Read the book: «Тайна сожженных дневников Байрона»
ТАЙНА СОЖЖЁННЫХ ДНЕВНИКОВ
ЛОРДА БАЙРОНА
Доктор Пётр Сойфер
новелла
От автора
Это художественное произведение. Джордж Гордон Байрон, Августа Ли, Аннабелла Милбэнк, Тереза Гвиччоли, Томас Мур, Джон Мюррей и другие персонажи основаны на реальных исторических личностях, а описанные здесь события — отъезд из Англии, брак и развод, жизнь в Италии, участие в греческом восстании, смерть в Миссолонги и уничтожение мемуаров Байрона в мае 1824 года в конторе Джона Мюррея — опираются на известные биографические факты.
Однако внутренние монологи, дневниковые записи, диалоги и образ Тени — психологического двойника Байрона — являются авторским вымыслом. Новелла не претендует на документальную точность и не должен восприниматься как биографический источник: это попытка художественно исследовать природу славы, стыда, зависимости и саморазрушения через призму одной из самых мифологизированных жизней XIX века.
Пролог
Начало XIX века умело хранить два лица одновременно: одно — для гостиных, где говорили о добродетели, порядке и семейном очаге; другое — для того, что происходило за закрытыми дверями тех же гостиных. Байрон не изобрёл этого раздвоения. Он лишь отказался в нём участвовать.
За двадцать лет — от хромого мальчика из обедневшего шотландского рода до самого знаменитого поэта Европы — он успел стать тем, кого невозможно удержать ни в одной роли дольше сезона. Сегодня нежный до слёз, назавтра — жестокий до отчуждения; месяц ярости мог смениться месяцем безграничного великодушия, а щедрость — холодным расчётом, будто внутри него по очереди выходили к свету несколько разных людей. Современники называли это гениальностью, порочностью, болезнью — смотря по тому, кто от него в этот момент пострадал или кого он в этот момент очаровал.
Он одевался так, что о нём писали статьи; держал в доме медведя, потому что устав Кембриджа запрещал собак; тратил состояние быстрее, чем зарабатывал славу, и говорил правду там, где принято было лгать из вежливости. Общество, требовавшее благопристойности на публике и снисходительно закрывавшее глаза на приватные грехи, он ставил в неловкое положение самим фактом того, что не делал разницы между этими двумя пространствами. Он не скрывал того, что считалось стыдным; он стыдился того, что принято было скрывать.
За это ему платили обожанием и изгнанием — часто одновременно.
Через месяц после его смерти в греческом Миссолонги четверо мужчин соберутся в лондонской конторе, чтобы решить судьбу дневников, которые он вёл почти всю жизнь. То, что произойдёт в этой комнате, станет последним актом давнего спора: имеет ли эпоха право отредактировать человека, которого сама не смогла вынести целиком.
Глава 1
Гостиная издателя
Лондон пах дождём и пылью угольных подвалов. Двадцать шестое апреля 1824 года — день, который должен был бы принадлежать весне, но вместо этого застрял в промозглой серости, словно сам город не решал, траур ли это или просто очередное недоразумение погоды. На Альбемарл-стрит, в доме номер пятьдесят, в гостиной второго этажа горел камин. Дрова трещали слишком громко для того времени года, и этот звук раздражал Джона Мюррея.
Он стоял у камина, спиной к комнате, хотя обычай требовал от хозяина иного расположения. Его ладони были сжаты за спиной, пальцы перебирали край жилета — привычка, казавшаяся ему незаметной, но уже замеченная Томасом Муром за прошедший час. Мюррей был издателем, а издатели, по определению Мура, — люди, привыкшие управлять видимостью. Когда они нервничают, они прячут руки.
— Вы хотите, чтобы я поверил, — сказал Мур, не поднимая глаз от стола, — что это вопрос торговой этики.
Мюррей не обернулся.
— Я хочу, чтобы вы поверили, что это вопрос последствий. Этика, мистер Мур, — роскошь для тех, кто не подписывал чеки за чужие долги.
На столе между ними лежали четыре тетради в коричневом переплёте, связанные лентой, цвет которой когда-то был бордовым, а теперь стал похож на высохшую кровь. Рядом — узелок писем, перстень с гербом, часы в серебряном футляре, несколько листов на тонкой бумаге с печатью консульства. Вещи мёртвого человека, доставленные из Миссолонги через Лейпциг, через Гамбург, через все порты, где груз проверяли на предмет чумы и революционных прокламаций. Они прибыли накануне вечером. Мюррей получил их лично от курьера и не открывал до утра.
Мур сидел в кресле, которое не предназначалось для человека его комплекции — оно было слишком низким, слишком мягким, с подлокотниками, обитыми выцветшим бархатом. Ирландец чувствовал себя в нём ребёнком, посаженным за стол взрослых, и ненавидел это ощущение. Он ненавидел больше, чем ненавидел Мюррея, больше, чем ненавидел собственную беспомощность. В кармане его камзола лежало завещание, текст которого он знал наизусть. «Моему другу Томасу Муру — мои дневники, с тем чтобы он распорядился ими по своему усмотрению». Усмотрение. Слово, которое казалось широким, как океан, и пустым, как чёрная комната.
— Вы открывали? — спросил Мур.
— Я просмотрел первые страницы, — Мюррей наконец обернулся. Его лицо было цвета восковой свечи, с тёмными пятнами под глазами. Он не спал. — Достаточно, чтобы понять, что это не литература, мистер Мур. Это исповедь. А исповеди, в отличие от поэм, не приносят дохода. Они приносят иски.
В комнате было ещё два человека. Один — молодой человек в чёрном сюртуке, с портфелем на коленях, — представлял интересы леди Байрон. Его звали Уиггинс, или, возможно, Уиггинс был его фамилией; Мур не запомнил, потому что тот сказал это слишком тихо, слишком быстро и слишком по-адвокатски. Второй — пожилой джентльмен с красным носом и дрожащими руками, — прислан от имени леди Августы Ли, сестры покойного. Он не представился вовсе, сославшись на простуду, и с тех пор сидел у окна, стараясь не кашлять в сторону стола.
Мур протянул руку к тетрадям. Его пальцы коснулись переплёта. Кожа была шершавой, прошитой вручную, с кое-где торчащими нитками. Он узнал почерк. Это был тот самый почерк — наклонный, слишком быстрый, с буквами, которые словно спотыкались друг о друга в спешке за собственными мыслями. Байрон писал так, будто бумага могла исчезнуть под пером.
— Завещание даёт мне право, — сказал Мур медленно, — прочесть всё, прежде чем я приму решение.
— Завещание, — вмешался Уиггинс, — не отменяет законных интересов семьи.
— Законных интересов семьи, — Мур повернулся к нему, и в его голосе зазвучала та ирландская интонация, которую он обычно старательно глушил в присутствии англичан, — не существует отдельно от воли покойного. Он доверил мне эти тетради. Не вам. Не леди Байрон. Не Мюррею. Мне.
— И что же вы собираетесь с ними делать? — спросил Мюррей. — Печатать? Продавать по частям в «Морнинг Кроникл»? Или, может быть, устроить чтение в Друри-Лейн, с оркестром и декорациями?
Мур не ответил. Он развязал ленту. Тетради расступились, как рот, который долго держали на замке. Первый том был помечен цифрой «I» на корешке — не Байроновым почерком, а чужим, аккуратным, вероятно, слуги или секретаря в Равенне. Мур открыл его. Бумага пахла солью и чем-то сладковатым, чужеродным — может быть, оливковым маслом, может быть, просто запахом южных комнат, где бумага впитывала жару и пыль вместо лондонского тумана.
Первая страница была датирована 17 сентября 1816 года. Женева. Вилла Диодати.
«Начинаю сегодня, потому что вчера было поздно, а завтра будет ложью», — гласила первая строка.
Мур прочитал её про себя, затем вслух, негромко, так что слова едва долетели до Мюррея:
— «Начинаю сегодня, потому что вчера было поздно, а завтра будет ложью».
Уиггинс фыркнул. Представитель Августы откашлялся в платок.
— Поэтическая манера, — сказал Мюррей. — Он всегда начинал так. Вы помните «Чайльд-Гарольда»? «There is a pleasure in the pathless woods». Всё это — театр, мистер Мур. Театр для себя.
Мур листнул страницу. Почерк становился небрежнее, слова сближались, строки сползали вниз, как будто писавший ускорялся, убегая от собственного отражения в чернилах.
«Мюррей, должно быть, уже жалуется, что я не присылаю стихов. Скажу ему: стихи — это то, что я делаю, когда не могу дышать. А здесь, в этой комнате, дышать можно. Хотя бы потому, что дождь не даёт умереть от собственной сухости».
Мур поднял глаза. Мюррей смотрел на него с выражением человека, который только что увидел, как кто-то открывает его личное письмо.
— Он упоминает вас, — сказал Мур.
— Он упоминал меня всегда, когда нужны были деньги.
— Здесь он упоминает вас, чтобы сказать, что вы жалуетесь.
Мюррей подошёл к столу. Его тень упала на тетради, разделив страницу на светлую и тёмную половины.
— Мистер Мур, — его голос стал тише, почти интимнее, — позвольте мне объяснить вам, чем мы здесь занимаемся. Мы не читаем дневник умершего друга. Мы оцениваем боеприпасы. Каждая страница этой рукописи — это пуля. И она может лететь в любую сторону. В леди Байрон, которая, между прочим, живёт в Керкби-Мэллори и воспитывает его дочь. В леди Августу, у которой есть муж, дети и репутация, оберегаемая всю жизнь дольше, чем он берёг свою. В моё издательство, которое выпустило его книги, платило его долги и терпело его капризы десять лет. И, наконец, — в вас, мистер Мур. Потому что если вы выпустите эти тетради в свет, вы станете человеком, который продал труп друга за посмертную славу.
Мур закрыл тетрадь. Не резко, не со стуком — просто медленно, бережно, как будто закрывал глаза умершему.
— Он просил меня распорядиться, — сказал он. — Не вас. Не семью. Меня. И я не собираюсь принимать решение, не зная, что внутри.
— Тогда вы рискуете узнать слишком много, — сказал Уиггинс. — И оказаться неспособным забыть.
Мур посмотрел на него. Молодой адвокат был похож на студента, которому случайно доверили важное поручение — слишком гладкие виски, слишком новые перчатки, слишком много уверенности в том, что закон — это то же самое, что справедливость.
— Я уже знаю слишком много, — сказал Мур. — Я знал его. Это хуже, чем любая тетрадь.
Он встал. Кресло скрипнуло, облегчённо вздохнув. Мур подошёл к камину. Огонь был живым, но не слишком горячим — майский огонь, поддерживаемый скорее для вида, чем для тепла. На каминной полке стоял портрет Байрона в раме, сделанный ещё в 1813 году, когда тот был молод, знаменит и, по мнению большинства, безнадёжно порочен. На портрете он смотрел в сторону, как будто уже тогда знал, что прямой взгляд — роскошь, которую он не может себе позволить.
— Я забираю тетради, — сказал Мур.
— Вы не имеете права, — Уиггинс вскочил, портфель соскользнул ему на пол с глухим стуком.
— У меня есть завещание.
— У меня есть письмо леди Байрон, — Уиггинс вытащил из портфеля сложенный лист. — В котором она просит уничтожить все личные бумаги покойного ради благополучия его дочери. Ради Ады. Вы знаете, сколько ей? Восемь лет. Вы хотите, чтобы она выросла, читая о том, как её отец...
Он замолчал, не подобрав слова.
— Как её отец что? — спросил Мур.
Уиггинс покраснел. Мюррей отвернулся.
— Вы понимаете, о чём я, — сказал адвокат тихо.
Мур взял тетради в руки. Они были тяжелее, чем он ожидал. Не физически — бумага легка, — но каким-то другим, невыносимым образом. Словно в них была заключена не только память, но и чья-то неоконченная жизнь, продолжавшая требовать, чтобы её дожили за неё.
— Я прочту их, — сказал он. — Всё. От первой страницы до последней. И только потом решу, достойны ли они огня.
— Огонь не спрашивает о достоинстве, — сказал Мюррей. — Он просто сжигает.
— Тогда пусть подождёт, — Мур направился к двери. — Он уже подождал тридцать шесть лет. Подождёт ещё несколько недель.
Представитель Августы встал впервые за всё утро. Его голос был хриплым, старческим, с привкусом лекарства от кашля.
— Мистер Мур. Моя госпожа просила передать вам одно. Лично.
Мур остановился.
— Она сказала: «Скажите ему, что Джордж много раз обещал мне уничтожить эти записи при жизни. Он не сделал этого. Не позволяйте ему не сделать этого и после смерти».
Мур посмотрел на старика. Тот дрожал, но не от холода.
— Передайте леди Августе, — сказал Мур медленно, — что обещания, данные живым, не обязательны для мёртвых. Но обещания, данные мёртвым, обязательны для живых.
Он вышел. В прихожей его встретил слуга с плащом, но Мур отказался. Он хотел, чтобы лондонский дождь коснулся его лица, прежде чем он вернётся в свой дом на Болтон-стрит и закроется там с четырьмя тетрадями, которые пахли солью и чужой смертью.
На улице, спускаясь по ступеням, он прижал тетради к груди. В кармане завещание шуршало, как крыло мотылька. Он знал, что за окнами Мюррея трое мужчин сейчас смотрят ему вслед и думают о том, что он несёт в руках. Он знал, что они правы в одном: эти тетради — опасны. Но он знал ещё кое-что, чего не знали они. Он знал, что Байрон никогда не писал, чтобы прятаться. Он писал, чтобы быть услышанным — даже тогда, когда притворялся, что пишет только для себя.
И Мур, шагая по мокрым булыжникам, впервые за многие дни почувствовал не горе, а страх. Страх перед голосом, лежавшим у него под плащом тихо, как затаившееся дыхание, и готовым вот-вот заговорить.
Глава 2
Цена мёртвого поэта
Дом на Болтон-стрит пах ладаном и старыми книгами. Мур никогда не считал это благоухание приятным — оно напоминало ему об ирландских похоронах, о церкви в Дублине, о том детстве, от которого он бежал в лондонские салоны и в дружбу с великими. Но сегодня вечером ладан казался единственно подходящим фоном для того, что лежало на его секретере.
Он не зажигал люстру. Одна свеча в серебряном подсвечнике — подарок жены, привезённый из Венеции до того, как Венеция стала для них словом-раной — стояла слева от тетрадей, отбрасывая тень, которая дрожала каждый раз, когда Мур переводил дыхание. Четыре тома. Он разложил их в порядке номеров. Перед ним лежал первый.
Он налил себе коньяк, не отрывая глаз от страницы. Жидкость была горькой и слишком сладкой одновременно — он ненавидел коньяк, но сегодня это было необходимо, как пинцет при извлечении пули. Он отпил и открыл тетрадь там, где остановился у Мюррея — на второй странице.
«Сегодня ночью я проснулся от дождя. Он бил по ставням Виллы Диодати так, словно кто-то пытался выломать их изнутри. Я лёг в темноте и чувствовал своё тело. Не как приятие — как приговор. Ногу. Эту ногу. В темноте, когда глаза ещё не видят, а кожа уже помнит, можно притвориться, что всё симметрично. Но стоит зажечь свечу — и она снова там. Неправильная. Моя.»
Мур отпил снова. Огонь коньяка не согрел.
«Я начинаю этот дневник не для потомков. Потомки любят красивую боль. Я пишу, чтобы перестать слышать собственное дыхание. Или чтобы научиться слышать. Иногда я не вижу разницы.»
Он отложил перо — не писал им, а держал в пальцах, словно оружие. Слова на странице были написаны чернилами, которые со временем потемнели до цвета старой крови. Почерк Байрона — тот самый наклонный, спотыкающийся ритм — казался здесь иным. Медленнее. Тяжелее. Каждая буква будто вдавливалась в бумагу не ради скорости, а ради точности, как следы на мокром песке.
Мур перелистнул. Страницы шуршали слишком громко для ночной тишины.
В гостиной на Альбемарл-стрит огонь в камине угасал. Мюррей не подкладывал дров. Он стоял у окна, глядя на улицу, по которой ушёл Мур, и считал в уме. Это было его даром и проклятием — способность видеть за каждым событием цепочку цифр. Стоимость. Риск. Прибыль. Убыток. Он так считал, когда Байрон требовал авансов, которые не отрабатывал. Так считал, когда скандал с леди Байрон грозил обрушить продажи. Так считал теперь, когда мёртвый поэт угрожал ему из гроба точнее, чем при жизни.
— Он заберёт их на ночь, — сказал Уиггинс. — А завтра утром вернётся с решением.
— Он не вернёт их, — Мюррей не обернулся. — Он вернётся с цитатами.
— Цитаты не имеют юридической силы.
— Цитаты имеют силу разрушения, мистер Уиггинс. Иная, но не меньшая.
Представитель Августы — старик, чьё имя так и осталось непроизнесённым — сидел в том же кресле, что и прежде, с платком в руке. Он смотрел на тусклый огонь и молчал уже двадцать минут. Теперь он заговорил, и его голос был сухим, как шелест сожжённой бумаги:
— Моя госпожа не просит защиты для себя. Она просит защиты для детей. Её детей. И... дочери покойного.
— Ада, — сказал Мюррей, всё ещё глядя в окно. — Зовут её Ада.
— Ада, — повторил старик, словно произнося имя впервые. — Девочке восемь лет. Она ещё не знает, в каком мире живёт. Если эти тетради увидят свет...
— Если эти тетради увидят свет, — перебил его Уиггинс, — леди Байрон подаст иск о порочащих измышлениях. Иск к издательству, иск к мистеру Муру как распорядителю наследства, иск, возможно, к самому покойному, если позволите так выразиться, через его имение. Я уже составил черновик жалобы. Она готова.
Мюррей наконец обернулся. Его лицо в свете угольков казалось резным, как маска на древней монете.
— Вы составили иск против мёртвого человека, мистер Уиггинс?
— Я составил защиту живых.
— Прекрасно. — Мюррей усмехнулся, но без тепла. — А теперь позвольте мне объяснить вам, в чём вы ошибаетесь. Вы думаете, что дневник Байрона — это сборник непристойностей. Грязные письма. Любовные эскапады. То, за что можно осудить, оштрафовать, забыть через сезон. Вы ошибаетесь. Я прочитал первые страницы. Это не порнография. Это анатомия.
— Анатомия чего? — спросил Уиггинс.
— Анатомия того, как он делал из нас идиотов. Всех нас. Меня, вас, леди Байрон, леди Августу, публику, короля, королеву, черт возьми, всю Англию. Он записывал, как мы смотрели на него, как кланялись, как завидовали, как осуждали. Он знал, что мы видим не его, а зеркало своих желаний. И он писал об этом — не с возмущением, не с морализаторством. С интересом. С тем самым интересом, с каким натуралист описывает насекомое.
Старик поднял глаза.
— Вы хотите сказать, что он высмеивал нас?
— Я хочу сказать, что он испытывал нас. Каждый раз, когда мы думали, что манипулируем им — деньгами, славой, осуждением, любовью, — он записывал, как манипулируем мы. И теперь, мистер Уиггинс, у вас есть иск? Прекрасно. Подайте его. Но представьте, что будет, когда адвокат леди Байрон встанет в суде, а прокуратор зачитает страницу, где Байрон описывает, как она плакала над его коленями в январе шестнадцатого. Или как она угрожала ему самоубийством. Или как он угрожал ей. Вы не понимаете? Это не иск. Это спектакль. И в главной роли — не Байрон. Это мы.
Уиггинс побледнел. Не от страха — от осознания. Он был молод, но не глуп. И он впервые увидел масштаб.
— Тогда их нужно уничтожить, — сказал он тихо. — Немедленно.
Мюррей подошёл к столу, на котором ещё лежали перстень, часы, узелок писем. Он взял часы, открыл футляр. Механизм тикал — исправно, глупо, безразлично.
— Мур не согласится, — сказал он. — Он думает, что дружба обязывает к памяти.
— Дружба обязывает к молчанию, — сказал старик. — Если друг мёртв.
Мур читал дальше. Свеча укоротилась на дюйм, воск стекал по подсвечнику, застывая в причудливых складках, похожих на мёртвую плоть.
«Мюррей прислал письмо. Он спрашивает, когда будут новые песни. Он всегда спрашивает о песнях, когда хочет денег. Я не виню его. Мы торгуем разным: он — бумагой, я — собой. Каждый стих — это кусок плоти, который я отрезаю и бросаю в толпу. Они думают, что это искусство. А это просто ампутация. И я уже не помню, сколько себя осталось.»
Мур отложил тетрадь. Он встал и подошёл к камину, где дрова трещали слишком тихо, словно стесняясь своего тепла. На мантии висело зеркало в раме из чёрного дерева — подарок Байрона, присланный из Равенны вместе со шуткой, которую Мур тогда сочёл остроумной, а теперь не мог вспомнить. Он посмотрел в зеркало и увидел себя: круглое лицо, рыжеватые виски, глаза, которые казались слишком молодыми для человека, перешагнувшего сорок. Он увидел человека, который носил на себе дружбу с великим поэтом как нагрудный знак. Человека, который писал о Байроне стихи, пока тот был жив, и теперь не знал, смеялся ли тот над ними.
Он вернулся к столу. Перед ним лежала страница, которую он не заметил сразу — вставленная между двумя листами, словно позже, впоследствии, в порыве.
«Сегодня я смотрел на своё тело после ванны. Нога. Калека. Я пытался представить, что чувствует женщина, когда видит это. Не жалость — жалость можно пережить. А отвращение, которое она скрывает. Или не скрывает. Я лежал на кровати, мокрый, и думал: если бы я мог отрезать её, отрезать эту часть себя и бросить в огонь — я бы стал другим? Или просто обнаружил бы, что уродство глубже? Что оно не в ноге, а в том, как я смотрю на мир — искоса, снизу вверх, из-под притворной гордости?»
Мур прочитал это дважды. Потом вслух, шёпотом:
— Из-под притворной гордости.
Слова повисли в комнате, как дым.
Он понял кое-что, отчего захотелось встать, открыть окно и дышать лондонским дождём. Это было не просто откровение. Это было оружие — но оружие, направленное не вовне. Байрон вскрывал себя не для того, чтобы вызвать жалость. Он делал это с той же холодной любознательностью, с какой анатом вскрывает труп. И если эти страницы попадут в руки публики, они увидят не героя и не чудовище. Они увидят человека, который смотрел на себя без пощады. А публика ненавидит тех, кто лишает её удобных масок.
Мур снова налил коньяк. Рука дрожала, и он не скрывал этого — перед кем скрывать, в конце концов?
В соседней комнате спала жена. Завтра он должен был идти на обед к лорду Суини — светское мероприятие, где его будут спрашивать о Байроне, выражать соболезнования, ждать, что он, друг покойного, произнесёт что-то достойное. Он знал, что скажут: «Какое несчастье для литературы». И он знал, что теперь не сможет отвечать так, как отвечал раньше. Потому что теперь он читал то, что Байрон думал о собственном теле, о собственном стыде, о собственной лжи. И это лишало его права на удобную скорбь.
Он открыл тетрадь снова, уже не откладывая. Последняя запись на третьей странице была короткой, почти оборванной:
«Я боюсь, что если перестану писать — перестану существовать. И боюсь, что если продолжу — узнаю, что за маской ничего нет.»
Мур закрыл том. Он сидел в полутемноте, слушая, как свеча шипит, готовясь погаснуть. В кармане жилета лежало завещание. «Распорядиться по своему усмотрению». Он думал о Мюррее, который считал деньги. О Уиггинсе, который готовил иски. О старике, который просил защитить Аду. О Байроне, который писал о своей ноге, зная или не зная, что кто-то прочтёт это после его смерти.
И вдруг Мур понял, что Мюррей был прав. Не в том, что дневник нужно сжечь. А в том, что это — боеприпасы. Но они лежали не в руках врагов Байрона. Они лежали в руках его друга. И друг должен был решить: эти пули летят в тех, кто окружал поэта при жизни, или в самого поэта, чей труп ещё не успел остыть в греческой земле?
Он положил ладонь на переплёт. Кожа была прохладной, но не мёртвой. Она хранила тепло чужих рук, чужих ночей, чужого дыхания.
— Что ты хотел? — спросил он тишину. — Чтобы я спас тебя? Или чтобы я спас их от тебя?
Свеча погасла. В темноте Мур остался сидеть неподвижно, прижимая к груди то, что уже начинало его обжигать.
Часть первая. EXILE
Глава 3
Вилла Диодати
17 сентября 1816 года. Женева.
Дождь шёл с вечера, и к полуночи он перестал быть просто дождём. Он стал стеной — серой, шумной, безликой — отделявшей виллу от остального мира так же надёжно, как если бы озеро поднялось и поглотило берег. В комнате на втором этаже, с окнами на запад, горела свеча. Её пламя дрожало не от ветра — ставни были закрыты — а от того невидимого толчка, который проходит через дома, когда гром ударяет слишком близко.
Байрон сидел за столом, не писал, а смотрел на перо. Оно лежало на чистом листе, и этот лист казался ему снегом, на который он не решался ступить. За стеной, в соседней комнате, Полидори храпел — молодой доктор, нанятый быть его секретарём, фактотумом и, по выражению самого Байрона, «надзирателем за моей печенью». Храп был ровным, по-детски обиженным, и Байрон завидовал ему. Зависть к чужому сну — чувство, которое он испытывал всё чаще, как будто слава, пришедшая на него в двадцать четыре года, отняла у него право на простое отключение сознания.
Он взял перо. Не для того, чтобы писать стихи. Стихи — это было другое. Стихи он писал утром, когда кровь ещё не успевала остыть за ночь, когда мысль двигалась быстрее, чем он успевал её осуждать. Сейчас, в полночь, он хотел попробовать нечто иное. Нечто, что не предназначалось для Мюррея, для публики, для леди Мельбурн, которая ждала новых песен, как церковь ждёт чуда.
Он опустил перо.
«Начинаю сегодня, потому что вчера было поздно, а завтра будет ложью».
Перо остановилось. Он посмотрел на строку и почувствовал, как в груди поднимается знакомый холод — не страх, а его двоюродный брат, тот, что приходит после страха, когда ты уже понял, что бояться бесполезно. Он всегда начинал так. Красиво. С ударения. Даже в письме к матери, даже в записке повару. Каждая фраза — выход на сцену. Каждое слово — поклон в зрительный зал.
— Ты уже лжёшь, — сказал голос.
Байрон не обернулся. Комната была пуста — он знал это так же твёрдо, как знал, что за дверью храпит Полидори, что внизу спит камердинер, что Шелли с Клэр и Мэри уехали в Колоньи на два дня: Мэри была больна, или притворялась больной, или просто не выносила атмосферы виллы, где дождь превращал людей в заключённых. И всё-таки голос был там.
— Я не лгу, — сказал он вслух, и слова прозвучали глупо, как реплика в плохой пьесе.
— Ты написал «начинаю». Как будто это роман. Как будто у тебя есть читатель, которому нужен пролог. У тебя нет читателя. У тебя есть только я. И я не плачу за билет.
Байрон повернулся. У камина, в кресле, которое он сам сдвинул туда вечером, чтобы сушить ноги, сидел мальчик. Ему было лет двенадцать, может быть, тринадцать — трудно сказать в свете дрожащей свечи. Волосы тёмные, влажные, словно он только что пришёл с улицы, хотя дверь не скрипела. Лицо... Байрон видел это лицо каждый раз, когда случайно заглядывал в зеркало в тот момент, когда не успевал принять позу. До того, как губы вытягивались в ту самую, единственную, отработанную ухмылку.
— Ты слишком молод, — сказал Байрон.
— А ты слишком стар для меня. Но мы оба знаем, что это не имеет значения.
Мальчик — Тень, потому что другого имени у него не было и не могло быть — скрестил ноги. Он носил те же чулки, что и Байрон, только без заплаток на коленях. Ту же рубашку, только без пятна от вина, которое Байрон разлил вчера, пытаясь налить себе, не глядя на бутылку. Тень всегда был чище. Не лучше — просто чище, как черновик, с которым сравнивают грязную копию.
— Что ты хочешь? — спросил Байрон, поворачиваясь обратно к столу. Он не хотел смотреть на него слишком долго. Это было опасно, как смотреть на солнце — не потому, что ослепнешь, а потому, что увидешь пятна там, где до этого было только светлое небо.
— Я хочу, чтобы ты писал правду.
— Это и есть правда. Я начинаю сегодня.
— Ты начинаешь сегодня, потому что вчера ты был пьян, а позавчера — трус. Ты начинаешь сегодня, потому что Шелли уехал, и тебе не с кем спорить о бессмертии души. Ты начинаешь сегодня, потому что Клэр спала в твоей постели три ночи назад, а ты не знаешь, что с этим делать, кроме как притвориться, что ничего не произошло.
Байрон сжал перо. Перо было хорошим, турецким, с твёрдым пером гусиным, и оно не сломалось. Он бы предпочёл, чтобы сломалось.
— Я не притворяюсь.
— Ты всегда притворяешься. Ты притворялся, когда мать кричала на тебя в Абердине. Ты притворялся, когда Харроу учил тебя быть джентльменом. Ты притворялся, когда лондонские дамы падали в обморок от твоих стихов. И ты притворяешься сейчас, пиша дневник, который читаешь сам себе голосом публичного оратора.
Байрон встал. Его нога — та самая, о которой он думал, не думая, постоянно, как думают о дыхании — соскользнула на пол с мягким, почти беззвучным ударом. Он подошёл к окну, приоткрыл ставню. Дождь брызнул ему в лицо, холодный, озёрный, безличный.
— Если ты так умен, — сказал он, глядя на чёрную воду, — скажи мне, как писать, не притворяясь.
— Не думай о том, что напишешь. Думай о том, что не осмелишься.
Байрон захлопнул ставню. Он обернулся. Кресло у камина было пустым. Тень уходила всегда так — не растворяясь, не исчезая в дыме, а просто переставая быть там, когда ты смотрел прямо. Как собственное отражение в тёмном стекле.
Он вернулся к столу. Свеча шипела, готовясь уйти. Он сел, подтянул к себе лист, и на этот раз не поднимал перо сразу. Он смотрел на бумагу, как на врага, которого нужно одолеть не красотой, а выносливостью.
«Сегодня ночью я проснулся от дождя. Он бил по ставням Виллы Диодати так, словно кто-то пытался выломать их изнутри.»
Он остановился. Это снова было литературно. «Словно кто-то пытался выломать» — это было для читателя, для воображаемого будущего, где кто-то скажет: «Какой образ! Какая сила!» Он зачеркнул строку. Зачеркивал грубо, чернилами, разрывая бумагу.
«Дождь. Ночь. Я не сплю.»
Слишком мало. Слишком похоже на мальчика, который учится писать.
«Я лёг в темноте и чувствовал своё тело. Не как приятие — как приговор. Ногу. Эту ногу. В темноте, когда глаза ещё не видят, а кожа уже помнит, можно притвориться, что всё симметрично. Но стоит зажечь свечу — и она снова там. Неправильная. Моя.»
Он отложил перо. Это было правдой. Это было так правдиво, что ему стало стыдно — не перед кем-то, а перед собой, той частью себя, что всё ещё сидела в кресле у камина и смотрела на него снизу вверх с выражением, знакомым по детским утрам в Абердине: мать ещё не просыпалась, и дом принадлежал только ему и тишине.
Он продолжил:
«Я начинаю этот дневник не для потомков. Потомки любят красивую боль. Я пишу, чтобы перестать слышать собственное дыхание. Или чтобы научиться слышать. Иногда я не вижу разницы.»
Это было лучше. Это было ближе к коже. Но Тень, если бы он был здесь, наверняка сказал бы, что и это — поза. Поза скромности, поза отречения от позы. Круг, в котором он ходил годами, как Манфред на своей горе.
За дверью послышались шаги. Лёгкие, неровные — кто-то бродил по коридору, не решаясь постучать. Байрон узнал походку. Клэр. Она пришла бы, если бы он не запер дверь. Она всегда приходила, когда дождь был слишком громким, или когда ей снился кошмар, или когда она просто хотела убедиться, что он ещё здесь, ещё не утонул в озере, ещё не уехал ночью, оставив её одну в этом доме, который она выбрала для него, потому что он был далеко от Англии, далеко от жены, далеко от славы.