Read the book: «Русский украинский писатель»

© Издательский дом «BookBox», 2025
Михаил Булгаков
Морфий
I
Давно уже отмечено умными людьми, что счастье как здоровье: когда оно налицо, его не замечаешь. Но когда пройдут годы – как вспоминаешь о счастье, о, как вспоминаешь!
Что касается меня, то я, как выяснилось это теперь, был счастлив в 1917 году, зимой. Незабываемый, вьюжный, стремительный год.
Начавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный город. Велика штука, подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь, подобно мне, просидел в снегу зимой, в строгих и бедных лесах летом, полтора года, не отлучаясь ни на один день, если кто-нибудь разрывал бандероль на газете от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за восемнадцать вёрcт в санях, запряжённых гуськом, тот, надо полагать, поймёт меня.
Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!
И вот я увидел их вновь наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели – вывеска с сапогами, золотой крендель, изображение молодого человека со свиными наглыми глазками и с абсолютно неестественной причёской, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за тридцать копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими изобилует отечество моё.
До сих пор с дрожью вспоминаю салфетки Базиля, салфетки, заставлявшие неотступно представлять себе ту страницу в германском учебнике кожных болезней, на которой с убедительной ясностью изображён твёрдый шанкр на подбородке у какого-то гражданина.
Но и салфетки эти всё же не омрачат моих воспоминаний! На перекрёстке стоял живой милиционер, в запылённой витрине смутно виднелись железные листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект.
О больнице и говорить не приходится. В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья, винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня). Фельдшера, акушерки, сиделка, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! С цейсовским микроскопом, прекрасным запасом красок.
Я вздрагивал и холодел, меня давили впечатления. Немало дней прошло, пока я не привык к тому, что одноэтажные корпуса больницы в декабрьские сумерки, словно по команде, загорались электрическим светом.
Он слепил меня. В ваннах бушевала и гремела вода, и деревянные измызганные термометры ныряли и плавали в них. В детском заразном отделении весь день всплывали стоны, слышался тонкий жалостливый плач, хриплое бульканье…
Сиделки бегали, носились…
Тяжкое бремя соскользнуло с моей души. Я больше не нёс на себе роковой ответственности за всё, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемлённой грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением, меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции. Я почувствовал себя впервые человеком, объём ответственности которого ограничен какими-то рамками. Роды? Пожалуйста, вон – низенький корпус, вон – крайнее окно, завешенное белой марлей. Там врач-акушер, симпатичный и толстый, с рыженькими усиками и лысоватый. Это его дело. Сани, поворачивайте к окну с марлей! Осложнённый перелом – главный врач-хирург. Воспаление лёгких? В терапевтическое отделение к Павлу Владимировичу.
О, величественная машина большой больницы на налаженном, точно смазанном, ходу! Как новый винт по заранее взятой мерке, и я вошёл в аппарат и принял детское отделение. И дифтерит, и скарлатина поглотили меня, взяли мои дни. Но только дни. Я стал спать по ночам, потому что не слышалось более под моими окнами зловещего ночного стука, который мог поднять меня и увлечь во тьму на опасность и неизбежность. По вечерам я стал читать (про дифтерит и скарлатину, конечно, в первую голову и затем почему-то со странным интересом Фенимора Купера) и оценил вполне и лампу над столом, и седые угольки на подносе самовара, и стынущий чай, и сон после бессонных полутора лет…
Так я был счастлив в 17‑м году зимой, получив перевод в уездный город с глухого вьюжного участка.
II
Пролетел месяц, за ним второй и третий, 17‑й год отошёл, и полетел февраль 18‑го. Я привык к своему новому положению и мало-помалу свой дальний участок стал забывать. В памяти стёрлась зелёная лампа с шипящим керосином, одиночество, сугробы… Неблагодарный! Я забыл свой боевой пост, где я один без всякой поддержки боролся с болезнями, своими силами, подобно герою Фенимора Купера, выбираясь из самых диковинных положений.
Изредка, правда, когда я ложился в постель с приятной мыслью о том, как сейчас я усну, какие-то обрывки проносились в темнеющем уже сознании. Зелёный огонёк, мигающий фонарь… скрип саней… короткий стон, потом тьма, глухой вой метели в полях… потом всё это боком кувыркалось и проваливалось…
«Интересно, кто там сидит сейчас на моем месте?.. Кто-нибудь да сидит… Молодой врач вроде меня… ну что же, я своё высидел. Февраль, март, апрель… ну и, скажем, май – и конец моему стажу. Значит, в конце мая я расстанусь с моим блистательным городом и вернусь в Москву. И ежели революция подхватит меня на своё крыло – придётся, возможно, ещё поездить… но во всяком случае своего участка я более никогда в жизни не увижу… Никогда… Столица… Клиника… Асфальт, огни…»
Так думал я.
«…А всё-таки хорошо, что я пробыл на участке… Я стал отважным человеком… Я не боюсь… Чего я только не лечил?! В самом деле? А?.. Психических болезней не лечил… Ведь… Верно, нет, позвольте… А агроном допился тогда до чертей… И я его лечил, и довольно неудачно… Белая горячка… Чем не психическая болезнь? Почитать надо бы психиатрию… да ну её. Когда-нибудь впоследствии в Москве… А сейчас, в первую очередь, детские болезни… и ещё детские болезни… и в особенности эта каторжная детская рецептура… Фу, чёрт… Если ребёнку десять лет, то, скажем, сколько пирамидону ему можно дать на приём? 0,1 или 0,15?.. Забыл. А если три года?.. Только детские болезни… и ничего больше… довольно умопомрачительных случайностей! Прощай, мой участок!.. И почему мне этот участок так настойчиво сегодня вечером лезет в голову?.. Зелёный огонь… Ведь я покончил с ним расчёты на всю жизнь… Ну и довольно… Спать…»
– Вот письмо. С оказией привезли…
– Давайте сюда.
Сиделка стояла у меня в передней. Пальто с облезшим воротником было накинуто поверх белого халата с клеймом. На синем дешёвом конверте таял снег.
– Вы сегодня дежурите в приёмном покое? – спросил я, зевая.
– Я.
– Никого нет?
– Нет, пусто.
– Ешли… – (зевота раздирала мне рот и от этого слова я произносил неряшливо), – кого-нибудь привежут… вы дайте мне знать шюда… я лягу спать…
– Хорошо. Можно иттить?
– Да, да. Идите.
Она ушла. Дверь визгнула, а я зашлёпал туфлями в спальню, по дороге безобразно и криво раздирая пальцами конверт.
В нём оказался продолговатый смятый бланк с синим штемпелем моего участка, моей больницы… Незабываемый бланк…
Я усмехнулся.
«Вот интересно… весь вечер думал об участке, и вот он явился сам напомнить о себе… Предчувствие…»
Под штемпелем химическим карандашом был начертан рецепт. Латинские слова, неразборчивые, перечёркнутые…
– Ничего не понимаю… путаный рецепт… – пробормотал я и уставился на слово «morphini…». Что бишь тут необычайного в этом рецепте?… Ах, да… четырёхпроцентный раствор! Кто же выписывает четырёхпроцентный раствор морфия?… Зачем?!
Я перевернул листок, и зевота моя прошла. На обороте листка чернилами, вялым и разгонистым почерком было написано:
«11 февраля 1918 года.
Милый коллега!
Извините, что пишу на клочке. Нет под руками бумаги. Я очень тяжко и нехорошо заболел. Помочь мне некому, да я и не хочу искать помощи ни у кого, кроме Вас.
Второй месяц я сижу в бывшем Вашем участке, знаю, что Вы в городе и сравнительно недалеко от меня.
Во имя нашей дружбы и университетских лет прошу Вас приехать ко мне поскорее. Хоть на день. Хоть на час. И если Вы скажете, что я безнадёжен, я вам поверю… А может быть, можно спастись?.. Да, может быть, ещё можно спастись?.. Надежда блеснёт для меня? Никому, прошу Вас, не сообщайте о содержании этого письма».
– Марья! Сходите сейчас же в приёмный покой и вызовите ко мне дежурную сиделку… Как её зовут?.. Ну, забыл… Одним словом, дежурную, которая мне письмо принесла сейчас. Поскорее!
– Счас.
Через несколько минут сиделка стояла передо мной, и снег таял на облезшей кошке, послужившей материалом для воротника.
– Кто привёз письмо?
– А не знаю я. С бородой. Кооператор он. В город ехал, говорит.
– Гм… ну ступайте. Нет, постойте. Вот я сейчас записку напишу главному врачу, отнесите, пожалуйста, и ответ мне верните.
– Хорошо.
Моя записка главному врачу:
«13 февраля 1918 года.
Уважаемый Павел Илларионович. Я сейчас получил письмо от моего товарища по университету доктора Полякова. Он сидит на Гореловском, моём бывшем участке, в полном одиночестве. Заболел, по-видимому, тяжело. Считаю своим долгом съездить к нему. Если разрешите, я завтра сдам на один день отделение доктору Родовичу и съезжу к Полякову. Человек беспомощен.
Уважающий Вас
д-р Бомгард».
Ответная записка главного врача:
«Уважаемый Владимир Михайлович, поезжайте.
Петров».
Вечер я провёл над путеводителем по железным дорогам. Добраться до Горелова можно было таким образом: завтра выехать в два часа дня с московским почтовым поездом, проехать тридцать вёрст по железной дороге, высадиться на станции N, а от неё двадцать две версты поехать на санях до Гореловской больницы.
«При удаче я буду в Горелове завтра ночью, – думал я, лёжа в постели. – Чем он заболел? Тифом, воспалением лёгких? Ни тем ни другим… Тогда бы он и написал просто: „Я заболел воспалением лёгких“. А тут сумбурное, чуть-чуть фальшивое письмо… „Тяжко и нехорошо заболел…“ Чем? Сифилисом? Да, несомненно, сифилисом. Он в ужасе… он скрывает… он боится… Но на каких лошадях, интересно знать, я со станции поеду в Горелово? Плохой номер выйдет, как приедешь на станцию в сумерки, а добраться-то будет и не на чем… Ну нет. Уж я найду способ. Найду у кого-нибудь лошадей на станции. Послать телеграмму, чтоб он выслал лошадей! Ни к чему! Телеграмма придёт через день после моего приезда… Она ведь по воздуху в Горелово не перелетит. Будет лежать на станции, пока не случится оказия. Знаю я это Горелово. О, медвежий угол!»
Письмо на бланке лежало на ночном столике в круге света от лампы, и рядом стояла спутница раздражительной бессонницы, со щетиной окурков, пепельница. Я ворочался на скомканной простыне, и досада рождалась в душе. Письмо начало раздражать меня.
«В самом деле: если ничего острого, а, скажем, сифилис, то почему же он не едет сюда сам? Почему я должен нестись через вьюгу к нему? Что, я в один вечер вылечу его от люэса, что ли? Или от рака пищевода? Да какой там рак! Он на два года моложе меня. Ему 25 лет… „Тяжко…“ Саркома? Письмо нелепое, истерическое. Письмо, от которого у получающего может сделаться мигрень… И вот она налицо. Стягивает жилку на виске… Утром проснёшься, стало быть, и от жилки полезет вверх на темя, скуёт полголовы, и будешь к вечеру глотать пирамидон с кофеином. А каково в санях с пирамидоном? Надо будет у фельдшера шубу взять разъездную, замёрзнешь завтра в своём пальто… Что с ним такое? „Надежда блеснёт…“ – в романах так пишут, а вовсе не в серьёзных докторских письмах!.. Спать, спать… Не думать больше об этом. Завтра всё станет ясно… Завтра».
Я привернул выключатель, и мгновенно тьма съела мою комнату. Спать… Жилка ноет… Но я не имею права сердиться на человека за нелепое письмо, ещё не зная, в чём дело. Человек страдает по-своему, вот пишет другому. Ну, как умеет, как понимает… и недостойно из-за мигрени, из-за беспокойства порочить его хотя бы мысленно. Может быть, это и не фальшивое и не романическое письмо. Я не видел его, Серёжу Полякова, два года, но помню его отлично. Он был всегда очень рассудительным человеком… да. Значит, стряслась какая-то беда… и жилка моя легче… Видно, сон идёт. В чём механизм сна?.. Читал в физиологии… но история тёмная… не понимаю, что значит сон… Как засыпают мозговые клетки?! Не понимаю, говорю по секрету. Да почему-то уверен, что и сам составитель физиологии тоже не очень твёрдо уверен… Одна теория стоит другой… Вон стоит Серёжка Поляков в зелёной тужурке с золотыми пуговицами над цинковым столом, а на столе труп…
Хм, да… ну это сон…
III
Тук, тук… Бух, бух, бух… Ага… Кто? Кто? Что?.. Ах, стучат, ах, чёрт, стучат… Где я? Что я?.. В чём дело? Да, я у себя в постели… Почему же меня будят? Имеют право потому, что я дежурный. Проснитесь, доктор Бомгард. Вон Марья зашлёпала к двери открывать. Сколько времени? Половина первого… Ночь. Спал я, значит, только один час. Как мигрень? Налицо. Вот она!
В дверь тихо постучали.
– В чём дело?
Я приоткрыл дверь в столовую. Лицо сиделки глянуло на меня из темноты, и я разглядел сразу, что оно бледно, что глаза расширены, взбудоражены.
– Кого привезли?
– Доктора с Гореловского участка, – хрипло и громко ответила сиделка, – застрелился доктор.
– По-ля-ко-ва? Не может быть! Полякова?!
– Фамилии-то я не знаю.
– Вот что… Сейчас, сейчас иду. А вы бегите к главному врачу, будите его сию секунду. Скажите, что я вызываю его срочно в приёмный покой.
Сиделка метнулась – и белое пятно исчезло из глаз.
Через две минуты злая вьюга, сухая и колючая, хлестанула меня по щекам на крыльце, вздула полы пальто, оледенила испуганное тело.
В окнах приёмного покоя полыхал свет белый и беспокойный. На крыльце, в туче снега, я столкнулся со старшим врачом, стремившимся туда же, куда и я.
– Ваш? Поляков? – спросил, покашливая, хирург.
– Ничего не пойму. Очевидно, он, – ответил я, и мы стремительно вошли в покой.
С лавки навстречу поднялась закутанная женщина. Знакомые глаза заплаканно глянули на меня из-под края бурого платка. Я узнал Марью Власьевну, акушерку из Горелова, верную мою помощницу во время родов в Гореловской больнице.
– Поляков? – спросил я.
– Да, – ответила Марья Власьевна, – такой ужас, доктор, ехала, дрожала всю дорогу, лишь бы довезти…
– Когда?
– Сегодня утром на рассвете – бормотала Марья Власьевна, – прибежал сторож, говорит: «У доктора выстрел в квартире».
Под лампой, изливающей скверный тревожный свет, лежал доктор Поляков, и с первого же взгляда на его безжизненные, словно каменные, ступни валенок у меня привычно ёкнуло сердце.
Шапку с него сняли – и показались слипшиеся, влажные волосы. Мои руки, руки сиделки, руки Марьи Власьевны замелькали над Поляковым, и белая марля с расплывающимися жёлто-красными пятнами вышла из-под пальто. Грудь его поднималась слабо. Я пощупал пульс и дрогнул: пульс исчезал под пальцами, тянулся и срывался в ниточку с узелками, частыми и непрочными. Уже тянулась рука хирурга к плечу, брала бледное тело в щипок на плече, чтобы впрыснуть камфору. Тут раненый расклеил губы, причём на них показалась розоватая кровавая полоска, чуть шевельнул синими губами и сухо, слабо выговорил:
– Бросьте камфару. К чёрту.
– Молчите, – ответил ему хирург и толкнул жёлтое масло под кожу.
– Сердечная сумка, надо полагать, задета, – шепнула Марья Власьевна, цепко взялась за край стола и стала всматриваться в бесконечные веки раненого (глаза его были закрыты). Тени серо-фиолетовые, как тени заката, все ярче стали зацветать в углублениях у крыльев носа, и мелкий, точно ртутный, пот росой выступал на тенях.
– Револьвер? – дёрнув щекой, спросил хирург.
– Браунинг, – пролепетала Марья Власьевна.
– Э-эх, – вдруг, как бы злобно и досадуя, сказал хирург и вдруг, махнув рукой, отошёл.
Я испуганно обернулся к нему, не понимая. Ещё чьи-то глаза мелькнули за плечом. Подошёл ещё один врач.
Поляков вдруг шевельнул ртом, криво, как сонный, когда хочет согнать липнущую муху, а затем его нижняя челюсть стала двигаться, как бы он давился комочком и хотел его проглотить. Ах, тому, кто видел скверные револьверные или ружейные раны, хорошо знакомо это движение! Марья Власьевна болезненно сморщилась, вздохнула.
– Доктора Бомгарда… – еле слышно сказал Поляков.
– Я здесь, – шепнул я, и голос мой прозвучал нежно у самых его губ.
– Тетрадь вам… – хрипло и ещё слабее отозвался Поляков.
Тут он открыл глаза и возвёл их к нерадостному, уходящему в темь потолку покоя. Как будто светом изнутри стали наливаться тёмные зрачки, белок глаз стал как бы прозрачен, голубоват. Глаза остановились в выси, потом помутнели и потеряли эту мимолётную красу.
Доктор Поляков умер.
* * *
Ночь. Близ рассвета. Лампа горит очень ясно, потому что городок спит и току электрического много. Всё молчит, а тело Полякова в часовне. Ночь.
На столе перед воспалёнными от чтения глазами лежат вскрытый конверт и листок. На нём написано:
«Милый товарищ!
Я не буду Вас дожидаться. Я раздумал лечиться. Это безнадёжно. И мучиться я тоже больше не хочу. Я достаточно попробовал. Других предостерегаю. Будьте осторожны с белыми, растворимыми в 25 частях воды кристаллами. Я слишком им доверился, и они меня погубили. Мой дневник вам дарю. Вы всегда казались мне человеком пытливым и любителем человеческих документов. Если интересует вас, прочтите историю моей болезни.
Прощайте. Ваш С. Поляков».
Приписка крупными буквами:
«В смерти моей прошу никого не винить.
Лекарь Сергей Поляков.
13 февраля 1918 года».
Рядом с письмом самоубийцы тетрадь типа общих тетрадей в чёрной клеёнке. Первая половина страниц из неё вырвана. В оставшейся половине краткие записи, вначале карандашом или чернилами, чётким мелким почерком, в конце тетради карандашом химическим и карандашом толстым красным, почерком небрежным, почерком прыгающим и со многими сокращёнными словами.
* * *
«…7 год, 20 января.
…и очень рад. И слава богу: чем глупее, тем лучше. Видеть людей не могу, а здесь я никаких людей не увижу, кроме больных и крестьян. Но они ведь ничем не тронут моей раны? Других, впрочем, не хуже моего рассадили по земским участкам. Весь мой выпуск, не подлежащий призыву на войну (ратники ополчения 2‑го разряда выпуска 1916 г.), разместили в земствах. Впрочем, это неинтересно никому. Из приятелей узнал только об Иванове и Бомгарде. Иванов выбрал Архангельскую губернию (дело вкуса), а Бомгард, как говорила фельдшерица, сидит на глухом участке вроде моего за три уезда от меня, в Горелове. Хотел ему написать, но раздумал. Не желаю видеть и слышать людей.
21 января.
Вьюга. Ничего.
25 января.
Какой ясный закат. Мигренин – соединение антипирина coffeina аc citric.
В порошках по 1,0… разве можно по 1,0?.. Можно.
3 февраля.
Сегодня получил газеты за прошлую неделю. Читать не стал, но потянуло всё-таки посмотреть отдел театров. «Аида» шла на прошлой неделе. Значит, она выходила на возвышение и пела: «Мой милый друг, приди ко мне…»
У неё голос необыкновенный, и как странно, что голос ясный, громадный дан тёмной душонке…
(Здесь перерыв, вырваны две или три страницы.)
…конечно, недостойно, доктор Поляков. Да и гимназически – глупо с площадной бранью обрушиваться на женщину за то, что она ушла! Не хочет жить – ушла. И конец.
Как всё просто, в сущности. Оперная певица сошлась с молодым врачом, пожила год и ушла.
Убить её? Убить? Ах, как всё глупо, пусто. Безнадёжно! Не хочу думать. Не хочу…
11 февраля.
Всё вьюги да вьюги… заносит меня! Целыми вечерами я один, один. Зажигаю лампу и сижу. Днём-то я ещё вижу людей. Но работаю механически. С работой я свыкся. Она не так страшна, как я думал раньше. Впрочем, много помог мне госпиталь на войне. Всё-таки не вовсе неграмотным я приехал сюда.
Сегодня в первый раз делал операцию поворота.
Итак, три человека погребены здесь под снегом: я, Анна Кирилловна – фельдшерица-акушерка и фельдшер. Фельдшер женат. Они (фельдш. персонал) живут во флигеле. А я один.
15 февраля.
Вчера ночью интересная вещь произошла. Я собирался ложиться спать, как вдруг у меня сделались боли в области желудка. Но какие! Холодный пот выступил у меня на лбу.
Всё-таки медицина – сомнительная наука, должен заметить.
Отчего у человека, у которого нет абсолютно никакого заболевания желудка или кишечника (аппенд., напр.), у которого прекрасная печень и почки, у которого кишечник функционирует совершенно нормально, могут ночью сделаться такие боли, что он станет кататься по постели?
Со стоном добрался до кухни, где ночует кухарка с мужем своим, Власом. Власа отправил к Анне Кирилловне. Та ночью пришла ко мне и вынуждена была впрыснуть мне морфий. Говорит, что я был совершенно зелёный. Отчего? Фельдшер наш мне не нравится. Нелюдим, а Анна Кирилловна очень милый и развитой человек. Удивляюсь, как не старая женщина может жить в полном одиночестве в этом снежном гробу. Муж её в германском плену.
Не могу не воздать хвалу тому, кто первый извлёк из маковых головок морфий. Истинный благодетель человечества. Боли прекратились через семь минут после укола. Интересно: боли шли полной волной, не давая никаких пауз, так что я положительно задыхался, словно раскалённый лом воткнули в живот и вращали. Минуты через четыре после укола я стал различать волнообразность боли.
Было бы очень хорошо, если б врач имел возможность на себе проверить многие лекарства. Совсем иное у него было бы понимание их действия. После укола впервые за последние месяцы спал глубоко и хорошо – без мыслей о ней, обманувшей меня.
16 февраля.
Сегодня Анна Кирилловна на приёме осведомилась о том, как я себя чувствую, и сказала, что впервые за всё время видит меня не хмурым.
– Разве я хмурый?
– Очень, – убеждённо ответила она и добавила, что она поражается тем, что я всегда молчу.
– Такой уж я человек.
Но это ложь. Я был очень жизнерадостным человеком до моей семейной драмы.
Сумерки наступают рано. Я один в квартире. Вечером пришла боль, но не сильная, как тень вчерашней боли, где-то за грудною костью. Опасаясь возврата вчерашнего припадка, я сам себе впрыснул в бедро один сантиграмм.
Боль прекратилась мгновенно почти. Хорошо, что Анна Кирилловна оставила пузырёк.
18‑го.
Четыре укола не страшны.
25 февраля.
Чудак эта Анна Кирилловна! Точно я не врач. 1½ шприца = 0,015 morph.? Да.
1 марта.
Доктор Поляков, будьте осторожны!
Вздор.
* * *
Сумерки.
Но вот уже полмесяца, как я ни разу не возвращался мыслью к обманувшей меня женщине. Мотив из партии её Амнерис покинул меня. Я очень горжусь этим. Я – мужчина.
* * *
Анна К. стала моей тайной женой. Иначе быть не могло никак. Мы заключены на необитаемый остров.
* * *
Снег изменился, стал как будто серее. Лютых морозов уже нет, но метели по временам возобновляются…
* * *
Первая минута: ощущение прикосновения к шее. Это прикосновение становится тёплым и расширяется. Во вторую минуту внезапно проходит холодная волна под ложечкой, а вслед за этим начитается необыкновенное прояснение мыслей и взрыв работоспособности. Абсолютно все неприятные ощущения прекращаются. Это высшая точка проявления духовной силы человека. И если б я не был испорчен медицинским образованием, я бы сказал, что нормально человек может работать только после укола морфием. В самом деле: куда к чёрту годится человек, если малейшая невралгийка может выбить его совершенно из седла!
* * *
Анна К. боится. Успокоил её, сказав, что я с детства отличался громаднейшей силой воли.
2 марта.
Слухи о чём-то грандиозном. Будто бы свергли Николая II.
* * *
Я ложусь спать очень рано. Часов в девять. И сплю сладко.
10 марта.
Там происходит революция. День стал длиннее, а сумерки как будто чуть голубоватее.
Таких снов на рассвете я ещё никогда не видел. Это двойные сны.
Причём основной из них, я бы сказал, стеклянный. Он прозрачен.
Так что вот – я вижу жутко освещённую лампу, из неё пышет разноцветная лента огней. Амнерис, колыша зелёным пером, поёт. Оркестр, совершенно неземной, необыкновенно полнозвучен. Впрочем, я не могу передать это словами. Одним словом, в нормальном сне музыка беззвучна… (в нормальном? Ещё вопрос, какой сон нормальнее! Впрочем, шучу…) беззвучна, а в моём сне она слышна совершенно небесно. И главное, что я по своей воле могу усилить или ослабить музыку. Помнится, в «Войне и мире» описано, как Петя Ростов в полусне переживал такое же состояние. Лев Толстой – замечательный писатель!
Теперь о прозрачности; так вот, сквозь переливающиеся краски «Аиды» выступает совершенно реально край моего письменного стола, видный из двери кабинета, лампа, лоснящийся пол и слышны, прорываясь сквозь волну оркестра Большого театра, ясные шаги, ступающие приятно, как глухие кастаньеты.
Значит, восемь часов – это Анна К. идёт ко мне будить меня и сообщить, что делается в приёмной.
Она не догадывается, что будить меня не нужно, что я всё слышу и могу разговаривать с нею.
И такой опыт я проделал вчера:
Анна. – Сергей Васильевич…
Я. – Я слышу… (тихо музыке – «сильнее»).
Музыка – великий аккорд.
Ре-диез…
Анна. – Записано двадцать человек.
Амнерис (поёт).
Впрочем, этого на бумаге передать нельзя.
Вредны ли эти сны? О нет. После них я встаю сильным и бодрым. И работаю хорошо. У меня даже появился интерес, а раньше его не было. Да и мудрено, все мои мысли были сосредоточены на бывшей жене моей.
А теперь я спокоен.
Я спокоен.
19 марта.
Ночью у меня была ссора с Анной К.
– Я не буду больше приготовлять раствор.
Я стал её уговаривать.
– Глупости, Аннуся. Что я, маленький, что ли?
– Не буду. Вы погибнете.
– Ну как хотите. Поймите, что у меня боли в груди!
– Лечитесь.
– Где?
– Уезжайте в отпуск. Морфием не лечатся. – Потом подумала и добавила: – Я простить себе не могу, что приготовила вам тогда вторую склянку.
– Да что я, морфинист, что ли?
– Да, вы становитесь морфинистом.
– Так вы не пойдёте?
– Нет.
Тут я впервые обнаружил в себе неприятную способность злиться и, главное, кричать на людей, когда я не прав.
Впрочем, это не сразу. Пошёл в спальню. Посмотрел. На донышке склянки чуть плескалось. Набрал в шприц, – оказалось четверть шприца. Швырнул шприц, чуть не разбил его и сам задрожал. Бережно поднял, осмотрел – ни одной трещинки. Просидел в спальне около 20 минут. Выхожу – её нет.
Ушла.
* * *
Представьте себе – не вытерпел, пошёл к ней. Постучал в её флигеле в освещённое окно. Она вышла, закутавшись в платок, на крылечко. Ночь тихая, тихая. Снег рыхл. Где-то далеко в небе тянет весной.
– Анна Кирилловна, будьте добры, дайте мне ключи от аптеки.
Она шепнула:
– Не дам.
– Товарищ, будьте добры, дайте мне ключи от аптеки. Я говорю вам, как врач.
Вижу в сумраке – её лицо изменилось, очень побелело, а глаза углубились, провалились, почернели. И она ответила голосом, от которого у меня в душе шелохнулась жалость. Но тут же злость опять наплыла на меня.
Она:
– Зачем, зачем вы так говорите? Ах, Сергей Васильевич, я – жалеючи вас.
И тут высвободила руки из-под платка, и я вижу, что ключи у неё в руках. Значит, она вышла ко мне и захватила их.
Я (грубо):
– Дайте ключи!
И вырвал их из её рук.
И пошёл к белеющему корпусу больницы по гнилым, прыгающим мосткам.
В душе у меня ярость шипела, и прежде всего потому, что я ровным счётом понятия никакого не имею о том, как готовить раствор морфия для подкожного впрыскивания. Я врач, а не фельдшерица!
Шёл и трясся.
И слышу: сзади меня, как верная собака, пошла она. И нежность взмыла во мне, но я задушил её. Повернулся и, оскалившись, говорю:
– Сделаете или нет?
И она взмахнула рукою, как обречённая, «всё равно, мол», и тихо ответила:
– Давайте сделаю…
…Через час я был в нормальном состоянии. Конечно, я попросил у неё извинения за бессмысленную грубость. Сам не знаю, как со мной это произошло. Раньше я был вежливым человеком.
Она отнеслась к моему извинению странно. Опустилась на колени, прижалась к моим рукам и говорит:
– Я не сержусь на вас. Нет. Я теперь уже знаю, что вы пропали. Уж знаю. И я себя проклинаю за то, что я тогда сделала вам впрыскивание.
Я успокоил её как мог, уверив, что она здесь ровно ни при чём, что я сам отвечаю за свои поступки. Обещал ей, что с завтрашнего дня начну серьёзно отвыкать, уменьшая дозу.
– Сколько вы сейчас впрыснули?
– Вздор. Три шприца однопроцентного раствора.
Она сжала голову и замолчала.
– Да не волнуйтесь вы!
…В сущности говоря, мне понятно её беспокойство. Действительно, morphinum hydrochloricum – грозная штука, привычка создаётся очень быстро. Но маленькая привычка ведь не есть морфинизм?..
…По правде говоря, эта женщина – единственный верный настоящий мой человек. И, в сущности, она и должна быть моей женой. Ту я забыл. Забыл. И всё-таки спасибо за это морфию…
8 апреля 1917 года.
Это мучение.
9 апреля.
Весна ужасна.
* * *
Чёрт в склянке. Кокаин – чёрт в склянке.
Действие его таково: при впрыскивании одного шприца двухпроцентного раствора почти мгновенно наступает состояние спокойствия, тотчас переходящее в восторг и блаженство. И это продолжается только одну, две минуты. И потом всё исчезает бесследно, как не было. Наступает боль, ужас, тьма. Весна гремит, чёрные птицы перелетают с обнажённых ветвей на ветви, а вдали лес щетиной, ломаной и чёрной, тянется к небу, и за ним горит, охватив четверть неба, первый весенний закат.
Я меряю шагами одинокую пустую большую комнату в моей докторской квартире по диагонали от дверей к окну, от окна к дверям. Сколько таких прогулок я могу сделать? Пятнадцать или шестнадцать – не больше. А затем мне нужно поворачивать и идти в спальню. На марле лежит шприц рядом со склянкой. Я беру его и, небрежно смазав йодом исколотое бедро, всаживаю иголку в кожу. Никакой боли нет. О, наоборот: я предвкушаю эйфорию, которая сейчас возникнет. И вот она возникает. Я узнаю об этом потому, что звуки гармошки, на которой играет обрадовавшийся весне сторож Влас на крыльце, рваные, хриплые звуки гармошки, глухо летящие сквозь стекло ко мне, становятся ангельскими голосами, а грубые басы в раздувающихся мехах гудят, как небесный хор. Но вот мгновение, и кокаин в крови по какому-то таинственному закону, не описанному ни в какой из фармакологий, превращается во что-то новое. Я знаю: это смесь дьявола с моей кровью. И никнет Влас на крыльце, и я ненавижу его, а закат, беспокойно громыхая, выжигает мне внутренности. И так несколько раз подряд, в течение вечера, пока я не пойму, что я отравлен. Сердце начинает стучать так, что я чувствую его в руках, в висках… а потом оно проваливается в бездну, и бывают секунды, когда я мыслю о том, что более доктор Поляков не вернётся к жизни…