Read the book: «Клеопатра и белая кобра»
Глава 1. Тридцать девятый разлив Нила
«Если женщина выучила девять языков, чтобы говорить всё хорошо, — богам следует быть настороже».
Из записок придворного врача
Ночью дворец притворялся, что спит. Стража притворялась, что стоит, писцы — что дописали, Нил — что неурожай не его вина. Одна Клеопатра не притворялась вовсе: она лежала с открытыми глазами и честно считала лягушек.
Лягушек в дворцовом пруду было три. Одна фальшивила.
— Я тоже, — сказала она потолку.
Потолок молчал. Он молчал уже тридцать девять лет, и этим был надёжнее всех советников.
Она встала. Тридцать семь шагов от ложа до двери, двенадцать до ниши со светильником, сто четыре — вниз, в архив. Эти числа она знала лучше, чем лица иных родственников. Родственники, впрочем, при ближайшем рассмотрении оказывались либо врагами, либо долгами. Иногда — тем и другим сразу.
Она выросла среди интриг, как другие растут среди садов: к десяти годам отличала искренний комплимент от политического по запаху.
В архиве пахло пылью и мёдом: свитки промазывали мёдом, чтобы мыши не съели мудрость. Мудрость оставалась цела. Мыши, видимо, тоже были должны.
Клеопатра развернула отчёт о зернохранилищах. Цифры стояли сухие, как русло в тот год: «Зерна — мало. Крыс — много. Надежды — см. выше».
Она фыркнула. Это была её собственная приписка трёхмесячной давности. С тех пор не изменилось ничего, кроме того, что крысы научились открывать кувшины. Талантливое поколение растёт без присмотра.
Она села на пол между стеллажами и положила корону на свиток. Корона была тяжёлой — ровно на два маленьких предательства. Она давно заметила: золото весит ровно столько, сколько врёт.
На крыше было лучше. Звёзды стояли по местам, как прилежные писцы: астрономию ей в детстве преподавали не для красоты, а для выносливости — звёзды единственные не требуют ничего.
Внизу дышала Александрия — хлебом, солью, чужой бессонницей. Клеопатра любила этот город, как любят трудного ребёнка: без надежды, но навсегда. За портом уже выстраивались очереди за водой: Нил в тот год скупился, и она велела открыть зернохранилища на три месяца раньше, чем советовали жрецы. Жрецы обиделись. Люди были сыты. Арифметика, по её мнению, сходится.
Она читала Аристотеля в подлиннике и держала в уме три возражения на каждый его тезис; четвёртое возражение — собственное — она берегла для Рима.
С моря тянуло холодом. Она плотнее закуталась в шаль и перечислила завтра по памяти: посол, жрецы, пир в честь дня, в который её родили. День, когда ей будут улыбаться все, а она — в ответ, и никто — никто! — не спросит, как она.
Потому что, если спросят, она ответит. А своего ответа она боялась давно.
Она ругалась по-латыни, считала по-гречески, молилась по-египетски, а улыбалась на том языке, на котором с ней говорили. Иногда поздно ночью она пыталась вспомнить, на каком языке думала в детстве. Получался язык девочки, которая однажды боялась плакать в архиве: чтобы не потревожить свитки.
Когда она вернулась, на её подушке кто-то лежал.
Не муж, не любовник, не убийца. Те хотя бы объявляют о себе: муж — печатью, любовник — духами, убийца — скрипом. Этот лежал тихо, вежливо, свернувшись браслетом, и был белым, как молоко, которое решило стать царицей.
— Кобра, — сказала Клеопатра с уважением. — В моей постели. Если ты пришла меня укусить — встань в очередь. У меня расписание до осени.
Кобра подняла капюшон. На капюшоне был рисунок бледного золота, удивительно похожий на маленькую диадему. Глаза — две капли старого мёда: тёплые, но видящие насквозь. Размером — скромный браслет.
— Это твой окончательный облик? — спросила Клеопатра.
— Это то, что осталось после твоей вежливости, — ответила кобра. Голос у неё был сухой и спокойный — голос хорошего счетовода. — Я не кусаю. Я пришла жить к тебе.
Клеопатра не упала в обморок. Она слишком много видела, чтобы падать: брата-мужа, мешок с грязным бельём вместо триумфального ковра, римлян, которые называют себя друзьями. Говорящая кобра была, честно говоря, самым приятным сюрпризом месяца.
— Кто ты?
— Твой гнев.
Клеопатра моргнула. Села на край ложа, стянула волосы лентой — быстро, не глядя, как солдат стягивает повязку. Волосы были цвета мёда, оставленного на солнце; пальцы — тонкие, с мозолью на среднем пальце правой руки от тростникового пера: единственная царица, которая сама писала свои отчёты.
— Я не злюсь, — сказала она. — Я просто устала.
— Это и есть злость, — сказала кобра, — которой двадцать лет запрещали быть.
— А у гнева есть имя?
— Появится, — сказала кобра, — когда ты перестанешь меня бояться и назовёшь вслух. А пока — зови просто «ты».
Тишина. Фальшивая лягушка квакнула за окном. На этот раз это прозвучало как тост.
— Ошибаешься, — сказала наконец Клеопатра. — Я самая спокойная женщина отсюда до Мемфиса. Я улыбаюсь послам. Я улыбаюсь жрецам. Я улыбаюсь, когда мне рассказывают, будто меня привезли к Цезарю в ковре, хотя это был мешок с грязным бельём.
— В ковре? — кобра заинтересованно приподняла капюшон.
— В мешке. Я чихнула по дороге три раза и неделю пахла солдатской туникой. А теперь меня рисуют на стенах лежащей на шёлке. Шёлк! Переживу этот разлив — введу налог на дурные легенды.
Кобра рассмеялась. Смех у неё был тихий — шелест папируса.
— И ты не злишься?
— Я иронизирую, — достойно ответила Клеопатра. — Это злость, получившая хорошее образование.
— Нет, — сказала кобра. — Это злость, которая села в кресло и решила отдохнуть. А я пришла встать. Я белая от молчания, царица. Злость, когда кричит, — красная. Когда молчит — белеет.
— У тебя есть слабости? — спросила Клеопатра, чтобы не молчать.
— Одна. Мёд. Злость любит сладкое: всё детство ей не давали.
В тридцать девять её лицо было интересным, а не красивым, и Клеопатре это нравилось: красота требует, чтобы на неё смотрели, интересность — чтобы её слушали. Но сейчас впервые за долгие годы её смотрели. Без восхищения. Без страха.
Она рассмеялась — легко, как смеялась в детстве, ещё не зная, что смех тоже политический инструмент. И в тот же миг из глаза упала слеза. Одна. Прямо на лён.
The free sample has ended.