Read the book: «Я-Марсианин»

Данил Астафьев (Белый)
Font::

Я — МАРСИАНИН

Астафьев (Белый)

Оглавление

Земля в иллюминаторе

Я и сейчас тебя помню и жду

Сложные схемы

Здоровому спорт не нужен

Три знака

Как и мы прощаем должникам нашим

Островок

Пусть всегда будет солнце

Пробуждение от морока

Дурак дураку — рознь

Братан

Глубокое погружение

Случайно выживший

Три змеи

Сапожник без сапог

Я — марсианин

ЗЕМЛЯ В ИЛЛЮМИНАТОРЕ

Сарай, в который я забивался, был дровяником. Сбит из горбыля, щелястый, с южной стороны стену почти совсем разобрали на растопку — ещё до меня. Потом завалили старыми досками. Теперь и тех не осталось. В щели между горбылинами видно небо, и огород, и лес, и даже кусок соседского двора. Пахнет прелой корой, сырой землёй и ещё чем-то кислым, неуловимым — может, тем, что здесь когда-то хранили, а потом перестали. Дров в дровянике нет. Зачастую нечем топить печь, чтобы сварить картошку или вскипятить воду.

Я научился по ночам ходить к соседу, дяде Васе Гусельнику, забираться в его дровяник и брать несколько поленьев. В первый раз меня трясло, я трижды обходил его сарай, прежде чем решиться. Сердце колотилось так, что, казалось, его слышно на всю улицу. Я взял три полена, самые тонкие, и бежал, не разбирая дороги, сломя голову. Дома долго не мог уснуть — стыдно. Но через неделю привык. Даже обнаглел. Цель оправдывала средства: надо было кормить младших. Здороваясь с дядей Васей, я прямо смотрел ему в глаза, не отводя взгляд. Внутри был стыд и боль, но виду я не подавал, выдавливая беззаботную улыбку.

Отчим — я называл его отцом, но редко, язык не поворачивался произнести «папа» — пришёл откуда-то пьяный. Мать, скрестив руки, стояла с папиросой на крыльце, глядя в одну точку. Вечерело. Был выходной, выпивать они начали с обеда. Денег не было, не было и еды, но когда это их останавливало.

Днём было тепло, и я вышел во двор нарубить дров для растопки. Рядом с дровяником валялись несколько лиственничных чурок — раньше их не трогали из-за крепких сучков. Я взял колун и попытался разбить одну. Она была корявая, высокая, поленья наверняка не вошли бы в топку, но я пытался расколоть её хотя бы на щепки. Я был обут в летние сандалии на босу ногу и, махая колуном, не заметил позади себя осколки разбитой зелёной бутылки из-под вина. Такую бутылку в народе называли «огнетушитель» из-за большого объёма. Осколки были очень острыми, напоминали зубы пираньи.

Ударяя колуном, я чуть ступил назад, и осколок попал между отверстиями сандалии, сильно вонзился мне в стопу. Я громко вскрикнул от боли, посмотрел на рану, понял, что всё серьёзно, и на одной ноге допрыгал до крыльца.

На крик вышла пьяная мать. Сегодня она была почему-то злой. Пьяным глазом осмотрела рану, и от вида крови ей стало плохо. На ложбине стопы левой ноги, на внутреннем изгибе, который проверяют на плоскостопие, был глубочайший порез — стекло провернулось, вывернув кусок плоти наружу.

Я попросил принести воды, йод и бинт, сказал, что сам обработаю, вставлю кусок на место, всё заживёт. Больно было так, что меня тошнило.

Она вошла в дом, но через минуту вернулась с отчимом. Тот осмотрел рану, взял меня за ногу, приказал матери держать меня. Физически он был силён как бык. Он схватил ногу стальной хваткой, как в тиски, настолько сильно, что я подумал — сломает голеностоп. Пьяный отчим, возомнив себя хирургом, грязными пальцами тыкал в рану, сжимал стопу, ища стекло, причиняя мне невероятные страдания. Я понял, что он хочет вырвать этот болтающийся кусок. Кровью уже залило крыльцо и тротуар.

Я стал сопротивляться, дёргал ногой, кричал — не надо вырывать, его нужно вставить на место, пока рана свежая, всё заживёт. Но отчим был неумолим. Держа ногу, он схватил рукой торчащий кусок и потянул, чтобы оторвать, но тот не поддавался. Это озадачило его, он стал тянуть сильнее, скручивая кусок, причиняя мне адскую боль. Я кричал на весь двор, голос срывался на поросячий визг. Боль была такая, что я был близок к потере сознания.

В какой-то момент мать опомнилась и отрезвляюще взвизгнула, чтобы он отпустил меня. Тот и сам понял, что совершает идиотские действия — не просто не оказывает помощь, а перешёл к умышленному причинению вреда, и на мгновенье ослабил хватку. Но тут же опомнился: нет, доведу дело до конца, на попятную не пойду, или не я здесь хозяин.

Выворачивая кусок, он оторвал его ещё с большей плотью, сделав рану несравнимо больше.

Я упал на крыльце, не в силах шевелиться. Соседи по бараку стали подходить, спрашивать, в чём дело, но я не мог произнести ни слова.

Мать принесла зелёнку и залила её прямо в образовавшуюся дырку. Ногу свело конвульсией от острой боли, но мне уже было почти безразлично — тело дёргалось само, я был полностью опустошён. Она замотала рану куском простыни и сказала пройти в комнату, лечь, но я остался на крыльце, не открывая глаз, пытаясь справиться с дёргающей острой болью, которая долго не унималась.

Пролежав на улице какое-то время, я кое-как перебрался в дровяник ещё засветло. Забился в угол, где от сырости земля стала чёрной, и сел на корточки, спиной к стене, чтобы видеть щель между досками — узкую, с паутиной. Небо было тяжёлое, сентябрьское. Тучи висели низко, наваливались на крыши, на лес, на гниющую картофельную ботву, которую никто не убрал. Дальше, за огородом, стояла стена леса. Чёрная, плотная, она дышала холодом.

Я сжимался, чтобы стать маленьким. Чтобы вернуться туда, где дед сажал меня на колени, бережно обнимал, целовал в макушку и говорил: «Тятя мой». Он называл меня своим тятей, потому что так звали его отца — Данилом. Дед назвал меня так, упёршись, даже после того как мать объявила, что уже дала мне имя — Андрей.

Я закрывал глаза и пробовал войти в тот дом, где пахло печёной в духовке картошкой и бабушкиными шаньгами, где дед, надев очки, степенно и умело готовил суровую нитку — дратву, обрабатывая её куском чёрного гудрона для подшивки валенок. Рядом аккуратно лежали инструменты: нож, кусочек мела для разметки стелек, шило и крючок. Дед был во всём точным и по-армейски аккуратным. От него веяло силой, надёжностью и теплом. Внешне он, фронтовик-разведчик, был суров, немногословен и немного угрюм, но я чувствовал — он живой и тёплый. Для меня не было человека роднее.

После моего рождения мать заболела, её надолго положили в больницу, увезли далеко в краевой центр. Я остался у деда с бабушкой, и именно они выходили и вырастили меня — коровьим молоком, своим жизненным опытом. Дед заменил мне родителей. Этот немногословный человек с тяжёлой судьбой, прошедший всю войну, вплоть до русско-японского противостояния в сентябре 1945 года, стал моим наставником, учителем и духовным проводником.

Воспитывал он меня строго, по-суворовски, по-солдатски. «Не давай себе слабину. Не жалей себя — жалость расхолаживает мужчину. Если худо, представь, что ты в бою, в боевой обстановке. По-другому не будет. Твоя задача — выжить. Тело само знает, как действовать, не мешай ему». Я понятливо кивал, безусловно веря ему.

Эти мысли промелькнули мгновенно, как весёлый лучик в печной дверце, обдав теплом.

Но здесь не было тепла.

Холод поднимался от земли, пробирал сквозь штаны — единственные, протёртые на заду, которые я зашивал каждую ночь.

Я открыл глаза. В щели болталась паутина.

Однажды мы с дедом пришли проведать родителей. Те спали пьяными.

Дед был приятной внешности: широковатые скулы, строгие черты лица, невысокий рост компенсирован отличным сложением, аккуратно острижен, всегда прилично одет, обувь начищена до блеска.

Увидев их спящими, он прошёл в стайку, где стояла корова Марта — чёрная, с белым пятном на лбу. Она стояла у сарая худая, с поджатыми боками. Её не доили, не выгоняли, не кормили. Дед отдал её дочери и зятю, надеясь, что хозяйство возьмёт родителей за горло, заставит одуматься, перестать пить. Но они пили. Корова бродила сама по себе.

Дед тут же что-то подсобрал и покормил животное, снял пиджак, повесил на калитку. Как мог, подоил скотину, накормил и кота Котофея, который сидел рядом с сараем, жалобно глядя на происходящее.

Мне, маленькому мальчику, передалось состояние деда: его непонимание, ярость и отвращение к тому, что его дочь катится в бездну. Он был бледен, безмолвен, чувствовал адскую пустоту и бессилие. Управившись кое-как с хозяйством, он молча взял меня за руку, и мы всю дорогу шли в тишине. Я понимал, что нужно молчать — что тут скажешь. Придя домой, бабушка почувствовала неладное. Считав состояние деда, промолвила несколько утешающих фраз, но оставила его в покое. Дед удалился в дальнюю комнату и долго молча сидел на стуле в глубоком забытии.

А дальше произошло предсказуемое. Марта в один из дней запуталась в проволоке, когда бродила по улицам, едва не задавилась под собственным весом, и её зарезали — пока она была ещё жива.

После этого скота больше не держали. Огородом не занимались. В доме у деда, где я жил всегда, всё было своим — молоко, мясо, яйца, соленья. Здесь же, куда я теперь перешёл жить, не было даже хлеба.

Будучи мальчиком, я не задумывался, насколько родным и нужным был для меня дед, насколько он заменял всех взрослых. Потом, гораздо позже, я понял, что вселенная заботится о каждом из нас и взращивает беспомощного ребёнка, давая возможность выжить. Для меня таким человеком был дед.

Я закрыл глаза снова. Сидел на земле, согнув одно колено, упершись спиной в стену. Больная нога была вытянута, её дёргало. И тогда внутри начинало расти. Сначала тепло, потом жар, потом — ком, который невозможно проглотить. Он поднимался к горлу, и я зажимал рот рукой, чтобы не закричать. Но крик всё равно выходил. Из носа, из глаз, из всего тела.

Я начинал раскачиваться. Вперёд-назад. И шептать:

— Деда… Дедочка…

Из соседней квартиры тянулась музыка. У младшего сына дяди Васи, Игоря, был катушечный магнитофон и пара катушек, одну из них он крутил беспрестанно. «Улыбнитесь, каскадёры, мы у случая прекрасного в гостях!» — пели «Земляне».

Потом — «Земля в иллюминаторе». Голос был бодрый, а здесь, в волглом дровянике, он звучал насмешкой. Никакой земли в иллюминаторе не было. Была земля под ногами — мокрая, вонючая. И не было никакого «Как сын грустит о матери». Я не грустил по ней. Она там - пьяная, злая и бесчувственная. Было только это: боль, стена леса, гниющая ботва, низкое небо и песни, которые играют, потому что всем всё равно.

— Деда, родненький… где ты? Ты обещал вырастить меня до армии… Забери меня. Забери, пожалуйста.

Я знал, что он мёртв. Я был на его свежей могиле. На похороны из-за пьянки родителей мы не успели. Но здесь мёртвое становилось живым.

— Я не могу… У нас хлеба нет. Совсем. Штаны одни. Дети плачут, она пьяная, а он её бьёт, а я старший, ничего не могу… Забери меня.

Слёзы текли в рот, в горло. Я раскачивался сильнее, почти ударяясь затылком о доски.

— Ты меня тятей звал. А теперь где ты? Я здесь один. Совсем один.

Магнитофон заводился по новой. «Земля в иллюминаторе» звучала как мантра в сотый раз, и в этой песне было что-то такое, от чего хотелось выть. Я зажал уши, но музыка ввинчивалась в голову. Я упал на бок, скрутился калачиком. Земля принимала меня, как принимает всё, что перестаёт держаться.

Я плакал уже без звука. Только дрожь шла по спине, и зубы стучали.

Не знаю, сколько я так пролежал. Может, минуту. Может, час.

Но вдруг надо мной возникла тень.

Катька. Сестра. Ей было тогда лет восемь, но смотрела она так, будто она старше. Глаза злые, губы поджаты. Она стояла, уперев руки в боки, и я видел, что она знает: знает, что я здесь, знает, что я плачу, знает, почему.

— Ты чего ноешь? — сказала она. Голос негромкий, но режущий, как лезвие. — Плохо тебе?

Я не ответил.

Она наклонилась ближе, и я увидел в её глазах не жалость, а ехидство, почти злорадство — но какое-то не детское, очень взрослое.

— Здесь тебе не у деда на всём готовеньком. Не ной. Возьми себя в руки.

Она развернулась и ушла, не оборачиваясь.

Я остался лежать. Но слова её застряли во мне, как заноза. «Возьми себя в руки». Я слышал их, и они перекрывали музыку, перекрывали боль. Я вспомнил деда. Как он сидел на табурете, осматривая обувь, а я ныл, что устал, пока ходили за грибами. Он не жалел меня, относился как к равному. Он отрезал: «Сибиряк не ныть. Терпеть!»

Я лежал, смотрел в щель между досками. Магнитофон стих — лента кончилась или кто-то выключил. На огороде темнела ботва. Лес стоял чёрной стеной. Но внутри меня что-то перестало дрожать.

Я поднялся. Штаны были мокрые, повязка на ноге взялась красным, пальцы не разгибались, в горле стоял железный привкус.

Я подобрал толстую ветку, опёрся на неё, вышел из дровяника. Пошёл к крыльцу. Отчим уже храпел дома. Мать всё сидела на крыльце с папиросой, смотря в никуда. Я не сказал ей ничего. Зашёл в дом, достал из тумбочки дедов орден Славы — единственное, что осталось — и положил его под подушку.

Потом лёг и закрыл глаза.

Спать я не мог.

Но плакать больше не было сил.

Я И СЕЙЧАС ТЕБЯ ПОМНЮ И ЖДУ

Он первым показал мне, что настоящая дружба бывает. Не в книжках. Не в сказках. В жизни.И это была собака.

Его привёз дядя Петя Гужимов — давний друг деда. Из деревни Прохладный, в одиннадцати километрах от нашего посёлка.

Дядя Петя работал в лесхозе. Иногда приезжал в контору, что была почти напротив нашего дома, и всегда заезжал к старому другу.

Он был огромным сибиряком. Густая лопатой бородища. Широченные плечи делали нашу кухню тесной. Хромал на одну ногу. Говорил громовым басом. И так же громко, протяжно хохотал.

Дед был невысоким, идеально сложенным, поджарым. Фронтовик-разведчик. Внешне они казались Давидом и Голиафом. Но когда они стояли рядом — от них исходила такая сила, будто вдвоём они стоят целого войска. Фронтовики. Друзья с молодости. Понимали друг друга без слов.

Дед Мороз — подумал я, впервые увидев дядю Петю.

Он подкидывал меня пушинкой вверх, сажал на колени, угощал дешёвой конфетой:

— Заяц передал.

Я знал этот трюк. Но всё равно верил. А вдруг и правда? С радостью уплетал гостинец.

В тот раз дядя Петя, откашлявшись и отряхнувшись, с порога заявил:

— А я со своей душой.

Чуть отодвинул полу тулупа и достал щенка. Маленького — меньше его рукавицы. Чёрного, с белыми точками над бровями и на груди.

— Это тебе. Будет верным другом.

Я задыхался от радости. Обнимал щенка, скулящего от всего нового вокруг, лижущего мои руки и лицо. Целовал и гладил в ответ.

— Как назовёшь?

Дед подсказал:

— Тарзан. Хорошее имя.

— Да, будет Тарзаном.

Мы росли вместе. Он вымахал незаметно. Стал огромным, чёрным, с белыми бровями и белой грудью. Красивый кобель. Живой, свободолюбивый.

Дед с ним не церемонился и всё норовил посадить на цепь. Тарзан признавал только деда и меня. Рано стал проявлять агрессию — охотничье начало было в нём немалое.

Тяжёлая цепь, широкий кожаный ошейник. Бесполезно. Он постоянно срывался. Убегал, дрался с другими собаками, приходил сам. Дед ругал его. Тот виновато смотрел, скалясь своей собачьей улыбкой.

Но тоже любил Тарзана. За смелость, силу и красоту.

Однажды я решил искупать его.

На улице стояла большая ванна под колонкой. Я набрал воду, бросил Тарзана туда. Он не ожидал, испугался. Я, маленький, неловко направил шланг — струя попала ему в пасть. Он захлёбывался. Спасая, оступился и сам упал в ванну.

Дед вытащил обоих. Я плакал. Тарзан, мокрый, дрожащий, смотрел на меня — уже не за себя боялся, а за меня. Мне попало от деда.

Но мы оба пришли в себя. И остались друзьями.

Мы вместе бегали по улице.

Я надевал чудом сохранившуюся фуражку дядьки-пограничника — зелёное сукно, без кокарды, висела на ушах. Отдавал под козырёк, приказывал выступать в дозор по охране границы — периметра двора. Тарзан семенил рядом, копытя, как конь, желая расширения владений.

Но за границу нельзя — баба заругается.

Зимой дед запрягал его в мои санки. Тарзан, не будучи дрессированным, спокойно дал себя запрячь. Тянул по глубокому пухляку, останавливался по команде. Я был в восторге.

Потом мы кувыркались в снегу. Ныряли, плавали. Как дети. Мы и были дети.

Наигравшись, я обнимал его за шею, смотрел в глаза:

— Ты мой лучший друг. Я всегда с тобой.

Он смотрел на меня. Потом отводил глаза, ставил лапу на плечо, лизал лицо. Я, заходясь от нежности, прижимал его к себе — он уже вымахал вдвое больше меня.

А вечерами мы сидели у будки.

Я прислонялся спиной к стене, клал руку на его широкую спину. Тарзан громко дышал, но чувствуя тишину, усмирял дыхание до беззвучного. Укладывал голову на передние лапы и замирал — словно Сфинкс.

Мальчик и большая собака. Долгими летними вечерами. Смотрели на звёзды. Молчали.

Это была дружба. Настоящая. На все времена.

Глаза в глаза. Честно. Верно.

Мы понимали друг друга без слов.

Однажды он пропал.

Я вышел утром — ошейник, цепь. Собаки нет.

— Деда, а где Тарзан?

— Убежал. Побегает — придёт.

Он явился через три дня. Весь в крови. Еле живой. Худой.

Он не узнавал меня. Слабо рычал — и это давалось ему с трудом. Дед на руках донёс его до будки. Подал воду и еду. Тот не притронулся.

Ветеринара в посёлке не было — нашёлся какой-то знахарь. Влили в пасть микстуру, поставили укол.

Я долго сидел у будки. Смотрел на собаку. Не понимая, что происходит.

Наутро дед сказал:

— Тарзану стало легче. Он выздоровел и убежал.

Я побежал к будке. Она была пуста.

Я искал его по улицам. Звал. Но друга не было.

— Забудь, — сказал дед. — Возьмём нового щенка.

— Не хочу нового. Хочу Тарзана. Деда, он друг. Понимаешь?

— Не придёт, чалдонушка.

Прошли годы.

Я вырос, закончил школу. Но, идя по улице, всегда искал глазами Тарзана. Видя стаю собак, взглядом выискивал знакомый силуэт. Сходство находил, но тут же отбраковывал. Он был уникальным.

Умом я понимал: собачий век недолог. Но надежда не покидала.

Однажды, уже взрослым, осенью, я шёл у железнодорожной станции. Увидел стаю и их вожака.

Мир сжался до одной секунды.

Сердце остановилось. Я узнавал его. Тот же чёрный окрас. Белые брови. Белая грудь. Мощная фигура. Неужели?

— Тарзан! — вырвалось из меня. Громко, гортанно. Словно тугая пробка вылетела.

Секунда величайшего счастья. Не деньги, не блага — друга. То, что дороже всего.

Пёс лениво бросил на меня взгляд. Чужой. Без узнавания. И стая побежала к речке. Я лишь увидел походку — семенящего чуть боком, как бегают большие собаки.

Слёзы хлынули сами.

Я понял: это был не он. И понял то, что давно знал, но не смел себе признаться. Тарзан умер тогда. Той же ночью. А дед, видя нашу дружбу, не захотел расстраивать меня. Сказал — убежал.

Я понимаю, почему он так сделал. Он хотел как лучше. Но если бы сказал правду — мне было бы легче. Да, я плакал бы. Но не сформировалась бы эта привычка поиска, полная надежды.

Этот опыт многое мне дал.

И если ты, дружище, видишь меня — знай: мы, люди, тоже умеем ждать. Годами. Как умеют ждать собаки.

Я и сейчас тебя помню и жду.

СЛОЖНЫЕ СХЕМЫ

Историю преподавала Наталья Васильевна. Молодая, высокая, стройная, чуть медлительная по-женски. Ей не было тридцати. Она хорошо играла в волейбол, носила джинсовый фартук и сапоги-дутыши — все смотрели как на инопланетянку.

От неё пахло печеньем и школьным мелом. Смесь, которой больше нет нигде.

Иногда на уроке задумывалась, откусывала кусочек мела, с удивлением смотрела на него и продолжала писать. Могла замереть у доски. Класс ждал. Мы слышали, как она дышит. Это было странное, почти живое молчание.

Мне шёл одиннадцатый год. Ум пытливый, цепкий. Читал много — как любой советский школьник, который сам выбирает книги. Но учебник истории древнего мира — другой природы. Написано по-русски, а суть ускользает. «Орудия производства», «предмет труда», «предпосылки». Одно слово цепляется за другое. Смотришь в книгу — видишь фигу.

Но был и свой козырь. Я прочитал книгу про Олимпийские игры. И когда Наталья Васильевна поручила мне доклад, я обрадовался. Знал, что победителей встречали, пробивая новые ворота в городской стене. Рассказывал легко. Только руки тряслись первые две минуты. Потом отпустило.

У неё была привычка: если ученик отвечает правильно — кивает. Кивание прекращалось — значит, ушёл не туда. По этим реперным точкам можно было сверять ответ.

А потом она показала странную вещь. Взяла нудное определение про орудия производства и разбила на части. Начертила таблицу, поставила цифры 1, 2, 3, обвела кружочками. Слова сократила: «пр-ва», «изгот-ся». Сказала: «В институте пригодится». В четвёртом классе мы об институтах не думали, но идея показалась легальной халявой. «А так можно было что ли?»

Вот как это работало. Великая Французская революция. 1789–1799. Слева — предпосылки (кризис, неравенство). В центре — движущие силы (крестьянство, буржуазия). Справа — итоги (монархия свергнута). Сплошной текст превращался в схему с прямоугольниками и стрелками.

Сегодня скажут — презентация. А в середине восьмидесятых это был передовой метод.

Потом она вела обществоведение и экономическую географию. Там терминов было ещё больше. «Государство», «республика», «форма правления». Заставляла учить наизусть. Могла начать урок с проверочной: раздавала чистые листы, диктовала слова, и мы сами писали определения. Своими словами не наговоришь. Нужно знать. Чувствовать смысл.

Я тогда впервые понял, что живу в государстве. Что мы не просто дети, а скоро станем гражданами. И что нас учили уважать свою страну и другие — без нарочитой идеологии, на здравом смысле.

А потом школа кончилась. И схемы поехали со мной. Юридический институт. Высшая школа милиции. Теория государства и права — самая сложная дисциплина. Её вёл профессор Усков. Человек огромного авторитета. В начале девяностых ему предлагали войти в комиссию по разработке Конституции, но он остался преподавать. Говорил с издевкой: «Девушки, прошу не путать — элементы и алименты». Понятно? Да, нет?

На его лекциях я чертил свои схемы. Форма государственного правления «ФГП». Прямоугольник, от него три стрелочки: форма правления, форма устройства, форма власти. Вся двухчасовая лекция умещалась на одной странице. Однокурсники брали тетради списывать и не могли понять сути. Не знали терминов. Для них это были иероглифы.

Перед госэкзаменами в моей комнате в общежитии толпились ребята. Они отчаивались и просили объяснить на пальцах. Я чертил схемы. Если человеку везло — его взгляд светлел. Чаще — вежливо улыбались и уходили. Но я одновременно проверял и себя: хорошо ли понял тему, объясняя другому.

Госэкзаменов было четыре. Три сдал на «отлично». Теорию государства и права оставили на последний.

Построение. Заходит первая шестёрка. Я в ней. Вытягиваю билет. Черчу схему. Через двадцать минут сзади тычут карандашом. Оборачиваюсь. Парень, едва знакомый. Не с общаги. Местный. Лицо красное, дышит так, будто только что бежал.

— Посмотри. Горю. Вообще не понимаю.

Читаю его билет. Накидываю схему. Он хватает карандаш, чтобы записать, и ломает грифель. Переписывает дрожащей рукой. Отвечает третьим. Комиссия молчит. Усков: «Вопросы? Оценка „хорошо“».

Я не поверил. Усков не ставит «четвёрку» за красивые глаза. Парень сам признался, что не понимал вопросов билета. Хмыкнул про себя.

Отвечаю пятым. Говорю чётко, без пауз. Про Польшу, про государственное устройство. Закончил. Несколько вопросов. Голос Ускова:

— «Удовлетворительно».

Тройка.

В коридоре тот парень трясёт мне руку. Узнав про тройку, хрипит: «Как так?»

Построение. Объявляют: все сдали, все — юристы. «Кто не доволен оценкой?»

— Я, — слышу свой голос.

Тишина. Никто за всю историю института не подавал апелляцию на ТГП.

— В чём дело? — Усков берёт себя в руки первым.

— Готов без подготовки ответить на любой билет.

— Пишите заявление.

Назначили расширенную комиссию. Я зашёл, вытянул билет. Начертил схему. И тут — слёзы. Мешали, я смахивал. Справился. Ответил жёстко. Усков задал дополнительный вопрос — ответил. Второй — ответил.

— Можно ваши записи? — попросил. Протянул. Он изучал мои прямоугольники и стрелки.

— Что же вы на лекциях молчали?

— Я вас внимательно слушал.

— Хм. Но отлично не поставлю. Будет нелогично после тройки. Как считаете?

— Наверное, нелогично.

— «Хорошо». Схемы оставлю себе.

На следующий день на построении начальник института поднял над трибуной мой истрепанный лист. Сотня молодых офицеров смотрела на эту бумажку. На вручении дипломов он снова остановился на этом случае. Долго.

Через двадцать лет на встрече выпускников школы мы пригласили учителей. Я встал с тостом. Благодарил каждого за конкретный метод, который забрал с собой в жизнь. Когда дошёл до Натальи Васильевны, рассказал про откусанный мелок, про проверочные, про то, как её схемы помогли выдержать бой с профессором.

Она плакала.

Потом подошла, спросила: «А схемы те самые у тебя остались?» Я полез в сумку, достал институтскую тетрадь и несколько служебных докладов. Готовился.

Она быстро уловила, где мой почерк, а где её. И стала кивать. Как раньше.

Подошли наши дети — новое поколение её учеников. Один мальчик ткнул пальцем в мое сокращенное «ФГП» и спросил:

— А это что за зверь?

Наталья Васильевна улыбнулась. Я ответил:

— Это твоё будущее. Если повезёт с учителем.

Они листали конспекты. Я смотрел на них и кивал головой. Как Наталья Васильевна.

ЗДОРОВОМУ СПОРТ НЕ НУЖЕН

На селе труд — не воспитание. Труд — это воздух. Им дышишь, не замечая.

С утра — протопить печь. Потом за водой — колонка за три улицы, вёдра на коромысле, плечи оттягивает до хруста. Дрова: привести, наколоть, сложить в поленицу. Зимой — снег по пояс, лопата стонет. Кряхтишь и сам. Летом — огород: грядки, полив, прополка, сбор, закатка.

В субботу — баня. Навозить воды, натопить, помыть детей, напариться до кругов в глазах. С разбегу – в сугроб.

В воскресенье — крышу подлатать, забор поднять, парник сколотить. Тряпочные перчатки сплошь дырявые, но уютные. Смешно смотреть.

К обеду умотаешься. Упадёшь на ковёр — двадцать минут сна, глубочайшего, как смоль, и хватает дотемна. Встаёшь — будто заново родился.

Работник не только ты. Делом занята вся семья. Старшие, младшие — все в деле. День год кормит, и никто это не забывает.

Наприседаешься, нанаклоняешься, намахаешься руками. Пресс качается сам. Строен как кипарис, щёки — яблоки, загорел лучше, чем на юге. Ладони в мозолях — но мужчине полезно.

Дед говорил: глаза боятся, руки делают. Это да. Воз дров. Косишься на свежие чурки. Ежишься. Солнце встало. Утро. Колун. Банка с морсом. Вечер – дрова в аккуратной поленице. Подметаешь щепки. Солнце садится. Вечер.

Дед учил всему. Не лекциями — делом. Видит, как я натужно поднимаю мешок с картошкой, кряхчу, надрываюсь. Останавливает.

— Куда прёшь на пупа? Надсадишься. Делай так.

Присел. Принял на спину. Распределил вес. Не в поясницу — в ноги.

И правда — легче. Удобнее. За минуту — урок на всю жизнь. Я до сих пор так мешки поднимаю. И детей учу.

К двенадцати годам я понимал, как стелить пол, крыть крышу, рубить сруб. Умел обращаться с ножовкой, рубанком, молотком. Игрушки для войнушки — сабли, мечи, пистолеты, автоматы, даже пулемёт «Максим» — всё своими руками. Сначала коряво. Потом приходит вкус. Насмотренность.

Возраст для войнушки — лет с шести до десяти. Это и есть школа мастерства. Ты не замечаешь, как учишься. Просто хочешь, чтобы автомат был похож на настоящий. Чтобы друзья сказали: «Давай меняться!»

Утром перед тобой доска. Остругал рубанком — чистый лист. Осмотрел на сучки. Мысленно прикинул: на автомат хватит, ещё и на пистолет останется.

Чертишь эскиз. Высунув язык, правишь, пока сам не полюбишь нарисованное. Ножовкой с мелким зубом — не спеша, по контуру. Доска под рукой тёплая, живая. Ведёт себя податливо. Иногда строптивится.

— Сейчас, баба, иду! — отзываешься на обед.

Глотаешь, не жуя. Бежишь. Мир схлопывается. Нет ничего — только ты и доска. Руки сами знают, что делать. Глаза сами видят, где срезать лишнее.

Чистка, шлифовка. Лёгкий обжиг на костре — запах палёного дерева, как в настоящей мастерской. Лак — и дерево начинает светиться изнутри. Ремешок и скобы для солидности.

К вечеру автомат за спиной, пистолет в кобуре. Идёшь по улице — пацаны оборачиваются. Завидуют.

Правда, указательный и большой пальцы левой руки забинтованы часто. Дед мажет зелёнкой, ворчит: «Терпи, паря. Взялся за гуж…». Дую на рану. Но доволен. Оно того стоило.

В школе уроки труда вёл Юрий Борисович.

В четвёртом классе он был молодой — лет тридцать, не больше. Крепкий, коренастый, напористый. Скуластое лицо, глаза – буравчики. Двигался резко, будто всюду опаздывал. И голос — звонкий, командирский.

Остроязыкий — это мягко сказано. Нарцисс, наглый, хамоватый — говорили про него многие. Обидеть словом — запросто. Кто подойдет с заготовкой, а он: «Ну, горе-мастер, покажи, чему тебя дома учили». Класс хихикает.

Я держался подальше. На всякий случай.

Но лихой мужик — это точно. Шумный. С придурью. Всё вокруг него крутилось. Зайдёт в помещение — воздух начинает звенеть.

Сначала мастерская была в здании школы, рядом с классами. Циркулярка звенела — уроки через коридор никто не слышал. Потом под труды отдали отдельное здание — бывший цеха. И Юрий Борисович развернулся.

Я до сих пор помню, как зашёл туда в первый раз.

Два цеха. Деревообработка — запах стружки, смолы, большие окна. Металлообработка — холодный блеск станков, железные болванки. Токарные и слесарные станки — настоящие, взрослые. Светлый класс с верстаками, на каждом — тиски. На стенах — плакаты по технике безопасности: как держать рубанок, как не отрезать палец, как не ушибиться. На стойках — рубанки, фуганки. На стене — ножовки, молотки, киянки, стамески.

Всё по-армейски. Чисто. Аккуратно. Эргономично — я этого слова тогда не знал, но чувствовал: здесь всё на своих местах.

На входе — рабочие халаты. Синие, грубые. Мятые, но чистые. Пахнут крахмалом. Инструменты получали под запись — в журнале, как в библиотеке. Сломаешь — не ругал. Но смотрел так, что хотелось провалиться. Моргал медленно, тяжело, как филин. И молчал.

Мы знали: он нагоняет жуть нарочно. Но страшно было. А потом, когда отходили, он уже чинил. Мог паяльником, мог сваркой, мог просто руками — но к следующему уроку станок работал.

Работали на школу. Парты чинили, табуретки. Для себя делали скворечники, разделочные доски, скалки — мамам подарки. Постарше — деревянные макеты АКМ.

Хороший макет — дело непростое. Там каждая деталь: ствол, цевьё, приклад, магазин. Планка прицела. Газоотводная трубка. Трудовик показывал чертежи — настоящие, из военного учебника. Мы вглядывались, сопели. Не всё получалось. Но он не спешил. Ждал.

Данил Астафьев (Белый)
Text
5,0
1 rating
$4.13
Age restriction:
12+
Release date on Litres:
15 August 2026
Writing date:
2026
Volume:
160 p. 1 illustration
Copyright Holder::
Автор
Download format: