Музейная крыса

Text
Author:
From the series: Самое время!
1
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Глава восьмая. Любимые предметы

1

Ни я, ни моя младшая сестра не блистали на академическом поприще. Мне казалось, что никаких уроков интереснее истории и географии в школе нет и не может быть. Нравилась мне и литература, но я любил ее какой-то иной любовью, не той, что нам пытались вбить в голову в посвященные этому предмету школьные часы. Я много и без разбора читал, а еще учился писать и думать, заполняя страницы дневника взахлеб нахлынувшими соображениями, но об этом я умолчал и долгое время никому ничего не говорил, следуя укреплявшейся с годами привычке додумывать мысли в одиночестве.

То, что алгебра и тригонометрия не давались моей сестре, принималось как нечто совершенно не нарушающее порядок вещей, мой же случай воспринимался как нечто из ряда вон выходящее. Но, как это было установлено позднее усилиями школьных педагогов и парой репетиторов, не то чтобы я был никак не способен к освоению этих премудростей, нет, они меня просто абсолютно не интересовали, и вот это отсутствие интереса я никак не мог преодолеть. Мне, в сущности, было решительно все равно, пересекаются параллельные прямые или нет или сколько прямых, параллельных данной, можно провести через точку на плоскости вне данной лежащей на плоскости прямой.

После школы я начинал безнадежные битвы с домашними заданиями по алгебре, тригонометрии и геометрии. Вел я их за письменным столом в своей спальне. Мало интересовали меня и другие науки, скорее притягивали мое внимание какие-то практические вещи, такие как фонарики, «динамка» на велосипеде, заставлявшая фонарик светиться, и стрелка компаса. Все эти предметы казались мне весьма интригующими и таинственными. И когда лет в четырнадцать-пятнадцать я заинтересовался возможностью поступить в мореходку, а произошло это после нашей поездки в Севастополь, отец посоветовал мне не делать этого. «Это не для тебя, – сказал он, – лазать по вантам и по реям – это одно, а заставят тебя изучать геометрию, чистить картошку и мыть пол в казарме, и ты все возненавидишь. Коллектив и служба, а главное, дисциплина – это не твое. “Не можешь – научим, не хочешь – заставим”. Как тебе такая формула?» – спросил он.

Таким было его окончательное суждение, которое я, внутренне с ним соглашаясь, не готов был принять в качестве руководящего принципа.

– Проблема не в том, что ты чего-то не можешь, – говорил отец, – просто у тебя понижен интерес к достижению цели в коллективе. Ты выбираешь тех людей, которые тебе интересны, остальные тебе безразличны или даже антипатичны. Ты – индивидуалист. И это ничем не изменишь.

Разговор наш проходил в комнате с эркером. Она располагалась на отшибе, между столовой и просторной адмиральской спальней, позднее превращенной в малую гостиную, и именно в этой примыкавшей к столовой комнате проводил я большую часть дня в те годы, туда устремлялся немедленно по завершении своих битв с означенными предметами.

Однажды еще на подходе к малой гостиной услышал я голос матери.

– Его девушки интересуют, – сказала она, что явилось для меня полной неожиданностью, – да и женщины тоже. Он думает, я не заметила, как он рассматривал Клару Анцишкину на прошлой неделе? Она ко мне забежала попить кофе и поболтать, – сообщила она отцу. – Мы с ней усаживаемся, кофейник на плите, а я собираю пирожные на любимый мейсенский поднос, чтобы поставить его вот на этот столик, вместе с кувшинчиком для молока и чашками, и тут появляется этот, – клянусь, она хотела сказать «увалень», это слово она часто употребляла, но в последнее мгновение заменила его на «добрый молодец», – так вот, появляется этот добрый молодец, смотрит на Клару, а она все еще хороша собой, и, поверь мне, Саша, с места сойти не может! – Мать засмеялась. – Как быстро растут дети!

Глава девятая. Елена Толли-Толле

1

Ни в церковь, ни в кирху, ни в костел моя мать никогда не ходила, по вопросам веры не высказывалась, хотя и говорила не раз, что следует уважать чувства людей, относя таким образом самые главные и самые последние, как говорил один писатель, вопросы к сфере чувств.

Иногда, впрочем, какие-то высказывания открывали совершенно неожиданные для меня стороны ее мировосприятия. Происходило это чаще всего в процессе ее общения со знакомыми – с нами, детьми, она была достаточно предсказуема. Другой она становилась и во время бесед с отцом, заметил я это еще в детстве и не переставал удивляться, всякий раз заново открывая для себя то объединявшее их таинственное чувство, что никуда и никогда не исчезало из их жизни. Впрочем, по общим вопросам у родителей моих не было противоречий. Более того, они не спорили вообще, во всяком случае при нас, и ни моя сестра, ни я ничего, подобного спору или скандалу, припомнить не можем.

Иногда, помню, я заставал их погруженными в беседу; говорили они обычно у отца в кабинете, сидя в глубоких кожаных креслах под старым торшером, тускло поблескивающим медным стволом на имперских ножках. В такие мгновения лица их казались мне изменившимися, иными, какие-то маски словно отлетали с них, то были лица не для всех – они предназначались друг для друга. В них было меньше озабоченности и отблеска внимания посторонних или просто других людей; может быть, в случае матери расхождение это между ликом и личиной проявлялось даже более заметно, чем в случае отца, хотя бы и потому, что множество ее личин всегда несло в себе какую-то легкую тень, отпечаток или неисчезающее послевкусие, привносимое ее профессией.

Отчего-то вспоминаю я контр-адмирала, отъезд его в Севастополь и ремонт в квартире на Петроградской, начавшийся чуть ли не на следующий день после нашего возвращения с вокзала. Ремонтом мать руководила сама и превратила наш дом в светлое, просторное и удобное жилище, потребовав убрать первым же делом массивные темные деревянные панели, прикрывавшие стены в высоту человеческого роста.

«Мать бежала от него к отцу», – подумал я, очертив фигуру контр-адмирала темным, как дубовые панели, и неопределенным местоимением. Она умела быть неожиданной, могла и промолчать, а при необходимости – сглаживать острые углы. Ее молчание было выразительным, то были люфт-паузы – театральный термин, который я знал еще с юности. Мир ее чувствований оставался для меня тайной. Постепенно, однако, привык я к тому, что объяснений каждому событию с ее участием может быть несколько, что вовсе не означало непоследовательность или причуды, напротив, она была последовательна и предсказуема, как перемены погоды.

В школьные годы один из ее из однокласников, позднее ставший известным актером, придумал шутливые строчки:

 
Толли – дождик, Толле – снег,
То ли будет, то ли нет…
 

Узнал я об этом случайно, разглядывая выпускную фотографию класса, в котором она училась.

– А вот этого человека ты узнаешь? – спросила она, указав на стоявшего во втором ряду юношу, который смотрел не в объектив фотокамеры, а несколько поверх его. Мне показалось, что я видел обладателя этого взгляда в кино, в роли офицера русского флота. Мать подтвердила мою догадку, это был известный актер. Отчего-то показалось мне, что мать была в него влюблена в юности, а возможно и позднее, когда они работали в одном театре. Спросить ее об этом прямо я так и не решился.

Наверняка об этой стороне жизни матери моя сестра знала больше, чем я; ее отношения с матерью были более близкими и доверительными. Когда сестра подросла, мать иногда советовалась с нею и только после этого объявляла нам, мужчинам, о том или ином своем предложении. Оттого, возможно, я называл сестру «министром без портфеля». Выражение это мне ужасно нравилось еще с тех пор, когда я учился в школе и приходилось таскать портфель с учебниками, пеналом, завтраком и спортивной формой. Портфель был обременителен, он осложнял поездки в трамваях и автобусах, он пропадал, рвался порой, да и вообще был обузой. Именно поэтому, я полагаю, выражение это и звучало столь прельстительно для моего уха. Мир «министра без портфеля» был очерчен ясно. Итак, ты министр, но носить с собой портфель не надо – прекрасно, не правда ли?

Теперь я думаю, что стать «министром без портфеля» сестре помогло то обстоятельство, что после трех проведенных в Крыму лет она превратилась в достаточно крупную, уверенную в себе и в важности своего пребывания в этом мире девицу. Разговаривая, она любила использовать выражения типа «когда я болела», «когда я лечилась» и тому подобное, добавляя при этом следующие обороты: «я была так невыносимо одинока», «мне казалось, что я никогда не вернусь домой» и «ты мне снилась по ночам», – и все это, конечно же, обращено было к матери, и моя мать, игравшая обычно роли сильных и незаурядных женщин, невольно сжималась и становилась ощутимо меньше на вид, при том что теперь, по возвращении из Крыма, Нора хотела следовать ей во всем.

Кстати сказать, Крым, куда я ездил вместе с родителями, чтобы навестить Нору и деда с бабкой, подействовал на меня неожиданным образом – я начал сочинять стихи, это была первая моя встреча с южными ночами над темным мерцающим морем.

Глава десятая. Нюрнбергские законы

1

Отношения между представителями разных поколений Стэнов и Толли-Толле никогда не были простыми. Что же стояло за ними? «Ах, многое…» – сказала бы моя мать, она всегда использовала именно этот оборот, когда ей не хотелось разбираться в деталях какой-либо проблемы и анализировать ее, словно все это было так же далеко, как, скажем, Северный морской путь с его льдами и торосами.

«Как? Стейн?» – спросил в свое время контр-адмирал Толли-Толле, выдав свою всегдашнюю настороженность. Указание на то, что фамилия моего отца Стэн, а не Стейн, его не успокоило, и, узнав о еврейском происхождении Ады, матери моего отца, он сказал: «Ну, я же говорил…» Однако в защиту выбора дочери выступила ее мать, Аустра Яновна, заявившая своему мужу, что с его взглядами следовало бы жить где-нибудь на далеком хуторе в Латгалии, а не в Ленинграде. Не выдержав противостояния с ней и дочерью, контр-адмирал сдал позиции.

 

С отцом я эти вопросы не обсуждал, что до Андрея, то он контр-адмирала не просто недолюбливал, а третировал как-то по особенному, припомнив однажды известные слова Черчилля о тех, кто точит штыки во мраке арктической ночи, механически повторяя слова философии ненависти и насилия. Иногда мне казалось, что мой дед с материнской стороны был бы, в принципе, не против последовательного применения нюрнбергских законов для определения расовой чистоты. «Андрей – внутренний еврей, – не раз говорил он уже после отъезда Андрея за границу, – но это естественно, ведь его мать еврейка».

Старого Стэна с точки зрения контр-адмирала как бы и не было, он не существовал и ни в какие уравнения никак не входил. Отец мой, согласно его воззрениям, был криптоевреем, в то время как я был просто не пойми чем, ибо в моем случае немецко-латышская кровь моей матери была смешана с криптоеврейской. Впрочем, скорее всего, и адмирал, и его жена меня любили, но любили как-то сдержанно и осторожно. Они меня внимательно разглядывали, так мне всегда казалось. А вот к Норе они были расположены самым искренним образом. Возможно, отношение их ко мне предопределено было тем, что я был старшим ребенком их дочери, появившимся на свет вскоре после вступления ее в брачный союз, никак не соответствовавший их ожиданиям. Ко времени рождения Норы они несколько смягчились, им пришлось примириться с выбором единственной дочери, у которой к тому же родилась собственная дщерь.

Надо ли дальше объяснять причины того, что мне нравилось бывать на Большой Конюшенной?

2

Когда пришла пора получать паспорт, я, естественно, уже привык к тому, что из-за непривычно звучащей фамилии меня порой принимают за еврея. Правда, как мне объяснили однажды, вопрос о моем происхождении возникал в сознании слушателей, стоило мне только заговорить. Не то чтобы я картавил, или говорил с какой-то характерной для человека с еврейской кровью интонацией, или, например, неправильно говорил по-русски, – нет, я, по-видимому, увлекшись, бывал недостаточно молчалив для уроженца северных широт. С годами, впрочем, я стал больше ценить прелесть пауз и выгоду молчания.

Изредка мне приходилось вежливо объяснять интересующимся, что я, разумеется, русский, правда из тех русских, предки которых попали в Россию из Западной Европы, но объяснения мои звучали, по-видимому, не столь убедительно. Иногда мне просто говорили, что есть во мне что-то от еврея, и тогда я, естественно, рассказывал о том, что мать моего отца, бабка Ада, была еврейка. Я, как и мой отец, выгляжу скорее арийцем, чем евреем, у меня крупные и правильные черты лица, прямой неширокий нос, и я достаточно высокого роста. Более того, я действительно ощущаю себя русским, пусть и с некоторым вывихом, просто потому, что живу в России и не знаю, кем иным я мог бы себя вообразить; я считал и считаю эту страну своей хотя бы по той причине, что никакого желания жить в другой никогда не испытывал.

3

И в облике, и в характере отца моего всегда присутствовала одна трудноопределяемая черта, скорее, импульс, какое-то несформированное, но готовое проявиться движение или элемент эмоциональности, который, я полагаю, в моем облике отсутствует. Однако, несмотря на порой приписываемую мне инертность, я могу и взорваться, то есть уложить выброс энергии в чрезвычайно короткий интервал. Этому научили меня занятия спортом. Начались они с того, что еще в ранней юности я приобрел гантели и занялся длительными и тяжелыми упражнениями. Вскоре отец отвел меня к известному в то время тренеру по плаванию.

– Тебе следует развить длинное дыхание, – объяснил отец, – и ничто не поможет лучше, чем плавание… Жизнь наша устроена так, что без длинного дыхания не обойтись… Без него ты не достигнешь никакой цели…

Позднее мне пришлось расплатиться за успехи в плавании – мое личное дело оказалось в отдельной стопке папок на столе, за которым сидели члены призывной комиссии. Стопка была составлена из папок с документами спортсменов-разрядников. Как ни странно это звучит, я подумал, что мне повезло, – меня не направили служить во флот, где срок службы на год больше. Думаю, что получилось это из-за сочетания непривычной русскому слуху фамилии и разряда по плаванию.

– А ты, Стэн, – немец? – спросила меня после одного из занятий в бассейне Ната Стрелкова; она мне нравилась, да и я, как видно, чем-то заинтересовал ее, и через некоторое время, после того как я проводил ее домой, там же, у нее дома, состоялось мое первое серьезное знакомство с карнальными аспектами познания мира. В ту пору, когда я занимался плаванием, считалось, что из Наты выйдет выдающаяся спортсменка, тогда она действительно подавала большие надежды, но спортивная карьера ее не сложилась, и ко времени моего возвращения из армии она превратилась в довольно известную валютную проститутку.

4

С годами я понял, что мои родители принадлежали к особой породе людей, осознанно вошедших в жизнь уже после войны, совпавшей с их молодостью. Люди эти принимали жизнь непосредственно, так, как она происходила, как была задана. Скорее всего, это было следствием военных лет, того тотального неустранимого опыта и переживаний, которые не вмещались в какие-либо известные и привычные рамки. Так же они жили и в послевоенные годы. Именно на этих ощущениях и переживаниях возникли и выросли питавшие их чувства. Они, пожалуй, всегда ощущали и осознавали себя частью некой общности. Даже в поздние годы мать любила вспоминать, что служила в известном русском театре, а отец, я думаю, гордился причастностью к военно-морскому флоту – однажды в качестве судового врача ему довелось принять участие в одном из кругосветных плаваний базировавшейся в Мурманске подводной лодки. Материалы психологических обследований, предпринятых им в ходе плавания, легли в основу его кандидатской диссертации, которую он защищал перед закрытым ученым советом Военно-медицинского института.

Конечно, нельзя сказать, что он не видел того, что происходило вокруг, но жил он под явным впечатлением от той неизмеримой мощи, которой служил, оттого, возможно, и в поведении его, и в стиле общения присутствовала примесь этакой военно-морской бравады, вызывавшей у меня легкую зависть и восхищение. Возможно, что и сама эта почти юношеская по характеру бравада связана была с ощущением выхода в открытые воды, в пространства, недостижимые для рядовых обитателей нашей закрытой страны.

Вскоре после окончания корейской войны ему пришлось изучать критерии отбора моряков для долгих подводных плаваний. Типы подводных лодок менялись, менялось их оснащение, менялись боевые задачи и сроки, на которые уходили они в море. Однажды отец рассказал мне, что были когда-то в нашем подводном флоте субмарины, которые наши мариманы называли «Ваня Вашингтон» по ассоциации с американским аналогом, и вот с этим-то типом лодок, оснащенных ракетами с ядерными боеголовками, и связан был вопрос об употреблении плавсоставом красного молдавского каберне. Считалось, что оно помогает организму преодолеть негативные последствия радиационного фона, создаваемого ядерными боеголовками и двигателями лодок, лежащих в ходе боевого дежурства под водной толщей у берегов враждебных нам государств.

Морякам, долгое время находившимся под водой, полагалось по триста граммов красного молдавского каберне в день, но пить свою порцию ежедневно за обедом они не хотели и потому объединялись в группы по пять человек, чтобы каждому раз в пять дней доставалось в пять раз больше вина. Счастливчик выпивал свои полтора литра и засыпал на койке. Пока лодка была в походе и каждый пятый на борту лежал на своей полке мертвецки пьяный, все было еще ничего, с этим можно было мириться, ибо активная, требующаяся в походе работа отвлекала остальных от питья. Однако с того момента, когда лодка добиралась до места назначения, начальство, естественно, старалось изыскивать для команды какие-то заполняющие время занятия, но делать мариманам, в сущности, было нечего, они должны были просто ждать того момента, когда лодке в силу исчерпанности ресурса приходилось сниматься с дежурства и плыть обратно на базу.

Существование в режиме ожидания было чревато превращением лодки в подобие занесенной снегом дежурки – ситуация, знакомая мне по тому времени, когда я попал служить во внутренние войска и сторожил заключенных. Режим потребления вина менялся, делать было особенно нечего, и накопившиеся за время подводного перехода озлобление и неприязнь начинали искать себе выход.

Понимание динамики существования коллектива, разбитого на небольшие группы, проблемы выявления подлинных лидеров и многое другое – вот вопросы, занимавшие в то время моего отца. Помню разнообразные построенные по его идеям электрические схемы с по-разному дрожащими стрелками приборов, установленных перед каждым участником проверочных испытаний. Каждому из них предлагалось привести колебания стрелок в определенный режим при помощи манипуляций с различными управляющими рычажками. Проблема состояла в том, что, начиная действовать, каждый пытался навязать системе взамосвязанных приборов собственную стратегию, навязывая ее попутно и всем остальным участникам, так что после окончания стадии хаоса в коллективе появлялся лидер, диктующий всем остальным участникам свою стратегию управления неустойчивым состоянием стрелки. Более того, отца интересовали определенные, поставлявшие лидеров психологические типы участников подобных экспериментов.

 
Ну кто ж из нас на палубе большой
Не падал, не блевал и не ругался? —
 

вспомнил он однажды услышанные от одного из испытуемых строчки. Думаю, что в этих строчках и заключалась его, с позволения сказать, философия. Присутствовал в ней и своего рода медицинский фатализм, обусловленный всем его образованием и годами работы с плавсоставом. Более того, могу сказать, что отец мой был «человеком коллектива»; во всяком случае, в отличие от меня – а меня он определял как индивидуалиста, – он свою жизнь вне коллектива не мыслил и, обладая сильным характером, никогда не проявлял анархистских наклонностей.

 
Я пью за военные астры… —
 

вот строчка, которая преследует меня, когда я начинаю о нем думать, при этом «военные астры» сплетаются в моем сознании с хризантемами из его корейского прошлого. Правда, однажды, рассуждая о прошедшей войне, он неожиданно процитировал известную строфу из десятой главы «Евгения Онегина»:

 
Гроза двенадцатого года
Настала – кто тут нам помог?
Остервенение народа,
Барклай, зима иль русский бог?
 

Прозвучала она как признание того, что на некоторые вопросы ответа просто нет. Так думали не только он и мать, но и многие другие люди их возраста и круга.

Мы же с Норой, их дети, оказались людьми, рожденными как бы на выдохе времени, и именно поэтому искали в жизни чего-то другого. Вспоминая многократно произнесенные матерью слова Станиславского: «Театр – это здесь и сейчас», я не мог не согласиться с тем, что для родителей наших мысль эта в применении ко всей жизни была совершенно неоспоримой частью их жизненной философии. Для нас, как и для Андрея, все связанное со «здесь и сейчас» было подернуто маревом и дымкой сомнения.