Read the book: «Прекрасная ясность. Повесть о Михаиле Кузмине»
Глава первая
Жёлтая бумага
В позднем Ленинграде бумага желтела быстрее, чем старели лица и стирались голоса. Кузмин знал это по собственным тетрадям: вчера ещё страница держала чернила бодро, почти вызывающе, а сегодня уже походила на кожу старика, который всё понял, но ничего не простил. Он провёл пальцем по краю листа, и тот отозвался сухим шорохом – не звуком даже, а маленьким укором.
– Ах ты, дрянь благородная, – сказал Кузмин. – Всё туда же: к вечности, но через пыль.
В комнате было холодно. Не морозно, нет; мороз по крайней мере честен, он щиплет и тем самым признаётся в намерениях. Здесь же холод сидел по углам, как бедный родственник, которого никто не приглашал, но и выгнать было неловко. Из окна тянуло. За стеклом лежал Ленинград – не прежний Петербург и даже не вполне город, а большая серая привычка, прорезанная трамвайными искрами.
На столе громоздились бумаги: письма, старые корректуры, нотные листы, записные книжки, вырезки из газет, где его имя ещё печатали без осторожности. Некоторые бумаги он откладывал вправо, некоторые влево, а третью кучку держал перед собой, не решаясь назначить ей судьбу.
Правая стопка означала: оставить.
Левая: можно выбросить.
Средняя не имела названия. В ней лежало то, что нельзя было ни сохранить без риска, ни уничтожить без предательства.
Кузмин надвинул на нос очки, взял старую нотную тетрадь в чёрной обложке и открыл её на середине. Пахнуло сырой кожей, свечным дымом и чем-то церковным – не ладаном даже, а памятью о ладане. На странице были записаны голоса: верхний, нижний, неуверенная помета карандашом, исправление, ещё исправление. Он тихо пропел одну фразу, сорвался, кашлянул и рассмеялся.
– Вот до чего дошли, Михаил Алексеевич, – сказал он самому себе. – Даже прошлое уже требует репетиции.
В дверь постучали.
Не решительно, не по-хозяйски, а тем особым ленинградским стуком, в котором заключались сразу извинение, просьба, голод, опасение и надежда, что дома всё-таки кто-нибудь есть.
Кузмин не ответил. Стук повторился.
– Если вы насчёт керосина, – сказал он громко, – то я сам насчёт него.
За дверью смутились.
– Михаил Алексеевич, это я. Лёня.
Кузмин поднял глаза к потолку, будто там должен был сидеть ангел, ведущий список всех Лёнь, вторгавшихся в жизнь русской литературы.
– Какой именно Лёня?
– Ракитин. Я был у вас в прошлом месяце. С переводом из Апулея.
– Ах, Апулей, – сказал Кузмин. – Тогда входите. Апулея нельзя держать на лестнице. Он и так натерпелся от осла.
Дверь открылась, и в комнату вошёл молодой человек лет двадцати пяти, худой, длинношеий, в пальто не по росту. Он снял шапку, обнаружив тщательно приглаженные волосы и выражение лица, какое бывает у людей, заранее готовых к отказу, но всё ещё надеющихся, что отказ будет изысканным.
– Простите, что без предупреждения.
– Предупреждения теперь роскошь, – сказал Кузмин. – Прежде предупреждали о визитах, дуэлях и беременности. Теперь являются как есть. Садитесь, если найдёте предмет, ещё не занятый моей посмертной славой.
Лёня осторожно сел на край стула, предварительно сняв с него пачку журналов.
– Это не слава, – сказал он, взглянув на стол. – Это архив.
– Молодой человек, архивом беспорядок становится только после смерти владельца. До этого он называется: «я помню, где что лежит».
– А вы помните?
– Нет. Но на этом и держится искусство.
Лёня улыбнулся, однако взгляд его всё время возвращался к бумагам. Он достал из внутреннего кармана несколько сложенных листов.
– Я принёс перевод. Вы говорили, что надо посмотреть ритм.
– Я много чего говорю. В этом моя слабость и остаток профессии.
Кузмин взял листы, но читать сразу не стал. Он рассматривал гостя с лёгким прищуром. Молодой человек был из тех, кто вырос уже после крушения прежнего мира, но всё ещё питался его объедками: латинскими авторами, французскими оборотами, разговорами о стихах вполголоса. Такие юноши иногда трогали Кузмина, иногда раздражали. Они приходили к нему как к свидетелю исчезнувшего пира и смотрели на него с той жадной почтительностью, с какой бедный студент разглядывает меню закрытого ресторана.
– Вы обедали? – спросил Кузмин.
Лёня покраснел.
– Да.
– Лжёте неубедительно. Это хорошо. Убедительная ложь портит лицо.
Он поднялся медленно, с той осторожностью, с какой тело начинает вести переговоры с каждым движением отдельно, и подошёл к буфету. Там нашёлся хлеб, немного сыра, баночка чего-то тёмного и подозрительного.
– Чай будет слабый, – предупредил Кузмин. – Не по эстетической программе, а по причине отсутствия чая.
– Не надо, Михаил Алексеевич, право.
– Когда говорят «право», обычно хотят есть. Берите.
Лёня подчинился. Ел он аккуратно, но быстро. Кузмин налил в стаканы горячей воды, которую при некотором воображении можно было считать чаем. Сам он сел обратно и развернул перевод.
Несколько минут в комнате слышались только шорох бумаги, осторожное жевание и далёкий трамвайный звон.
– У вас всё время получается, будто античный человек слегка простужен, – сказал наконец Кузмин.
Лёня замер.
– Простужен?
– Да. Он говорит сквозь нос и боится показаться неприличным. Апулей, дорогой мой, не классная дама. У него фраза должна блестеть, вилять, вдруг кусаться. А у вас она приносит справку из домоуправления.
Лёня посмотрел на лист.
– Я хотел сохранить достоинство.
– Достоинство не в том, чтобы застегнуться на все пуговицы. Иногда достоинство именно в том, чтобы знать, какую расстегнуть.
Он взял карандаш и сделал на полях несколько помет. Писал мелко, быстро, с неожиданной твёрдостью. Рука у него ещё помнила ремесло лучше, чем тело помнило молодость.
– Здесь короче. Здесь не «возжелал», ради Бога. Никто в живой литературе ничего не «возжелывает», кроме плохих переводчиков и хороших пародистов. Здесь оставьте глагол простым. Простое слово иногда неприличнее вычурного, а потому правдивее.
Лёня кивал, но слушал уже не только про Апулея. Взгляд его опять скользнул к средней стопке бумаг.
Кузмин заметил.
– Что вас там тревожит? Бумаги? Они не кусаются. Максимум – компрометируют.
– Я не хотел быть нескромным.
– Это вы тоже неубедительно делаете. Спрашивайте.
Молодой человек помолчал, выбирая формулировку. В этом молчании чувствовалась новая эпоха: слова перед произнесением проходили внутреннюю цензуру, как посетители через вахтёра.
– Вы разбираете дневники?
Кузмин положил карандаш.
– А если да?
– Их будут печатать?
– Кто?
– Ну… когда-нибудь.
– Когда-нибудь, – повторил Кузмин и усмехнулся. – Прелестное время. В нём всё возможно, потому что оно никогда не наступает.
Лёня смутился, но не отступил.
– Просто мне кажется, это важно. Всё это. Ваши записи, письма, воспоминания. Ведь многое уже исчезло.
– Исчезло? – Кузмин посмотрел на окно. – Нет, милый. Исчезают пуговицы, зонтики и люди, которым должны деньги. Эпохи не исчезают. Они портятся, смердят, переодеваются и продолжают жить в чужих интонациях.
– Но Серебряный век…
Кузмин тихо засмеялся.
– Какое кладбищенское название. Серебряный век! Будто мы все были чайными ложечками. Звенели, темнели, нуждались в чистке. Никто тогда не знал, что он живёт в Серебряном веке. Все думали о гонорарах, любви, бессмертии, сапогах, таланте соседа, который явно преувеличен, и собственном здоровье, которое явно недооценено.
Лёня улыбнулся.
– Но всё равно это была особая среда.
– Среда всегда особая, если в ней достаточно тщеславия и мало денег.
Он взял из средней стопки письмо. Не раскрыл, только погладил сгиб.
– А печатать… Видите ли, есть вещи, которые люди называют историей, когда перестают за них краснеть. До этого они зовутся сплетней.
– Но ведь без них неправда.
– И с ними неправда. Только другого сорта.
Лёня хотел возразить, но не решился. Кузмин видел: юноша пришёл не только с Апулеем. Его привёл голод другого рода – не менее сильный. Ему хотелось прикоснуться к запрещённому прошлому, узнать, как там говорили, любили, ссорились, писали, грешили. Он, возможно, представлял себе прежний Петербург непрерывным балом при свечах, где все были гениальны, бедны и красиво обречены.
«Бедность он угадал», – подумал Кузмин. – «Остальное слишком льстит покойникам».
– Михаил Алексеевич, – сказал Лёня осторожно, – а правда, что после «Крыльев» был скандал?
Кузмин посмотрел на него поверх очков.
– После «Крыльев»? Милый мой, скандал был и до «Крыльев», и вместо «Крыльев», и независимо от них. Россия вообще страна с прекрасным слухом к чужой постели и ужасным – к чужому стиху.
Лёня покраснел ещё гуще.
– Я не в этом смысле.
– Именно в этом. Не бойтесь. Вы спросили то, что спрашивают все, только вы сделали это с выражением сироты у кондитерской.
– Мне важно понять, как это было возможно.
– Что именно?
– Написать так открыто.
В комнате стало тише. Даже трамвай будто отошёл дальше.
Кузмин откинулся на спинку кресла. Лицо его, только что насмешливое, вдруг стало усталым и внимательным. Не к Лёне – к тому человеку, которым он сам когда-то был. Тот человек входил в память не как портрет, а как свет: резковатый, утренний, беспощадный к пыли.
– Открыто? – повторил он. – Нет. Вы ошибаетесь. Мы все писали не открыто. Мы писали так, чтобы дверь была не заперта. Это разные вещи.
– Но читатель понимал.
– Читатель всегда понимает больше, чем ему положено, и меньше, чем нужно.
Он раскрыл письмо, пробежал глазами несколько строк и тут же закрыл.
– Когда я писал «Крылья», я меньше всего думал о храбрости. Храбрость – это когда человек заранее знает, что совершает подвиг. А я терпеть не могу людей, которые заранее знают. Они обычно скучны и плохо пахнут моралью. Я хотел написать о воздухе. О том, что душа не обязана ходить по комнатам, где для неё поставили мебель.
– И о любви?
– Разумеется. Но любовь – слово испорченное. Им слишком часто прикрывают собственность, привычку, похоть, жалость, страх одиночества и желание иметь свидетеля своей важности. Настоящая любовь гораздо легче. Оттого её и боятся: она не держит форму.
Лёня слушал неподвижно. Кусок хлеба остался у него в руке.
– А вы не боялись?
Кузмин усмехнулся.
– Боялся. Не всё время, но часто. Только страх – плохой редактор. Он вычёркивает как раз живое.
Слова повисли между ними. На столе лежала нотная тетрадь. Кузмин вдруг вспомнил не роман, не сплетни, не рецензии, а лестницу в одном петербургском доме: полутёмную, пахнущую мокрыми шинелями, капустой и духами. Вспомнил, как поднимался, держа под мышкой ноты, и как сверху доносился смех – молодой, мужской, слишком свободный для приличной квартиры. Вспомнил своё раздражение: кто смеётся до начала вечера? Потом – лицо у двери. Глаза, в которых не было ни просьбы, ни вызова, только весёлая уверенность, будто мир уже оправдан одним этим смехом.
Он моргнул. Комната вернулась.
Лёня смотрел на него с тревогой.
– Вам нехорошо?
– Мне? Напротив. Я только что был моложе вас. Это утомительно.
Он положил нотную тетрадь перед собой.
– Вот с этого, пожалуй, и надо начинать.
– С музыки?
– С лестницы, – сказал Кузмин. – Всё важное в России начинается на лестнице: любовь, скандал, обыск, литературная карьера, просьба одолжить три рубля. Иногда всё сразу.
Лёня не понял, шутит он или говорит серьёзно.
– Вы расскажете?
– Нет, – сказал Кузмин. – Я буду молчать, а вы будете делать вид, что не записываете.
– Но я не…
– Тем хуже. Память без карандаша ещё опаснее.
Он поднялся, подошёл к окну и потёр пальцем мутное стекло. За окном медленно темнело. Ленинградский вечер опускался не сверху, а будто проступал из стен: серый, влажный, осторожный. В таком свете все лица становились немного посмертными.
– Понимаете, Лёня, – сказал Кузмин, не оборачиваясь, – они теперь думают, что мы жили в тумане. Символизм, мистерии, башни, розы, аргонавты, Прекрасные Дамы, чёрт знает что ещё. Отчасти верно: тумана было достаточно. Но были и вещи ясные до неприличия. Голод. Желание. Музыка. Зависть. Чистые воротнички по четвергам. И внезапное чувство, что если сейчас не сказать правду, потом всю жизнь будешь говорить красиво, но мимо.
– А вы сказали?
Кузмин повернулся. В полумраке очки его блеснули.
– Я попробовал.
Он вернулся к столу, открыл нотную тетрадь на первой странице и увидел дату, написанную собственной молодой рукой. Чернила выцвели, но наклон букв ещё держал прежнее упрямство.
– Петербург тогда был мокрый, – произнёс он. – Впрочем, он почти всегда был мокрый. Но в тот вечер особенно. Вода стояла в колеях, извозчики ругались так, будто продолжали древнюю литургию, а я нёс ноты, которые считал важнее своей жизни. Ошибался, конечно. Жизнь оказалась настойчивее, хотя и менее стройна.
Лёня машинально потянулся к карандашу, потом испуганно остановился.
– Пишите, пишите, – сказал Кузмин. – Только не делайте из меня святого. Святых у нас и без литературы переизбыток. А я был всего лишь человеком, который хотел, чтобы фраза дышала.
Он помолчал и добавил:
– И чтобы любовь не просила разрешения у дворника.
В соседней комнате что-то стукнуло: может быть, труба, может быть, мышь, может быть, сама память переставила стул.
Кузмин опустил глаза на тетрадь. Первая страница медленно распахивалась, как дверь в дом, где ещё никто не умер.
И он начал вспоминать.
Глава вторая
Музыка прежде слов
Петербург умел встречать человека так, будто тот уже виноват.
В тот вечер дождь не падал – он висел. Фонари расплывались в сыром воздухе жёлтыми пятнами, лошадиные спины лоснились, извозчики сидели, втянув головы в воротники, и казались не людьми, а мрачными придатками к собственным шапкам. По мостовой, шлёпая калошами, шёл молодой человек с нотной папкой под мышкой и с выражением лица, какое бывает у тех, кто решил посвятить себя высокому искусству, но уже подозревает, что высокое искусство не заплатит за квартиру.
Это был Михаил Кузмин – ещё не тот Кузмин, о котором будут шептать в гостиных, спорить в журналах и вспоминать с опасливой улыбкой, а другой: более худой, более застенчивый, с настороженным слухом и с упрямой надеждой, что мир устроен музыкально, просто большинство людей безбожно фальшивит.
Ноты он прижимал к себе крепко. В них были наброски духовных песнопений, хоры, несколько фраз, переписанных и зачёркнутых по многу раз. Он шёл к знакомому музыканту, который обещал познакомить его с человеком, «умеющим слушать старину не как музейную муху, а как живую воду». Формулировка была подозрительно красива, но Кузмин тогда ещё не до конца выработал в себе недоверие к красивым формулировкам.
Впрочем, недоверие уже зарождалось.
Он терпеть не мог разговоров о «народной душе», когда их произносили люди, не способные отличить крюковое пение от церковного баса простуженного дьякона. Его влекло не «народное» как мода и не «древнее» как украшение образованной скуки. Его тянуло к строгому, тёмному, устойчивому звучанию, где голос не кокетничал с чувством, а стоял, как свеча стоит перед образом: прямо, просто и потому страшно.
Музыка пришла к нему раньше литературы. Слова он любил, но долго относился к ним с подозрением: слишком легко они соглашались служить глупости. Музыкальная фраза была честнее. Она могла быть плохой, но редко бывала пошлой с таким самодовольством, с каким пошлым становилось слово.
С детства он вслушивался во всё: в шаги на лестнице, в скрип дверей, в женские голоса за стеной, в колокольный звон, в глухое ворчание взрослых, в собственное сердце, когда оно вдруг начинало стучать некстати – при взгляде, жесте, чужой руке, лежавшей на столе.
В этом «некстати» уже скрывалась будущая жизнь.
Он рано понял, что желания не спрашивают у воспитания позволения явиться. Они не входили торжественно, не объявляли себя грехом или судьбой; они просто оказывались рядом. Иногда – в гимназическом коридоре, когда старший мальчик, смеясь, поправлял воротник товарищу. Иногда – в купальне, где мокрое плечо, блеснувшее в сумраке, тревожило сильнее любой проповеди. Иногда – в дружбе, которая вдруг делалась слишком внимательной к голосу, походке, запаху табака на пальцах.
Кузмин не был человеком грубой исповеди. Он не сказал себе однажды: «Вот кто я». Люди вообще редко узнают себя по табличкам. Скорее он жил с ощущением, что внутри него есть отдельная комната, куда общество не войдёт, потому что не умеет стучать. В этой комнате было не стыдно. Там было тихо, точно и опасно.
Опасность, впрочем, принадлежала не чувству, а миру вокруг.
Дом, куда он пришёл, стоял в боковой улице, где ветер почему-то всегда казался беднее, чем на проспекте. На лестнице пахло мокрой шерстью, керосином и щами. Где-то за дверью ребёнок тянул одну ноту с таким упорством, будто решил уничтожить ею семью.
Кузмин поднялся на третий этаж и остановился перед квартирой с медной ручкой. За дверью слышались голоса. Один – густой, самоуверенный, другой – быстрый, с лёгкой насмешкой. Потом кто-то рассмеялся. Смех был молодой и мужской; он прозвучал неожиданно свободно, без оглядки на соседей, нравственность и сырость петербургского вечера.
Кузмин нахмурился. Ему не понравилось, что смеются до того, как он вошёл.
Он позвонил.
Дверь отворил человек лет тридцати с рыжей бородкой и глазами, в которых навсегда поселилось выражение музыкальной обиды: мир, по его мнению, недооценил его талант и продолжал делать это ежедневно.
– А, Михаил Алексеевич! Наконец-то. Мы уже думали, вас смыло в Фонтанку.
– Фонтанка проявила вкус и воздержалась, – ответил Кузмин, снимая калоши.
– Проходите, проходите. У нас тут маленькое собрание. Не пугайтесь: людей мало, мнений много.
– Это обычная пропорция.
В гостиной было тепло и душно. На рояле стояли стаканы, тарелка с лимоном, раскрытая партитура и пепельница, полная окурков. У окна сидела пожилая дама в чепце, похожая на усталую совесть семейства. На диване расположился молодой человек в тёмном сюртуке, с красивой, чуть дерзкой головой и руками, которые не умели лежать спокойно. Именно он, очевидно, смеялся.
– Позвольте представить, – сказал хозяин. – Михаил Алексеевич Кузмин. Композитор, знаток древнего пения, человек редкого слуха. А это – Павел Николаевич. Певец, спорщик и погибель всякого серьёзного разговора.
Павел поднялся.
– Погибель – слишком лестно. Я всего лишь напоминаю серьёзному разговору, что он смертен.
Кузмин поклонился.
– Для этого существуют врачи.
– Врачи убивают тело, а я – скуку. Разница в гонораре.
Хозяин засмеялся. Кузмин не улыбнулся, но отметил фразу. Не потому, что она была особенно остроумна, – молодые красивые люди часто говорят остроумно по праву лица, – а потому что голос у Павла был хорош. Не велик, не театрально роскошен, но свободен. Он не давил на слово, не показывал себя перед звуком, а как будто позволял звуку пройти.
«Басом не будет, – подумал Кузмин. – Баритон, пожалуй. И характер дурной».
– Нам говорили, – сказал Павел, – что вы ищете настоящую церковную строгость.
– Я ищу не строгость, а точность.
– Разве это не одно и то же?
– Нет. Строгость часто бывает тупой. Точность – никогда.
Павел прищурился с удовольствием.
– Значит, будем спорить.
– Не обязательно. Иногда достаточно спеть правильно.
Хозяин всплеснул руками.
– Господа, прошу вас, только не убивайте друг друга до чая. Михаил Алексеевич, покажите ваши записи.
Кузмин положил папку на рояль и стал доставать листы. Он чувствовал на себе взгляд Павла – внимательный, слишком прямой. Такой взгляд в обществе принято было либо не замечать, либо наказывать шуткой. Кузмин выбрал третье: стал объяснять.
Он говорил о распеве, о древних интонациях, о том, что церковное пение не должно превращаться в оперу для благочестивых тёток. Дама в чепце оскорблённо кашлянула. Хозяин закивал с тем жаром, с каким посредственные музыканты одобряют мысли, которые не смогут применить.
– У нас в церкви, – сказал Павел, – регент делает из «Господи, помилуй» такую арию, что Господь, вероятно, милует уже из жалости к прихожанам.
Пожилая дама перекрестилась.
– Павлуша, нельзя же так.
– Можно хуже, тётя. Я удерживаюсь из уважения к лимону.
Кузмин всё-таки улыбнулся. Павел заметил это и, кажется, счёл маленькой победой.
Потом пели.
Сначала хозяин сел за рояль, но Кузмин попросил без сопровождения. Тот обиделся – негромко, но всем телом. Павел встал у инструмента, небрежно опершись рукой о крышку.
– Что петь?
Кузмин протянул лист.
– Вот это. Только не изображайте благочестие. Оно мешает.
Павел взглянул на ноты.
– Вы требовательны.
– Пока только предупредителен.
Первую фразу Павел взял слишком красиво. Кузмин остановил.
– Нет.
– Уже?
– Именно. Вы поёте так, будто ждёте аплодисментов от ангелов. Ангелы, уверяю вас, слышали лучше.
Хозяин прыснул, пожилая дама возмущённо подняла брови, Павел рассмеялся.
– А вы злы.
– Я экономлю время.
Павел начал снова. На этот раз проще. Голос пошёл ниже, ровнее, лишился салонного блеска. Комната изменилась. Рояль, стаканы, лимон, мокрые пальто в прихожей – всё отодвинулось. Осталась линия звука, тонкая и крепкая, как нить, натянутая между дыханием и чем-то большим, чем дыхание.
Кузмин слушал, не двигаясь.
Там, где другой услышал бы приятный голос, он услышал возможность. Не только музыкальную. В этой возможности было то редкое соединение, которое он всегда узнавал прежде разумом, чем сердцем: простота без бедности, ясность без холода, тело, не стыдящееся духа.
Павел допел. Несколько секунд никто не говорил.
– Вот, – сказал Кузмин наконец. – Теперь почти.
– После такого «почти» хочется повеситься, – сказал Павел.
– Не советую. Голос испортите.
Все засмеялись, даже дама в чепце позволила себе тоненький смешок, быстро спрятанный за платком.
Чай подали жидкий, но с претензией: в стаканах, с лимоном, с вареньем, которое, судя по виду, пережило несколько царствований. Разговор перешёл к музыке, затем к литературе, затем, неизбежно, к деньгам.
– В России, – сказал хозяин, – композитору труднее, чем поэту.
– Поэту легче? – спросил Кузмин.
– Поэт может напечататься.
– И умереть с корректурой в руках от счастья?
Павел размешивал чай.
– Зато поэтам прощают бедность. От музыканта всё-таки ждут фрака.
– От поэта тоже ждут фрака, – сказал Кузмин. – Просто мирится с его отсутствием как с частью декорации.
– А вы кем хотите быть? – вдруг спросил Павел.
Вопрос прозвучал слишком прямо. Все посмотрели на Кузмина.
Он мог бы ответить: композитором. Или: переводчиком. Или: человеком, который занимается древним пением. Но ни один ответ не был точен. Он сам ещё не знал, кем хочет быть. Он знал только, каким не хочет: самодовольным, мутным, полезным, лживым.
– Хочу быть внятным, – сказал он.
– Для кого?
– Для тех, у кого есть слух.
Павел кивнул, будто принял вызов.
Позднее, когда гости стали расходиться, хозяин задержал Кузмина у рояля, принялся говорить о рукописях, о каком-то регенте, о возможном вечере. Павел в прихожей надевал пальто. Дверь на лестницу была приоткрыта, оттуда тянуло сырым холодом.
– Я провожу Михаила Алексеевича, – сказал Павел.
– Куда? – удивился хозяин.
– До угла. Иначе его ноты похитят раскольники.
– Раскольники, – сказал Кузмин, – в отличие от некоторых певцов, знают цену рукописям.
Они вышли вместе.
На лестнице было темно. Одна лампа коптила у пролёта, другая вовсе не горела. Снизу поднимался запах капусты и мокрой древесины. Где-то хлопнула дверь, женский голос произнёс: «Не смей!» – и тут же затих.
Павел шёл рядом, легко перескакивая через ступени.
– Вы всегда так разговариваете? – спросил он.
– Как?
– Будто ставите человеку оценку карандашом на полях.
– Только если человек написан неразборчиво.
– А я?
Кузмин остановился на площадке. Павел был на ступень ниже, и потому их глаза оказались почти на одном уровне. В полутьме лицо его потеряло салонную дерзость; осталось живое, тёплое внимание.
– Вы? – сказал Кузмин. – У вас хорошая первая строка. Дальше возможны ошибки.
Павел улыбнулся.
– Значит, надо продолжать?
– Если хватит дыхания.
Они спустились к двери. На улице дождь всё ещё висел в воздухе. Извозчика поблизости не было. Павел поднял воротник.
– Вы далеко?
– Достаточно.
– Пойдёмте пешком. Я люблю мокрый город. Он честнее сухого.
– Вы слишком молоды, Павел Николаевич. В вашем возрасте даже насморк кажется философией.
– А в вашем?
– В моём уже различают насморк и философию, но лечат одинаково плохо.
Павел рассмеялся – тем самым смехом, который Кузмин услышал ещё за дверью.
Они пошли.
Петербург вокруг был почти пуст. Редкие прохожие двигались быстро, неся свои маленькие нужды сквозь большую сырость. В окнах горел свет – где ровно, где нервно, где празднично. Из одной квартиры доносились гаммы, из другой – ссора, из третьей – женское пение: кто-то тянул романс с таким чувством, будто пытался убедить любовь вернуться хотя бы из жалости.
– Вы правда занимаетесь старообрядцами? – спросил Павел.
– Не старообрядцами. Пением.
– Но ездили к ним?
– Ездил.
– И как они вас приняли?
Кузмин пожал плечами.
– С подозрением. То есть почти гостеприимно.
– Вам нравится их упрямство?
– Мне нравится, что они помнят форму. Форма – это не клетка. Это сосуд. Без неё чувство расплескивается и начинает дурно пахнуть.
Павел задумался.
– А если чувство больше сосуда?
– Тогда нужен лучший сосуд. А не лужа.
Павел посмотрел на него сбоку.
– Вы и о любви так думаете?
Кузмин ответил не сразу. Они шли мимо забора, за которым темнел сад. Мокрые ветви свешивались наружу, и капли падали на плечи, как мелкие знаки препинания.
– О любви особенно, – сказал он наконец.
– Значит, и любовь должна иметь форму?
– Иначе её за вас оформят другие. Семья, церковь, полиция, литература, соседка с третьего этажа. У всех найдётся бланк.
Павел тихо присвистнул.
– Опасные мысли для человека с нотами духовного пения.
– Духовное пение тем и хорошо, что напоминает: душа существует. А если она существует, ей нельзя всё время приказывать стоять в углу.
Павел остановился у фонаря. Свет падал на его лицо сверху, делая глаза темнее.
– Вы говорите так, будто уже всё решили.
Кузмин усмехнулся.
– Ничего я не решил. Я только стараюсь не врать раньше времени.
Это была правда, хотя и не вся.
Он уже чувствовал, что рядом с этим человеком слова становятся опаснее обычного. Не потому, что Павел был особенно прекрасен, – красота сама по себе редко меняла его жизнь; он слишком хорошо знал, как часто красивое лицо служит прикрытием скучной души. Но Павел обладал тревожной открытостью. Он задавал вопросы так, будто готов был услышать ответ, а это встречалось куда реже, чем умение красиво спрашивать.
У перекрёстка они остановились.
– Мне туда, – сказал Кузмин.
– А мне, кажется, в другую сторону.
– «Кажется» – плохой проводник.
– Иногда лучший.
Павел протянул руку. Кузмин пожал её. Рука была тёплая, сильная, чуть влажная от дождя. Пожатие длилось ровно столько, сколько позволяли приличия, и на мгновение дольше, чем требовала случайность.
– Вы дадите мне ещё спеть? – спросил Павел.
– Если перестанете петь для ангелов.
– А для кого?
Кузмин посмотрел на него внимательно.
– Для одного слушателя. Этого всегда довольно.
Павел опустил глаза, улыбнулся почти незаметно и ушёл, быстро растворившись в мокром свете.
Кузмин остался у перекрёстка один. Ноты под мышкой отсырели, пальцы замёрзли, но внутри было странно ясно. Не радостно – радость слишком шумна для таких минут. Скорее точно. Как после найденного аккорда, который долго не давался, а потом вдруг сам лёг под руку.
Он пошёл домой.
Позднее, много лет спустя, он будет вспоминать этот вечер без уверенности, всё ли было именно так. Память – великий редактор и ещё больший лжец. Возможно, дождь начался позже. Возможно, Павел сказал не «для кого?», а что-то куда глупее. Возможно, никакого лимона на столе не было, и это уже прибавила память ради приличия сцены. Но рука у фонаря, голос без сопровождения и фраза о любви, которой нужны не кандалы, а форма, – это осталось.
Дома он долго не зажигал лампу. Сидел у окна, слушал, как вода стекает по жести, и думал о музыке.
Музыка больше не казалась ему достаточной.
Не потому, что она стала меньше. Напротив: она вдруг оказалась слишком огромной, слишком свободной, чтобы удержать всё, что просилось наружу. В ней можно было спрятать желание, страх, нежность, дерзость. Но спрятать – ещё не значит сказать.
Слова, которым он не вполне доверял, начали подступать.
Сначала отдельными фразами. Потом голосами. Потом сценами.
Ему виделась комната, похожая на ту, где сегодня пели, но в ней говорили не о распеве, а о жизни. Молодой человек слушал другого молодого человека и вдруг понимал, что нравственность, которой его учили, похожа на чужой сюртук: сидит плохо, но все уверяют, что «так и надо». Виделся наставник – не развратитель, как сказали бы глупцы, а тот, кто открывает окно. Виделись путешествие, свобода, страх, крылья.
Слово «крылья» возникло ещё не как название, а как ощущение между лопатками.
Он зажёг лампу, достал бумагу, обмакнул перо.
И ничего не написал.
Вместо этого рассмеялся. Тихо, почти виновато. Высокая минута кончилась самым обыкновенным образом: чернила расплылись кляксой, живот напомнил о голоде, а сосед за стеной начал храпеть с такой убеждённостью, будто доказывал материализм.
Кузмин отложил перо.
– Не сегодня, – сказал он.
Но это было неправдой. Уже сегодня. Просто текст ещё не знал, что начался.
***
– Вы хотите сказать, – перебил Лёня в холодной ленинградской комнате, – что «Крылья» начались с певца?
Кузмин поднял голову от тетради.
– Я хочу сказать, что литература редко начинается с литературы. Чаще – с голоса, лестницы, чужой перчатки, неуместного вопроса, плохо сваренного кофе. Потом критики приходят и объясняют, что всё началось с идей.
– Павел Николаевич – это настоящее имя?
– Вы уже хотите примечаний? Не торопитесь. Примечания – это когда текст перестал защищаться сам.
Лёня покраснел.
– Простите.
– Не надо всё время извиняться. Это портит позвоночник.
За окном совсем стемнело. Кузмин встал, зажёг лампу. Жёлтый круг лёг на стол, выхватив из сумрака руки, тетрадь, очки, кусок хлеба, письмо с надорванным краем. Вне этого круга комната стала неопределённой, будто прошлое заняло все углы.
– Он был вашим другом? – спросил Лёня тише.
Кузмин долго молчал.
– Друг, – сказал он наконец, – очень удобное слово. Им можно прикрыть всё, что не желает помещаться в приличный разговор.