь, Матвей всякий раз чувствовал, как меняется воздух: во дворе пахло мокрым камнем и палой листвой, на лестнице — чужими ужинами, а у самой её двери уже чем-то тёплым, ванильным, живым, чему он не знал названия и что было, должно быть, просто запахом того, что тебя ждут.
Она отворила прежде, чем он постучал: услышала шаги. Она всегда узнавала его по шагам. Невысокая, тёмноволосая, в старом свитере с продранным локтем, с той особой домашней растрёпанностью, что к лицу одним лишь очень уверенным в себе людям, Ася глянула на него снизу вверх тёмными, слишком внимательными глазами и сказала не «здравствуй», а: «Ну наконец-то. Суп у меня второй раз воскресал».
В её единственной комнате было тесно и тепло. У окна стояла виолончель в потёртом чехле — Ася учила музыке детей, а по вечерам порой играла для себя, и Матвей любил заставать её за этим: она играла так, будто говорила с кем-то, кого в комнате нет. Повсюду лежали ноты, к обоям были приколоты детские рисунки, стыли чашки с недопитым чаем. Это был беспорядок, в котором чуялась не запущенность, а изобилие жизни — той, которой слишком много для одного человека и она льётся через край. Он подумал мельком, до чего не похожа эта комната на его собственную, где всё прибрано и мертво, как в музее непрожитого.
Она усадила его, поставила тарелку, села напротив и, подперев щёку ладонью, смотрела, как он ест, — не с умилением, а со спокойным вниманием, с каким проверяют, всё ли в порядке. Есть под этим взглядом было и неловко, и хорошо. «Тебе отказали», — сказала она не вопросом, а тихой констатацией, когда он отодвинул тарелку. Он хотел было пожать плечами и сострить, но под её взглядом ложь выходила из него, как воздух из проколотой шины. «Отказали», — сказал он.
Утешать она не стала — она вообще не умела утешать общими словами и презирала их, только кивнула, будто он сообщил о погоде, и обронила: «Их дело». А потом, помолчав и разливая чай, прибавила негромко, глядя в чашку: «Знаешь… я бы тебя и так любила. Даже если б ты за всю жизнь ни строчки не написал». Она сказала это просто, между делом, и не заметила, как он на миг окаменел. Для неё это было признанием. Он же услышал другое: что любят человека по имени Матвей — случайного, которого он и сам-то не слишком уважал, — а книги, в которые вложено всё, тут вроде и ни при чём. Он улыбнулся и промолчал, и она приняла молчание за нежность.
В дверь заколотили — не постучали, а именно заколотили, ногой, потому что руки были заняты, — и, не дожидаясь ответа, ввалился Гриша: большой, мокрый, шумный, с пакетом, в котором звякало. «О, и этот тут, — обрадовался он, увидев Матвея. — А я-то гадаю, кому нести вторую бутылку».
Гриша был единственным, кто знал Матвея с того возраста, когда ещё нечего прятать. Они росли в одном дворе, дрались, мирились, вместе бегали с уроков. Потом дороги разошлись: Матвей ушёл в свои тетради, Гриша — в электрику и в жизнь, шумную, простую и прочную, как силовой кабель. Он успел жениться, развестись, снова к кому-то приглядывался, чинил проводку по всему городу, знал по имени продавщиц в трёх магазинах и не одолел, кажется, ни одной книги Матвея дальше третьей страницы — и любил его при этом так надёжно и бестолково, как любят одной лишь дружбой, заведённой в детстве, которую поздно и незачем отменять.
Как-то, лет в двенадцать, они вдвоём просидели целую ночь на крыше гаражей: Матвею взбрело, что оттуда будет видно, как занимается над городом рассвет, а Грише было попросту любопытно, куда полезет этот тихий чудной мальчишка. Рассвет вышел так себе, серый и будничный, но Гриша тогда не сказал ни слова упрёка — только достал из кармана сплющенную шоколадку, разломил пополам, и они ели её, болтая ногами над двором, и это отчего-то запомнилось Матвею как одно из самых счастливых утр его жизни. Гриша, разумеется, ничего этого не помнил. Он вообще держал в себе мало из прошлого — весь был в настоящем, прочно, обеими ногами, и, может, оттого и был так надёжен.
Он разлил вино в разномастные чашки, плюхнулся на диван так, что тот охнул, и принялся рассказывать про заказчика, который требовал провести розетку «вот сюда, но чтоб провода не видать и чтоб не сверлить». Ася хохотала, запрокинув голову. Матвей ловил себя на том, что и сам смеётся — по-настоящему, отпустив на минуту всё, что грыз в себе весь день. Гриша умел это: вытаскивать людей из их же голов, как вытаскивают застрявших котят, — и не подозревал за собой такого дара, а прознай он о нём, только отмахнулся бы.
«Ну что, — Гриша ткнул его локтем, — написал уже роман, который никто не поймёт? Я куплю, честно. Поставлю на полку рядом с теми. Стоят ровным рядком, а читать некому». Он гоготнул, довольный собой, и не заметил, что попал точнее, чем метил. Матвей усмехнулся беззлобно — злиться на Гришу было всё равно что злиться на погоду, — но что-то внутри отметило удар и аккуратно, как монету, отложило его в общую копилку.
Позже, когда Ася вышла на кухню, Гриша вдруг сказал — без всякого перехода и уже без смеха: «Ты это, не раскисай. Я в твоих книжках ни черта не смыслю, сам знаешь. Но ты у нас один такой, кто вообще этакое умеет. Мы-то что — провода да супы. А ты будто из другого теста слеплен». Он проговорил это грубовато, глядя в сторону, стесняясь собственных слов, и тут же, чтобы замять неловкость, полез открывать вторую бутылку. Матвей хотел ответить что-нибудь настоящее — и не смог: слова, которых у него было в достатке для бумаги, всегда куда-то девались, стоило сказать их живому человеку в глаза. Он только кивнул.
И в эту самую минуту, глядя на них двоих — на смеющуюся Асю, на развалившегося Гришу с чашкой в широкой ладони, — Матвей вдруг отступил куда-то внутрь себя, как отступают на шаг, чтобы вместить в кадр всю сцену. Он смотрел на них уже не участником, а тем, кто после опишет: запоминал, как ложится свет на Асины волосы, как Гриша держит чашку тремя пальцами, будто боясь её раздавить. Он делал это не нарочно и не мог остановиться. Они были здесь, с ним, целиком, а он — только наполовину; вторая уже сидела где-то далеко, за ненаписанной страницей.
Ася, будто почуяв, что он ушёл в себя, поднялась, достала из чехла виолончель, села к ней и, не сказав ни слова, заиграла. Гриша осёкся на полуслове. В комнате стало тихо, только низкий, тёплый голос инструмента ходил по стенам, задевая что-то в самой глубине. Она играла негромко, для себя, чуть прикрыв глаза, и Матвей смотрел на неё с тоскливой завистью, которой стыдился: вот ведь — берёт смычок, и через минуту двое случайных людей в тесной комнате делаются лучше и теплее, чем были. Её искусство доходило сразу, без издательств, без тиражей, без долгих лет ожидания — от рук прямо к сердцу, здесь и теперь. А его слова лежали стопками на полу и молчали. Он любил её в эту минуту так сильно, что делалось больно, и, как всегда, к любви примешивалось это второе, едкое, чему он не давал имени.
Зазвонил телефон, оборвав последнюю ноту на середине. На экране высветилось «Соня», и Матвей, извинившись, вышел с трубкой в тесную прихожую и притворил дверь — сам не зная зачем.
«Ну что, держишься?» — было первым, что спросила сестра, как спрашивала всегда, сколько он себя помнил. Она была старше на много лет, и, когда схоронили мать — Матвею едва сравнялось двенадцать, — не раздумывая взвалила мальчишку на себя: бросила и училище, и своё пение, о котором когда-то мечтала, пошла работать, тянула его одна и ни разу за все годы не обмолвилась, что где-то там, за ним, осталась и её собственная, несбывшаяся жизнь. Она не причитала, не спрашивала, поел ли он, не совала денег — знала, что этим взрослого мужчину только унизишь. Своё «держишься?» она роняла коротко, как равному, за которого болит сердце, но которого уважают, — и в это одно слово умещались у неё и «здравствуй», и «я в тебя верю», и «я за тебя боюсь». Он сказал, что держится. Она помолчала, а потом, осторожно ступая словами, напомнила, что в субботу годовщина, они с Мишкой поедут на кладбище к маме и хорошо бы вместе. Матвей смотрел сквозь щель двери, как Гриша что-то показывает Асе руками, и говорил сестре «да, конечно, приеду», а сам чувствовал знакомое, стыдное раздражение — не на неё, а на то, что она видит его насквозь.
«Ну и ладно. Ты только не зарывайся там в свои бумаги совсем», — сказала она без нажима, и в этом коротком «не зарывайся» было больше заботы, чем в любых деньгах, которые она могла бы предложить и не предлагала. «Приезжай в субботу. Мишка соскучился, всё спрашивает, когда дядя расскажет ему сказку». Матвей закрыл глаза. У племянника был его смех — тот самый, что когда-то был у него самого, пока он не разучился. «Приеду, — сказал он мягче. — Расскажу». И, уже нажав отбой, ещё постоял минуту в тёмной прихожей, собираясь с силами вернуться к теплу, к свету, к живым.
Он вернулся в комнату, и всё было по-прежнему — вино, смех, виолончель в углу, — но между ним и этой сценой будто натянули тонкое стекло. Он видел, как Ася и Гриша спорят о какой-то ерунде, о фильме, которого он не смотрел, и думал, странно и холодно, что им, в сущности, довольно этого: тёплой комнаты, супа, дешёвого вина, спора о фильме. Их мир был замкнут и полон. А ему всего этого было мало, всегда было мало, и в этом «мало» он смутно чуял не то свою беду, не то свою вину.
Ушёл он поздно. Ася вышла проводить его на лестницу, накинув на плечи плед, и в жёлтом свете тусклой лампочки поцеловала его — коротко, буднично, как целуют того, кого будут целовать ещё тысячу раз. «Не пропадай», — сказала она. «Не пропаду», — сказал он. Оба в это верили, только каждый по-своему.
Дождь наконец кончился, и город лежал вымытый, чёрный, блестящий. Матвей шёл пешком через полгорода, чтобы не тратиться на транспорт, и тепло чужой квартиры остывало на нём с каждым кварталом, как одежда, вынесенная из дома на мороз. К своей нетопленой комнате он подошёл уже совсем прежним — голодным не едой, а тем, чего ни суп, ни вино, ни любовь не могли утолить.
Лампы он не зажёг. Сел к столу в темноте, среди непрочитанных своих стопок, и вдруг поймал себя на том, что весь вечер запоминал их — Асю, Гришу, голос Сони в трубке, — запоминал жадно и подробно, как запоминают то, с чем скоро придётся расстаться. Он не знал, откуда взялось это чувство, и списал его на усталость. Так писатель прощается с героями, которых ещё не начал писать.