Read the book: «Платформа бесконечности»
Глава 1
Вода. Она была повсюду. Бескрайняя, тяжелая, свинцово-серая. Она не плескалась и не дышала, как живое существо; она просто была, простираясь до самого горизонта, где ее мутная гладь впивалась в такое же мутное, низкое небо. Воздух здесь пах озоном и сыростью, тот особенный запах, который бывает перед самой сильной грозой, но гроза так и не начиналась. Стояла ватная, гнетущая тишина, нарушаемая лишь мерным, тяжелым стуком моей собственной крови в висках.
Я стоял на небольшой бетонной платформе. Это был не просто кусок суши, а скорее забытый реликт, скол серого камня, грубо брошенный в соленую воду. Подошвы моих ботинок ощущали его шершавую, холодную поверхность, покрытую мелкими трещинами, похожими на паутину. Над головой нависал свинцовый купол неба, лишая мир всяких теней и объемов.
Как я здесь оказался?
Я попытался нырнуть вглубь себя, в темноту собственного сознания, но наткнулся на стену. Не на стену, а на пустоту. Гулкую, звенящую пустоту, как в покинутом соборе. Кто-то — или что-то — стерло все. Не просто воспоминания о моем имени, возрасте или доме. Было стерто ощущение меня самого. Я знал, что я существую, потому что чувствовал, как ветер холодит кожу, как сердце отбивает ритм. Но я не знал, кем я был. Осталось только это мгновение — холод платформы, вода, тишина и я.
Я сделал шаг к краю платформы, чувствуя, как краешек бетона осыпается под ногой и падает в воду. Я ожидал всплеска, но его не было. Вода, темная и маслянистая, просто приняла камешек в себя, не издав ни звука. Она не вызывала страха. Глубины всегда пугают неизвестностью, но в ней, в этой воде, не было угрозы. Только безразличное, вечное спокойствие. Она была фоном, холстом, на котором кто-то должен был написать картину.
Я повернулся и увидел рельсы.
Они лежали прямо на бетоне, ржавые, старые, уходящие в обе стороны и растворяющиеся в тумане. И на одном из них, где-то далеко в серой дымке, я заметил точку. Она росла, пульсировала, становилась больше. Через минуту я уже мог различить очертания: округлый бок, пантограф, искрящий в воздухе.
Это был трамвай.
Он подъехал бесшумно, нарушая ватную тишину только легким шипением пневматики, когда открылись двери. Это был старый вагон, из тех, что ходили еще в прошлом веке. Облупившаяся бежевая краска, деревянные сиденья, потускневшие латунные поручни. Изнутри тянуло теплом и сухим деревом, резко контрастирующим с влажным, холодным воздухом снаружи.
Я вошел не раздумывая. Не потому, что я принял решение, а потому что мои ноги двинулись сами. Что-то внутри, тот самый маленький уцелевший инстинкт, подсказывал мне, что это правильный путь. В вагоне горел тусклый желтый свет, от которого по углам ложились мягкие тени.
В салоне никого не было, только кондуктор. Он стоял у выхода, опершись на перегородку. Его старая форма, когда-то синяя, а теперь выцветшая до цвета голубиного крыла, висела на нем мешковато. Фуражка была сдвинута на затылок, открывая седые, коротко стриженные волосы. Он смотрел на меня с лёгкой, понимающей улыбкой, словно видел тысячи таких же потерянных путников.
— Садитесь, — сказал он. Голос у него был низкий, чуть хриплый, прокаленный годами. — Двери закрываются.
Я сел у окна, на деревянную скамью, продавленную от времени и тысяч пассажиров. Ладонь скользнула по гладкой, отполированной до блеска деревянной спинке. Трамвай тронулся без рывка, плавно, словно корабль, отчаливающий от пристани. За окном поплыла все та же бескрайняя вода, разрезаемая рельсами. Я смотрел на нее, пытаясь уловить хоть какой-то ориентир, но его не было.
— Далеко ли едем? — спросил я, не оборачиваясь. Голос прозвучал глухо, непривычно.
— Каждый едет ровно столько, сколько ему нужно, — ответил кондуктор. — Конечных остановок нет. Есть только те, на которых ты должен выйти.
Я повернулся к нему. Он стоял неподвижно, как статуя, но в его глазах плясали искры от уличных фонарей, которые пролетали за окном.
— Но я не знаю, куда мне нужно, — сказал я. — Я не помню, откуда я.
Он вздохнул, слегка поправил фуражку, и мне показалось, что его улыбка стала грустнее.
— Это самый частый диагноз здесь, — сказал он. — Болезнь забытья. Бывало, у меня сидели пассажиры и не могли вспомнить, как их зовут. Но они вспоминали другое. Запах маминых пирогов, шум дождя по крыше, боль от первого падения с велосипеда. А ты вообще ничего не чувствуешь?
Я задумался. Я прислушался к себе. Холод, сырость, стук колес — это были просто раздражители. Они не вызывали во мне никакого тепла, ни боли, ни радости.
— Нет, — честно ответил я.
— Плохо, — кондуктор покачал головой. — Очень плохо. Значит, тебе придется собирать себя по кусочкам на каждой остановке. Смотри, скоро первая.
Трамвай начал сбавлять ход, и этот переход от движения к покою был почти физически ощутим. За окном, как и раньше, была платформа, но на ней, в отличие от моей, стояла скамья и чахлый, прибитый ветром кустарник. А на скамье сидела женщина.
Она была старой, седой. Волосы, собранные в тугой пучок на затылке, напоминали серебряную нить. На плечи был наброшен темный, почти черный платок. Она сидела неподвижно, как изваяние, и смотрела на свои руки. В них она держала старый, пожелтевший конверт, аккуратно надорванный сбоку.
Двери трамвая с шипением распахнулись. Женщина медленно поднялась, и я заметил, как ее пальцы дрожат — то ли от холода, то ли от волнения. Она шагнула внутрь, и кондуктор вежливо кивнул ей, как старой знакомой.
Она села напротив меня. Не рядом, а именно напротив, разделяя с нами пространство деревянного столика, вмонтированного в стену. Она продолжала смотреть на конверт, и я чувствовал исходящую от нее тяжелую, многолетнюю тоску. Тишина затягивалась.
Наконец она подняла глаза. Они были светло-серыми, как вода за окном, но живыми, пронзительными.
— Ты тоже потерялся? — спросила она тихо, почти шепотом, который, однако, был отчетливо слышен в тишине вагона.
Я хотел ответить, но слова застряли в горле. Как сказать незнакомой женщине, что я не помню ничего, даже своего лица? Она, похоже, прочитала эту пустоту на моем лице.
— Меня зовут Анна Сергеевна, — представилась она, не дожидаясь моего ответа. — А ты... ты не обязан ничего говорить. Я вижу. Ты как чистый лист. Только вот на этом листе еще ничего не написано.
Она замолчала, поглаживая конверт большим пальцем.
— А у меня написано, — продолжила она, и в голосе ее послышалась вибрация. — Здесь все написано. Моя жизнь. И жизнь моего сына.
Она протянула мне конверт. Я взял его. Он был теплым от тепла ее рук, бумага казалась вощеной, гладкой от времени. Я открыл его и вытащил листок, сложенный вчетверо. Почерк был неровным, с нажимом — мужской почерк, который спешил закончить мысль, пока есть время.
«Мамочка, я пишу тебе на обеденном перерыве. За окном идет дождь, и я вспомнил, как мы с тобой собирали грибы в тумане. Помнишь? Я намочил ноги, а ты ругалась, но потом все равно сварила мне чай с мятой. Спасибо тебе за это. За то, что ты у меня есть. Я знаю, что я редко говорю это, но ты — самое лучшее, что у меня было в жизни. Если со мной что-то случится... знай, я любил тебя каждую секунду. Твой Коля.»
В груди что-то сжалось. Не физическая боль, а что-то более глубокое, эфемерное. Как отголосок музыки, которую слышишь из соседней комнаты. Я перечитал письмо еще раз, и вдруг увидел перед глазами картинку: мокрый лес, запах прелых листьев, теплый дом вдалеке. Но это была не моя картинка. Это была картинка Коли, сына этой женщины. И все же она отозвалась во мне.
— Почему вы показываете это мне? — спросил я хрипло. — Я не знаю вас. Я не знаю его.
— Потому что ты ищешь что-то, — ответила она, пристально глядя мне в глаза. — Я вижу это в твоих глазах. Там такая же пустота, как была у меня, когда мне сказали, что его нет. Я пришла на ту платформу с этим письмом, чтобы выбросить его. Чтобы отпустить. Но не смогла.