Read the book: «Nada (сборник)», page 2
Екатерина Перченкова
Свет на горе
У меня плохое предчувствие, говорит донья Аурелия. И улыбается. Наверное, в детстве гримасничала перед зеркалом, разглядывала щербинку между зубами, растянув рот в неровной улыбке, напугали, такая и осталась. Маленький, белозубый, треугольный рот, и, кроме этого треугольника, все остальное в ней лишено остроты, закруглено и плавно. Круглые коричневые локти в оборках белого кружева. Круглое чистое лицо, почти не выдающее возраста. Круглые серьги из дутого золота, ожерелье из позолоченных облезлых монет, выщипанные удивленными дугами брови. Я была красавицей, говорит донья Аурелия, веришь?
Верю; в юности, должно быть, она ускользала в ночь к первому своему любовнику голой, закутавшись в смоляные непроглядные волосы, как в плащ, оставив на себе разве что браслеты, потому что в темноте эти дешевые медяшки и стеклянные бусины дивно хороши на смуглых запястьях, а девушки знают толк в подобных делах. Но теперь донья Аурелия немолода, медлительна и сентиментальна. В углу ее комнаты прячется алтарь с фотографией маленькой девочки, украшенный бумажными цветами; там же обитает старинный трескучий радиоприемник; там же узкая, как будто девическая или монашеская, железная кровать. Теперь у нее дальнозоркие очки на плетеном шнурке и растоптанные, тысячу раз подклеенные и зашитые мокасины. Но еще, при всей уютной закругленности, у нее длинная и тревожная шея: может быть, донья Аурелия умеет поворачивать голову на сто восемьдесят градусов, как сова. И – редко, во время стирки или мытья полов, – тонкая, как будто принадлежащая танцовщице или породистой лошади, щиколотка из-под синей просторной юбки.
Плохие предчувствия у нее по сотне раз на дню, и всегда сбываются. Мне ли не знать. Я единственный собеседник доньи Аурелии на двадцать миль вокруг, единственный постоялец ее скудной гостиницы в это время года. Лето здесь – мертвый сезон: оно тяжело даже привычным местным, а для путешественников с севера вовсе убийственно. Большой жары как будто и не было, но я, в дороге пролистав путеводитель, запомнил, что следует одеваться в легкую многослойную одежду и пить как можно больше. И это не помогло. Десять часов в открытом кузове грузовика – не под палящим солнцем, нет, – под бесцветным горячим небом, целиком превратившимся в солнце, – и я проклял все на свете, а потом даже проклинать разучился. Проводник мой заваривал чай в круглой долбленой тыкве, высушенной на солнце, и к моменту встречи с доньей Аурелией я сам себе напоминал как раз такую тыкву, бестолковую и невесомую, выжженную тонкую оболочку. Крыша над головой, заслоняющая от солнца, и бесконечное количество холодной воды, – вот что казалось мне раем тогда. И хорошо, что ни один из местных богов не услышал моего опрометчивого обещания отныне и до самой смерти вести исключительно ночной образ жизни.
Следующие три дня я опасливо подходил к двери, за которой стояло белесое жаркое марево, вглядывался в него, бормотал: «Да ну, к черту!» – и возвращался в блаженную темную прохладу жилища. Донья Аурелия торжествовала: никогда прежде у нее не было постояльца, готового вести многочасовые неспешные разговоры. Интернета в гостинице не оказалось: крупно нарисованный значок wi-fi на двери, как бесхитростно поведала хозяйка, оказался «такой штучкой, которая, если нарисовать, будет притягивать гостей». Делать первые дни – я никого еще не знал, и никто не доверял мне, – было решительно нечего.
Какую же чушь мы несли! Видят все местные боги, чьих имен я так и не выучил: только на четвертый вечер мы с доньей Аурелией раздавили небольшую бутылку мутной, но хорошей текилы, а до того прекрасно обходились без нее. Так говорят со случайными попутчиками, с психотерапевтами и еще – нам выпал именно этот случай – так говорят, обнаружив с кем-то внезапное и необъяснимое родство и сходство.
Плохие предчувствия хозяйки, в первую очередь, касались меня. Человек, добровольно едущий в эту выжженную глушь, – чаще всего беглец, и прошлое тянется за ним, как невод с мусором по мелководью, а он не в силах разжать рук и отпустить его; а еще бывает, что прошлое преследует его, как чудовищная гончая, и скалит зубы из темных углов. Оказалось непросто убедить донью Аурелию, что никакого прошлого у меня, по большому счету, нет. Я приехал не скрыться, но найти, это совсем другое дело.
– У меня плохое предчувствие, – упрямо твердит она и улыбается.
О любви мы уже говорили и о смерти тоже. И еще о детстве; мы действительно похожи с доньей Аурелией, хотя с нами происходили совершенно непохожие вещи. Я в детстве слишком много читал и слишком часто поминал всуе греческих, скандинавских, валлийских и прочих богов, слишком навязчиво перебирал вслух их имена и перечислял принадлежащих им животных и растения; а потом, видимо, и меня напугали, и я такой и остался: с полным ртом то ли сладкого меда, то ли кисловатого разбавленного вина, – ни проглотить, ни вдохнуть, ни жить. Потому-то здесь и дышится свободнее: я не знаю имен богов, властвующих здесь, не могу оскорбить их и не хочу подходить близко. Их непостижимый мир держится на золоте, солнце и крови, а я не люблю золота, не переношу солнца, а вида крови и вовсе боюсь – нам негде встретиться.
Донья Аурелия – другое дело: самое имя ее восходит к золоту – или к воздуху? – если закрыть глаза, то появится золотой и воздушный дверной проем, в котором она парит, не касаясь земли; я говорю это, и она смеется.
– Однажды я исчезну, как исчезла моя мать, – говорит донья Аурелия. – Знаешь, что случилось? Мне было четыре года, я вошла в комнату, а она летела над полом в столбе света. В белом платье и с красной герберой в руке. Она смотрела на меня и улыбалась. О, я никогда не видела ничего и никого прекраснее! А потом она взяла и улетела. Вместе со светом. Прямо через потолок. И больше ее никто и никогда не видел. А потом все говорили, что я это выдумала. Скажи, разве можно выдумать такое?
Мне бы продержаться еще пару дней, не раскрывая намерений, но проклятая текила отлично развязывает язык. И я спрашиваю: ты знаешь человека по имени Рамон Клементе?
– Может, знаю, а может, и нет, – говорит донья Аурелия и включает свет. Полумрак нарушен; при свете комната, в которой мы разговариваем, бедна и неуютна. Хозяйка больше не улыбается, она поджимает губы и хочет, чтобы я ушел. Видимо, я все испортил.
На месте доньи Аурелии я бы, наверное, тоже обиделся. Не стоило так неожиданно напоминать, что за пределами гостиницы у меня есть своя жизнь и собственная цель, что наши длинные и странные разговоры – всего лишь способ подобраться ближе к этой цели. И я бы, наверное, обижался дольше. Но хозяйка уже на следующее утро встретила меня с привычной улыбкой и сообщила, что некто Карлос наконец-то починил кофейную машину.
– Как я сразу не догадалась, – сказала она. – Ты журналист. То-то язык у тебя подвешен!
И разубедить ее оказалось невозможно. Я был даже готов рассказать ей правду, но моя правда выглядела совсем уже нелепо. Донья Аурелия здорово посмеялась бы. Хихикала бы тоненько, по-девичьи, прикрывая рот рукой, выговаривая: «Ты? Охотник за головами? Ой, не могу…»
Я. Охотник за головами. Я пришел за головой Рамона Клементе, наркоторговца и нелегального проводника. У меня нет прошлого, но есть некоторая вероятность будущего. В моем положении берутся за любую работу. В соседнем поселке четыре крепких парня ждут моего звонка. Я найду и покажу им Рамона Клементе, и все кончится, и начнется, наверное, какая-то жизнь. Мы с Лорел сможем заплатить первый взнос за дом. А потом поглядим.
Но у доньи Аурелии свое представление о том, зачем я явился. Теперь по утрам она сообщает мне странные местные новости и ждет: начну ли я записывать в блокнот, метнусь ли к ноутбуку, стану ли выведывать подробности, отправлюсь ли в почтовое отделение звонить кому-то. Я делаю вид, что мне безразличны ее рассказы. Мы четыре дня играли в одну игру, теперь играем в другую, – все-то весело.
– У Марии пропала коза, – говорит донья Аурелия, – бедная девочка так плакала! У нас часто пропадают козы. Хочешь чаю?
Чай прозрачен и будто бы пуст, но после первого глотка рождается привкус лежалой соломы, точно старый веник залили крутым кипятком.
– Мальчики решили, что в озере кто-то живет, – говорит донья Аурелия. – Кто-то очень странный. Может, он и крадет коз, как думаешь?
Если сделать несколько глотков подряд, происходит необъяснимое: чайный веник расцветает во рту, распускается весенним миндалем или поздней хризантемой.
– Мы все думаем, – говорит донья Аурелия, – что неспроста Бонита никому не показывает своего мальчика. Это особенный ребенок, попомни мои слова!
Лучший чай заваривается на дождевой воде, а дожди здесь бывают две недели в году; должно быть, хозяйка собирает воду все эти две недели, а потом держит в подвале в огромных жестяных флягах.
– Я и сама позавчера видела свет на горе, – говорит она.
Я ничего не отвечаю. Что вообще может сказать человек, у которого во рту только что расцвел веник?
Неделя моего пребывания здесь, и вот у нас третья по счету игра: я веду донью Аурелию на свидание. Она надевает свое лучшее платье и вплетает цветы в прическу, достает из-под кровати красные вышитые мокасины. Мы идем в «Такитос», но не в зал, где едят, а в бар. Хозяин – старый друг доньи Аурелии, он обеспечит нам кое-что из своих запасов. Будем сидеть и разговаривать.
– Может быть, – говорит донья Аурелия, – ты увидишь кое-что интересное.
Но все идет не по плану. С утра поднимается ветер и стоит над землей весь день; ветер несет колючий песок и мелкие белые облака. Поговаривают, что будет дождь, и даже гроза, и град, но облака уходят, оставляя за собой чистое бледное небо. Мне не по себе от этого ветра: он настигает даже в помещении, влетает в одно ухо и вылетает в другое, оставляя голову совершенно пустой.
– Я знаю, – говорит донья Аурелия, – ты стесняешься идти со мной в «Такитос»!
Нет, – тороплюсь, – нет, что ты. Придумаешь тоже. Кого мне стесняться? Тем более, ты красавица.
Никак не пойму, это холодный ветер или горячий.
В кои-то веки мне нечего сказать, я плетусь за ней по улице, поддакиваю невпопад и спотыкаюсь; а когда хозяин «Такитос» радостно возвещает, что наконец-то Аурелия усыновила себе кавалера, начинаю медленно думать, что бы ему ответить, и моя спутница находит острый ответ сама, и они долго хохочут. Насчет запасов хозяина она не соврала: целый шкаф цветных безымянных бутылок к нашим услугам, и первая же рюмка горькой желтой настойки уносит меня так далеко, как не уносило дрянное пойло в студенчестве. «Тебе плохо?» – беспокоится донья Аурелия. – Да, возможно, но еще мне хорошо, мне одновременно. В табачном дыму плывет соломенная крыша, и лампа с оранжевым абажуром, и барная стойка, и я, пожалуй, хочу, чтобы это продолжалось бесконечно. И даже ветер, несущийся снаружи, хорош: мне все время немного не хватает воздуха, а он несет с собой столько воздуха – пахнущего дорожной пылью, и цветами, и океаном, – что вдохнешь однажды, и хватит на всю жизнь.
Моя спутница, должно быть, обидится: сижу бестолково, плаваю взглядом по стенам и лицам вместо того чтобы развлекать ее; и как объяснить, что это, кажется, лучший вечер в моей жизни?
Донья Аурелия вдруг крепко толкает меня в бок.
– Вот этот, – говорит она, – который сидел рядом с нами. Который сейчас расплатился и вышел!
– Ну?
– Это был Рамон Клементе.
Вот же черт. Кто-то и впрямь сидел рядом с нами. И правда, расплатился и ушел. Большой, кажется, грузный человек. Кажется, золотая печатка на безымянном пальце. Пил, кажется, виски. Я не обратил внимания и не видел его лица. Вот черт.
– Ты должна была показать его мне раньше.
– Надо же, – говорит донья Аурелия. – Должна была! Вообще-то я должна была показать тебя ему. Зачем, думаешь, мы сюда пришли?
Ничего не понимаю. И не хочу, если честно, понимать. Лучший вечер в моей жизни действительно длится почти бесконечно, а потом – я не успеваю заметить, как, – перетекает в самое худшее утро.
– Он согласен, – говорит донья Аурелия, появляясь в дверях моей комнаты с круглым и полным кувшином.
– Кто?
– Рамон Клементе. Ты совершенно не умеешь пить. Рамон Клементе согласен отвести тебя на гору. Сегодня в восемь вечера на заднем дворе «Такитос». У тебя должны быть хорошие ботинки, шляпа и куртка. И еды и воды на два дня. Если тебе нужно уладить какие-то дела, торопись. Уже полдень.
Никогда бы не подумал, что похмелье можно уничтожить усилием воли. Но мне удается.
– Если хочешь расцеловать меня – твое право, – говорит донья Аурелия.
– Хочу. Но это потом. Когда вернусь. А сейчас мне нужно действительно кое-что уладить.
…Когда я говорю в телефонную трубку, что сегодня вечером выйду через заднюю калитку «Такитос» вместе с Рамоном Клементе, мне сначала не верят. Он неуловим уже пятый год, а новичку всего-то за неделю удалось разыскать его и даже о чем-то договориться. О чем – самому хотелось бы знать. Но это, по большому счету, неважно. Сегодня вечером все кончится. И начнется жизнь. Дом. Лорел. У меня нет с собой ее фотографии, но в памяти легко, как наяву, оживить нежное светлое лицо в коричневых веснушках, рыжие прозрачные кудри, ускользающую улыбку. Все у нас будет, Лорел. Все будет хорошо. Что же мне плохо-то так, господи?..
Никто не должен заподозрить неладного, поэтому к вечеру при мне честный рюкзак путешественника с запасом еды и воды, к которому приторочена свернутая куртка; крепкие ботинки, соломенная шляпа и нож у пояса, – я готов.
Донья Аурелия целует меня в лоб на прощание. Я вру ей, что вернусь.
Рамон Клементе сидит на ступеньках черного хода в «Такитос», вокруг него плавают густые клубы дыма. Теперь я могу разглядеть его. Все правильно. Именно так должен выглядеть наркоторговец и нелегальный проводник: квадратные плечи, крепкая шея, старый шрам через половину лица, угрожающие черные усы, издевательски блестящий золотой зуб.
– Сегодня удачный вечер, – говорит он вместо приветствия.
– Почему?
– Смотри, – он указывает вдаль, где в подступающих сумерках высится лиственная вершина горы. Слабо, чуть заметно, сквозь деревья на вершине пробивается свет. – Он уже там. Готов?
Десять шагов, и все кончится. Возможно, открыв дверь калитки и обнаружив засаду, он даже не попытается меня прирезать.
– Такое дело, – говорю я (не знаю, почему: я не собирался ничего говорить). – За этой калиткой машина. А в ней четыре крепких парня. Если мы с тобой сейчас пройдем вон через те кусты на землю доньи Люсии, а потом через дырку в заборе? И пойдем на гору? Что скажешь?
Рамон Клементе как будто не удивлен.
– Пойдем, – говорит он.
Екатерина Перченкова
Дежурный
Что видит, глупый человек, то поет:
комнату три на три метра, выходящую зарешеченным окном в сырой переулок;
стол, чью-то бывшую парту с кнопкой выключения лектора и старательной каллиграфией «Радин – чмо»;
вертлявое офисное кресло, орудие собственной похмельной пытки; и ведь в голову ему не придет завести здесь обычную табуретку. А то и заведет, принесет с помойки, чтобы не выбивалась из общего стиля. И воссядет нерушимо, и будет пером скрипеть, и глазом зыркать, и ежиться от мягкого оттепельного сквозняка, и ждать, когда зазвонит телефон.
На его памяти телефон ни разу не звонил.
Иногда он поднимает трубку и не слышит гудков. Только слабый электрический треск, только, кажется, чье-то короткое стесненное дыхание. Может быть, это дышит другой оператор, из скуки и любопытства тоже поднявший трубку.
…Пятьдесят воскресений подряд в дежурке, почитай уже год. Такие одинаковые, неразличимые, близнецовые дни: чугунная после субботы голова, подташнивает, все ловля мух и очинка карандашей, все смертная тоска.
И когда в пятьдесят первое воскресенье телефон все-таки звонит, он не сразу понимает, что нужно делать. Например, говорит: «Да!» и «Алло!» вместо уставного «Третий!» Например, его пробивает какая-то глупая восторженная дрожь, хотя звонок не обещает ничего хорошего.
– Код три ноля, – извещает незнакомый, почти механический голос. – На Октябрьской площади объект «Бедная Лиза», готовность пятнадцать минут.
– Понял! – все еще восторженно отвечает глупый человек.
И тут ему становится страшно.
Пункт первый инструкции: надеть перчатки. Выполнено. Пункт второй: открыть шкаф, выдвинуть нижний ящик и выбрать сотовый телефон и аккумулятор, подходящие друг к другу. Положить в карман. Пункт третий: запереть дежурку и пойти куда глаза глядят. Вернее, куда можно уйти за двенадцать оставшихся минут. Довольно далеко, между прочим: например, вот сюда, за автобусную остановку, за газетный киоск. Хорошее место: если встать там, тебя не видно ни из окон, ни с перекрестка, ни даже с неба, наверное. Пункт четвертый: вставить аккумулятор в телефон и набрать сто двенадцать. Пункт пятый – по ситуации. Сейчас ситуация требует, чтобы тихим и зловещим голосом он сказал диспетчеру: «В торговом центре на Октябрьской бомба». Пункт шестой: вынуть аккумулятор и бросить за киоск, телефон – в урну. Пункт седьмой: вернуться в дежурку другой дорогой.
Даже стыдно, что так страшно. Поймают, обвинят, задержат, запрут где-нибудь, а он ведь ни сном ни духом.
А он ведь сейчас, вероятно, спас несколько человеческих жизней. Или даже несколько десятков: с «Бедной Лизой» шутки плохи.
Он и не собирается шутить с ней, поэтому едет на Октябрьскую площадь. Человек, который поет что видит, неуязвим и защищен: «Бедная Лиза» ничем ему не навредит. Вот он и едет посмотреть на нее.
Если в прошлом году еще было любопытство к ее непостижимой природе, то сейчас не осталось ничего, действительно, – кроме желания посмотреть. Так всю жизнь и смотрел бы, глупый человек: вот она – глубокий и гладкий отлив волос, безупречный трафарет губ и разлет бровей, надменно и царственно вскинутый подбородок. Неприметная одежда: серая куртка в клетку, джинсы в облипку, рюкзачок за плечами.
А ведь было дело, носился с ней как с писаной торбой. Папку ее держал под рукой, делал вид, что изучает историю объекта, а по правде – просто открывал перебрать фотографии и помучиться, какую красавицу проглядели.
Четыре года назад был студенческий митинг на Восточном мосту. Крики, лозунги, требования, оцепление, толпа. Веселая и безбашенная молодая сила. И пока одних винтили менты, пока другие возносились на плечах товарищей и восторженно орали в мегафон, пока третьи снимали все действо на видео, второкурсница режиссерского факультета Регина Филиппенко бросилась с моста. Потом говорили, что от несчастной любви. Из наших, – думалось тогда, – из наших, из глупых людей: нашла куда идти со своей несчастной любовью.
А потом чей-то цепкий взгляд выхватил мертвую Регину Филиппенко из фотохроник с живыми людьми. Потом кто-то сложил два и два и обнаружил, что она обязательно появляется там, где собралась человеческая толпа и где кто-то погибнет. Зачем придумали звать ее «Бедной Лизой», науке неизвестно, да и нет никакой науки, хотя стоило бы уже попытаться объяснить…
На Октябрьской площади все уже кончилось: вот стоит фура с надписью «Всегда свежие продукты», своротившая несколько – пустых, слава богу, – ярмарочных палаток. Вот, кажется, водила: живой, без царапины, дает показания, взмахивая руками и чуть ли не кидаясь на шею ментам. Понятное дело. Мог бы угробить несколько человек, а повезло: всего-то раздавил десяток коробок свежей выпечки, раскатал по асфальту пару тюков китайского шмотья. С этим можно жить. Вот в торговый центр после снятия оцепления возвращаются покупатели.
А вот и «Бедная Лиза»: бредет прямо навстречу, огибая серые мартовские лужи, улыбаясь каким-то своим мыслям. Надо же, мертвая – и улыбается.
Надо же, мертвая – а как живая: бархатная родинка на щеке, тонкий шрамик над верхней губой, этот фантастический поворот головы – с такой осанкой не рождаются, ее выплавляют в адском горниле балетной школы; взгляд – светлый и любопытный.
И он, глупый человек, растерявшись, сам от себя не ожидая – вступать в контакт с объектами запрещено – вдруг говорит: «Привет!»
– Привет, – отвечает она.
– Я – Шурик, – глупый человек протягивает руку.
– Я – Регина, – у нее, мертвой, живая и теплая рука.
Это странно, это все очень странно: контакт-то запрещен, а между тем фольклор операторов говорит, что к объекту невозможно прикоснуться: он существует в ином пространстве.
Ведь бывает так, что смотришь на кого-то и понимаешь про него все и сразу. Вот и про Регину понятно: хорошая девочка, умная, добрая; и она, конечно, хотела жить, и любви в ней хватило бы на троих, просто однажды стало слишком страшно и слишком одиноко.
И она тоже понимает про глупого человека Шурика все и сразу. Например, как он живет в непроходящем похмелье, клянется себе завязать и каждый вечер накидывается. Как с утра ищет в карманах смятую бумажку, на которой вчера записал, кажется, самое лучшее свое стихотворение, разворачивает дрожащими руками, а там написано только «музыка», и все. Как по воскресеньям ездит в дежурку к черту на кулички, потому что это такая работа, такой, можно сказать, долг перед человечеством, и еще такое нормальное любопытство к непостижимым объектам.
– …Ты хрена ли встал, – говорит кто-то прямо над ухом, – ну-ка руки в ноги, на Циолковского объект «Фирс»! Им сегодня медом, что ли, намазано?
Глупый человек Шурик оборачивается и удивляется, что это говорят не ему. Длинный парень в черной бейсболке только что смотрел на Регину раскрыв рот – и вот покорно выслушивает неприметного пожилого мужичка, мрачнеет, весь подбирается и бежит к трамвайной остановке. А мужичок, будто не заметив Шурика, идет за ним следом.
Надо же, какая круглая земля. На весь город шесть дежурок, на каждую по семь операторов, каждый дежурит один день в неделю, всего, значит, сорок два. Шурик оглядывается. Интересно, сколько еще операторов сейчас на Октябрьской? Что будет, если не ехать на Циолковского? Ведь формально-то он не слышал про «Фирса».
А Регины, оказывается, уже нет. Стоило отвернуться на минуту… Ни рядом, ни вокруг, ни вдалеке: канула в свое иное пространство, значит. И без нее сразу пусто и нехорошо, сразу нечего делать. Значит, придется ехать.
Трамвай подъезжает почти пустой, и Шурик устраивается на длинном заднем сиденье. Он себя хорошо знает, но все равно вытаскивает из кармана фляжку коньяка и делает большой глоток. Становится тепло, уютно и лениво. Становится просто нереально влом торопиться куда-то. До места – это с ума сойти – шестнадцать остановок. Примерно к десятой остановке он придумает повод соскочить и свалить куда-нибудь, где можно сидеть и ничего не делать. Как всегда.
«Фирс» один из самых дрянных объектов. Маленький опрятный старичок в яркой спортивной куртке, бывший директор какого-то ведомственного санатория. Двое детей, четверо внуков, правнук, дом полная чаша, но жизнь иногда поворачивается как хочет, а смерть тем более. Когда все дети и внуки разъехались на новогодние праздники, пока соседи выпивали, доедали салаты и смотрели телевизор, «Фирс» трое суток умирал один на полу кухни.
И вот, если он появился во дворе дома, прогулялся неспешно, заглядывая в окна первых этажей, сел на лавочку у подъезда, – пиши пропало. Это взрыв бытового газа как минимум.
Глупо все устроено: сейчас несколько человек, отличающихся от прочих только способностью видеть непостижимые бродячие объекты, едут на улицу Циолковского, чтобы обшмонать там два десятка подвалов, с разных номеров прозвониться в службу газа, опять наврать про бомбу, чтобы эвакуировали пару домов. Бред же, нет? Скажи кому – не поверят…
Хуже только объект «Аленка», или нет, «Вера Павловна» хуже.
Ведь было дело, первое время сидел в дежурке над папками, искал в интернете криминальные сводки, безнадежно удивлялся, как дерьмово устроен мир. Бросил тогда читать и смотреть кино, жил неуверенно и шатко, все время болело под ребрами слева, и он, глупый человек, думал, это сердце, пока не провалялся в больнице три недели с острым панкреатитом, потому что пил как не в себя, а потом все как-то улеглось. Жизнь потянулась ровная, серая, как будто и не жизнь вовсе.
Остался только один вопрос, которым Шурик изводил себя каждый раз, когда напивался. Вот, например, объекты. Бывшие живые люди, на которых всему миру было наплевать. Они стали такими потому, что простили миру его наплевательство, – или, наоборот, потому что не простили. Или если переформулировать: они великодушно являются предупредить о грядущих бедах – или приносят эти беды с собой? Тут ведь и не поймешь, что хуже…
Не поеду я на Циолковского, – решает Шурик, – вот не поеду, и все.
Он выходит на остановке «Школа» и бредет во дворы, к желтой пятиэтажке, к подвальной двери с надписью «Домофон-сервис» и вечной табличкой «Закрыто». Все дежурки можно открыть одним ключом, это они правильно придумали. Там тепло. Там, может быть, даже есть какой-нибудь старый диван. Инструкцию он не нарушает: оператор в день дежурства может вернуться не на свою, а в ближайшую к месту происшествия точку. Можно считать, что пятая дежурка ближе всего к Октябрьской, правда ведь?
Хорошо, что операторов не выгоняют за пьянство. Новых-то хрен найдешь. И потом, кто будет держаться за работу, на которой ничего не получает?
И вообще, твою мать, – думает он, поворачивая ключ в замке, – что толку держаться за жизнь, в которой есть эта самая работа по воскресеньям, бухло, стишки и идиотская любовь к объекту «Бедная Лиза»?
Произнесенное про себя удивляет глупого человека Шурика. От слова «любовь» становится неловко и горячо. Вот сейчас бы еще чихнуть, чтобы кто-нибудь сказал «Правда». Вот же влип…
А дежурка-то не пустая. Сегодняшний Пятый такой же баклан, как Шурик: не поехал на Циолковского, сидит, задрав ноги на стол, таращится в телик.
– Да что ж за день сегодня такой, – говорит он Шурику вместо приветствия. – Водку будешь?
– Буду.
– Я Павел. Серьезно, будешь? Правда?
– Я Александр, – в тон ему, солидно, представляется Шурик. – Наливай уже.
– Отлично! – как-то неуверенно говорит Павел. – Значит, выпьем. А вот такой у меня вопрос: например, при эвакуации точки, если архив оцифрован, папки с собой обязательно тащить или можно просто жесткий диск забрать?
– По-моему, можно только диск.
– Уже неплохо. – Павел, похоже, нормальный мужик, но мутноватый какой-то, серый. Наверное, все операторы такие.
Шурик усаживается в продавленное кресло, опрокидывает стопку, выдыхает. Пятая дежурка теплее и уютней Третьей, нельзя не признать. Повезло им…
– Я позвоню? – спрашивает Павел, подходя к телефону на столе.
– А что, можно? – удивляется Шурик. – Я думал, он только на входящие…
– Раньше был только на входящие. Теперь набираешь ноль, длинный гудок, единицу, две тройки – и пошел прозвон. Вообще-то удобно.
Шурик расстегивает куртку, наливает себе еще и почему-то равнодушно, без всякого удивления слушает, как Павел говорит в трубку: «Код три двойки, эвакуация, на Пятой объект “Орфей”».