Пересекая границы. Модерность, идеология и культура в России и Советском Союзе

Text
Author:
1
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Наконец, пересечение границ говорит о значимости обобщающей попытки найти среднее арифметическое между присущими этой области бинарными оппозициями, прежде всего между исключительностью и общей модерностью. Этот средний путь сопряжен с сетью смыслов, объяснениями, допускающими множественность причин, и скорее плюралистическими, чем однозначными интерпретациями. Вполне может быть, что, следуя ему, мы придем к менее резким – более тонким и в сопоставительной перспективе более «нормальным» – утверждениям. Для истории советского коммунизма это более трудная, а для истории России – более настоятельная задача.

ЧАСТЬ I.
РОССИЙСКАЯ И СОВЕТСКАЯ МОДЕРНОСТЬ

К гл 2. Алексей Радаков. «Знание разорвет цепи рабства», 1920 год. Рука с небес, опирающаяся на стопку книг, аллегорически изображает русско-советский, «интеллигентско-государственный» порыв к просвещению масс. Публикуется с любезного разрешения библиотеки и архивного отдела Гуверовского института (Стэнфордский университет).


1. МНОЖЕСТВЕННЫЕ МОДЕРНОСТИ VS. НЕОТРАДИЦИОНАЛИЗМ
О НЕСМОЛКАЮЩИХ СПОРАХ В РОССИЙСКОЙ И СОВЕТСКОЙ ИСТОРИОГРАФИИ

Призрак модерности продолжает преследовать многих западных исследователей, занимающихся российской и советской историей. В процессе работы над этой проблемой постсоветская историография продолжает изобретать новые повороты и вариации трудных старых вопросов. За прошедшее время противоречия в этой области могли формулироваться по-разному: между индустриальным обществом и отсталостью, между универсализмом и самобытностью, между Россией как частью Европы и Россией как единственной в своем роде страной. Эта глава представляет собой анализ непосредственно спора о модерности и понятии неотрадиционализма, вошедшего в научный обиход в 2000-х годах. Кроме того, в ней затронуты более обширные пласты прошлого, не обсуждавшиеся участниками этого спора, а также возможные отголоски продолжающейся дискуссии в будущем.

В сборнике о новых тенденциях в изучении сталинизма, вышедшем под ее редакцией, Шейла Фицпатрик поместила разногласия между сторонниками концепции модерности и его критиками в центр современной историографии. В работах «сегодняшнего поколения», предположила Фицпатрик, «можно отчетливо различить два подхода… „Модерная“ группа… полагает, что стереотип модерности, основанной исключительно на опыте Запада (парламентской демократии, рыночной экономике), не соответствует действительности, и указывает на Советский Союз как важный пример альтернативной формы». Видение альтернативной советской модерности, присущее этой группе, она описала как опирающееся на наличие статистических данных: о планировании, ранних попытках улучшить социальное обеспечение, ориентации на научное мышление, государственном контроле, само- и коллективной дисциплине. Критики, приверженцы концепции неотрадиционализма, не всегда отрицают, что Советский Союз мог считаться по-своему модерным, однако «их интересуют прежде всего „архаичные“ явления, также характерные для сталинизма: прошения, отношения покровительства и зависимости, неотъемлемые признаки других типов межличностных связей, таких как „блат“, предписываемые социальные категории, „придворная“ кремлевская политика, мистификация власти и создание ее образа через показательную демонстрацию и т.д.»48. Когда эта дискуссия только началась, она, как отметила Фицпатрик, носила институциональный характер: парадигму модерности отстаивала в первую очередь группа выпускников Колумбийского университета под влиянием работ Стивена Коткина, историка из Принстона; неотрадиционалистская модель, разработанная бывшим докторантом самой Фицпатрик из Чикаго, развивалась как отклик на первую или ее альтернатива49.

Историк науки или социолог с готовностью бы расценил возникновение двух противоположных позиций, выстроенных каждая вокруг определенного понятия, как обыкновенное явление, сопутствующее развитию науки. Однако заурядные черты этой дискуссии не должны затмевать того обстоятельства, что в основе ее лежит основополагающая, стержневая для истории России проблема, в связи с которой покойный Леопольд Хеймсон, близкий к школе «Анналов», на первом занятии чертил на доске свой знаменитый «железный крест», объясняя поколениям студентов вертикальную черту между универсализмом и самобытностью, разделявшую поле политических и социальных концепций50. Поскольку в постсоветской борьбе решался этот ключевой вопрос, он сохранил значимость даже после того, как многие участники дискуссии перешли к новым ее этапам. Вопрос о том, какого подхода требует проблема советской модерности, продолжает вызывать споры вокруг базовых концепций, связанных с пониманием исторического пути России, советской системы и сталинизма.

Если эта глава содержит какой-то посыл, то это призыв к тем, кто по-прежнему считает модерную и неотрадиционалистскую парадигмы достаточно убедительными, глубоко и тщательно анализировать их основные положения. Цель этой дискуссии состоит в том, чтобы (1) проанализировать теоретические разногласия в постсоветской историографии, сосредоточившись главным образом на работах, в которых развернуто обосновываются понятия концепции модерности и неотрадиционализма; (2) выявить различия между этими тенденциями и выводами, которые они подразумевают, особенно в том, что касается различного понимания ими модерного и отличающихся оснований для сравнения; (3) высказать предположение относительно того, почему концепция множественных модерностей, о которой первые постсоветские сторонники российской / советской модерности не говорили прямо, одновременно разрешает и усложняет дилеммы, уже намеченные парадигмой модерности. Параллельно я указываю на сохраняющиеся отголоски этого разделения в 2010-х годах, когда многие исследователи принимают советскую модерность как данность, в то время как другие отдают предпочтение традиционалистским чертам советского строя51.

ПЕРВОЕ ПОКОЛЕНИЕ ИССЛЕДОВАТЕЛЕЙ СОВЕТСКОЙ МОДЕРНОСТИ

Как известно, модерность – трудноуловимое понятие. Хотя Фицпатрик и неотрадиционалисты по умолчанию склонны были воспринимать группу сторонников модерности в контексте России и СССР как целостную, бросается в глаза, насколько по-разному историки развивают эту концепцию, подчеркивая различные аспекты исторического процесса. Поэтому велика вероятность, что группой приверженцы модерности стали исключительно благодаря критике. Первые научные исследования о России с точки зрения концепции модерности так или иначе опирались на существующую литературу на эту тему как в теоретическом, так и в сопоставительном плане, и модерность в них определялась совершенно по-разному. Например, в сборнике эссе «Российская модерность» главная попытка сформулировать полноценное определение модерности содержится в предисловии Янни Коцониса, который видит в ней прежде всего «интернализацию власти»52. Дэвид Хоффман в заключении к той же книге приравнивает модерность к просветительской «установке прогрессивного социального вмешательства и расцвету политики масс»53. Питер Холквист в своей классической статье о государственном контроле в России в общеевропейском контексте анализирует прежде всего специфически модерные практики и инструменты социальной и политической инженерии, сформировавшиеся в российской политической среде в военно-революционный период 1914–1921 годов54. По мнению Стивена Коткина, высказавшего важную мысль, что модерность в разных странах обозначала различные явления в зависимости от исторической эпохи, «межвоенному периоду» – эпохе масс – была свойственна модерность, в основе которой лежала триада массового производства, массовой культуры и массовой политики55.

 

По мере распространения концепции российской и советской модерности в 1990-е и 2000-е годы на первый план выступали различные черты модерности и их российские / советские проявления. Понятно, что различия непосредственно зависели от выбранной автором исторической проблемы и критериев сравнения. По мысли Юрия Слёзкина, высказанной в его интеллектуально эпатажной книге «Еврейский век» (в русском переводе – «Эра Меркурия. Евреи в современном мире»), «модернизация заключается в том, что все становятся подвижными, чистоплотными, грамотными, говорливыми, интеллектуально изощренными и профессионально пластичными горожанами». На первой странице книги утверждается, что «модернизация – это когда все становятся евреями»; но заявления об «образцовой модерности» евреев автору показалось недостаточно. Он также утверждает, что «все главные современные (антисовременные) пророчества были также решениями еврейского вопроса»: модернизм в искусстве – «осуждение современной жизни», марксизм, большевизм, фрейдизм («учение по преимуществу еврейское»), первый этап русской революции («еврейский век») и, наконец, само двадцатое столетие. Если какое-то из этих явлений кажется антисовременным или антимодернистским, это потому, что современное у евреев было неотделимо от древних и племенных особенностей56. Кейт Браун, описывая приграничные «кресы», наоборот, говорит о мрачном однообразии современности, обусловленном искоренением «культурной мозаики», стиранием прошлого отдельных народов и местностей в ходе войны с отсталостью, включавшей в себя «вырывание отдельных людей, семей и групп населения из родной для них среды»57.

Тем не менее представляется возможным выделить некоторые общие тенденции, характерные для первого поколения научных работ, использовавших концепцию модерности применительно к России и Советскому Союзу. В частности, многие из тех, кто впервые заговорил о модерности в контексте революционной России и СССР, чаще всего сосредоточивались на преобразовательных планах и процессах, в особенности на политике государственного вмешательства, программах, сформулированных элитами, а также смещении породивших их исторических условий.

Эту множественность точек зрения на модерность и одновременно общность, пусть и расплывчатую, которые возникли как ответ на дилемму, связанную с переходом от «модернизации» к «модерности», легче понять вне российского контекста. В период между расцветом теории модернизации в 1950–1960-х годах и становлением менее телеологических и универсалистских подходов в 1990-х и 2000-х выявление общих, более или менее измеримых признаков модернизации (таких, как уровень индустриализации, грамотности, урбанизации и секуляризации) уступило место выявлению ряда абстрактных, онтологических, космологических изменений, связанных с наступлением модерности в разные эпохи и в разных странах. Среди них – бунт против традиции (изначально свойственный модернизму в искусстве); глубокие изменения в восприятии пространства и времени; формирование ключевой идеи – идеи общества, сопряженное с кристаллизацией гуманитарных наук; переосмысление и осознание возможности действия в эпоху секуляризации; наконец, сопутствующее им изобилие грандиозных замыслов по перекройке общества, культуры и человека.

Для послевоенной социологии модернизация по существу была синонимом вестернизации. В случае с современным пониманием модерности это необязательно так. Социолог Ш.Н. Эйзенштадт, один из главных поборников понятия множественных модерностей, писал о «культурной программе модерности», истоком которой является осознание независимости человека и которая поэтому порождает новую способность ставить под вопрос ключевые онтологические концепции, доминирующие в определенном обществе или цивилизации. Но поскольку эти цивилизации могут не относиться к западным, «одной из важнейших посылок термина „множественные модерности“ является то, что модерность и вестернизация не тождественны; западные варианты модерности не являются единственно возможными или „подлинными“, хотя исторически первичны»58. Представители первого поколения исследователей, в 1990-е и 2000-е годы писавшие о модерности на русской почве, волей-неволей стали участниками методологического движения в сторону «множественных модерностей», даже если Эйзенштадт и его концепция не привлекли их внимания.

У этого кажущегося парадокса две причины. Во-первых, делая эту концепцию плюралистичной, Эйзенштадт и его коллеги до некоторой степени подытоживали мысль о множественности исторических траекторий, содержащуюся во многих недавних работах о модерности. Во-вторых, постсоветский интерес к модерности в российском и советском контексте по своей природе требовал не ассоциировать модерность исключительно с либеральной демократией и рынком, самим по себе тесно связанным с историей Запада. Введение концепции модерности (и – по умолчанию – множественных путей к модерности) в поле российско-советской историографии означало, что исследователи, намеренно или нет, начали работать на трех макроуровнях анализа: родовом, нелиберальном и цивилизационном. С точки зрения родового анализа, если модерность не является исключительно продуктом Запада или либерализма – а это неизбежное следствие утверждения о модерности в России / СССР, – понятие модерности надо расширить в географическом и политическом плане, включив в него незападные и не-либеральные системы, однако сам факт причисления любого подобного государства к модерным подразумевает наличие по крайней мере каких-то общих или взаимосвязанных свойств модерности, которые можно обнаружить во всех модерных системах. Приверженцы нелиберального анализа полагают, что, коль скоро советский коммунизм расценивается как вариация на тему модерности, требуется объяснить, каким образом диктаторские и антилиберальные (а в случае СССР еще и нерыночные) системы могли при этом быть модерными. Эта точка зрения вызвала особый интерес к литературе о националистической модерности и сформировала – поскольку речь шла о коммунизме – концепцию не родовой, а особой нелиберальной модерности, таким образом развернув по-новому классическую дискуссию о тоталитаризме. Цивилизационный тип анализа подразумевает, – если мы согласны, что модерности не просто переносятся с Запада в другие страны в своем первоначальном виде (то есть если мы принимаем утверждение об их множественности), – что Россия создала самобытную или в чем-то отличающуюся форму модерности. Эта самобытность должна вытекать либо из ее собственного долгого исторического пути (что снова вызывает в памяти тезис о преемственности или по крайней мере надежды переломного 1917 года), либо из ее коммунистической системы, что, в свою очередь, отсылает к концепции «сталинизма как цивилизации», если воспользоваться подзаголовком книги Стивена Коткина «Магнитная гора»59. Таким образом, первичной волне научного интереса к модерности изначально сопутствовала определенная установка на непохожесть и самобытность на фоне общих критериев сравнения (и неотрадиционалисты тоже, как мы увидим, всегда могли бы прибегнуть к доводу, что неотрадиционализм – особая разновидность модерности, как бы они ни подчеркивали отличия советского строя). Однако настолько явной была эта первоначальная попытка при помощи модерности найти связь между Россией / СССР и другими странами, что интерес к частным аспектам модерности в данном контексте не получил развития в то время и большей частью остался скрытым от участников дискуссии.

Задача усложнялась за счет того, что эти три измерения, заложенные в первом поколении исследований модерности, включали в себя ряд теоретических и исторических переменных, что делало ее попросту неподъемной. Добавляет трудностей еще то обстоятельство, что недостаточно декларировать понятие единой советской модерности, поскольку сталинизм быстро эволюционировал по сравнению с некоторыми чертами революционного государства на раннем этапе и отверг либо перестроил наиболее утопичные (и, с точки зрения культурной интеллигенции, модернистские) проекты переделки человеческой природы и общества. В результате «модерная» школа стала удобной мишенью для справедливых замечаний относительно бесформенности и расплывчатости понятия модерности. По всей видимости, мало кто – если вообще кто-либо – сознавал, что решить эту дилемму и продвинуться в научном поиске можно, сосредоточившись именно на чертах развития России и СССР, которые могли бы быть названы одновременно современными и самобытными.

 

На самом деле некоторые историки из тех, кто первым заговорил о российской / советской модерности, одновременно с концепциями самобытности России / СССР разработали критерии сопоставления60. Однако они сделали это, имея в виду определенную цель – и совершенно по-разному. Коцонис главной отличительной особенностью России считал устойчивость сословности и огромную степень обособленности крестьян, которой противостояли и в то же время способствовали даже сторонники модернизации; для Холквиста это большевистская идеология, определявшая, каким образом применялись современные практики, и диктовавшая продолжение мобилизации даже после катастрофы 1914–1921 годов; с точки зрения Коткина, здесь мы имеем дело с переизбытком модерности, поскольку отмена частной собственности и плановая экономика позволяли СССР с невиданным размахом претворять в реальность фордизм на производстве, хотя – история коварна – советская модель и устарела в послевоенную, постиндустриальную информационную эпоху61. Однако вопрос остается открытым: каким образом тенденция помещать российскую / советскую модерность в контекст сравнения – что исключительно ново для области, где, как принято было считать, господствуют уникальность, отсталость и инаковость, – может помочь полноценно исследовать своеобразие России / СССР и их культурные отличия во всей многомерности? Коткин, Холквист, Коцонис, Хоффман и другие изначально сравнивали Россию / Советский Союз почти исключительно со странами Западной Европы62. Конечно, в своих сравнениях они часто сосредоточиваются на тех модерных чертах, которые историки усмотрели в нацистской Германии, долгое время воспринимавшейся как отклонение от модерности. Это обстоятельство, а также сам факт анализа модерности на российской / советской почве позволили «модерной» группе косвенным образом содействовать ослаблению концептуальных связей между модерностью и Западом, как мы видели в работе Эйзенштадта. Только у Коткина мы находим не-западное государство, часто оказывающееся в сопоставительном поле, – Японию. В 2010-х годах начались изменения и сложилось то, что можно было бы назвать вторым поколением изучения модерности63.

Изначальная постсоветская одержимость модерностью также оставила после себя работы, уязвимые в том отношении, что они уделяли больше внимания дискурсу в противовес практике, государству, а не обществу, намерениям, а не результатам. Как писал Рональд Григор Суни в авторитетной «Кембриджской истории России» 2006 года: «Говоря схематично, сторонники модерности подчеркивали общность между Западом и Советским Союзом, а неотрадиционалистов восхищало то, что делало СССР самобытным. Модерность была направлена на ту область дискурса, в которой идеи прогресса и покорения природы вели к государственной политике, поддерживающей освоение и заимствование ценностей Просвещения. Неотрадиционализм скорее интересовался социальными практиками, вплоть до поведения обычных людей в повседневной жизни»64. Иначе говоря, речь идет о том же разграничении, которое Фредерик Купер в колониальном контексте проводил между модерностью как условием и модерностью как позиционированием себя65.

Однако резкость, с какой Суни противопоставляет дискурс и поведение, государство и общество, представляется намеренно чрезмерным упрощением. В конце концов, такие исследователи, как Коткин и Холквист, подчеркивали свой интерес к практикам. Некоторые постсоветские приверженцы модерности не столько пренебрегали опытом социальной истории, сколько пытались преодолеть застывшую дихотомию государства и общества. Тем не менее Суни имел основания прийти к такому выводу, поскольку в постсоветской литературе о модерности внимание исследователей часто обращалось прежде всего на модерные черты различных начинаний, которые по своей природе отвечали стремлениям элиты и которые, как правило, более очевидны, чем практические действия на нижнем уровне или более обширные модели культуры и мышления. Как создать систему, которая бы убедительно вместила в себя больше, чем государство, дискурс и идеологию?

Одна из особенностей советского коммунизма, отмеченная в числе прочих Коткином, состояла в том, что в некоторых отношениях большевистская революция предвосхитила отдельные черты модерности XX века, например меры социального обеспечения. Это революционное предвосхищение образует интересный контраст со значительным отставанием на первых этапах освоения западных моделей, которое описывает Марк Раефф, когда в XVIII веке при Петре Первом в Россию импортировались черты центральноевропейского камерализма XVII столетия. Как Раефф убедительно показал в своей работе, если проекты и модели были во многом сопоставимы, то «социоинституциональная матрица» модернизации в России существенно отличалась66. Эта формулировка подразумевает, что взаимодействие политического и идеологического проектов в рамках этой матрицы также должно быть в центре внимания. Изначальная склонность сторонников модерности сосредоточиваться на проектах и программах оставила место для неотрадиционалистов, сделавших акцент на неожиданных последствиях – в данном случае «отступлениях» сталинской эпохи.

Необязательно соглашаться с ключевой мыслью именно неотрадиционалистской критики – что проекты большевиков, столкнувшись с российскими реалиями, претерпели неожиданные модификации, приведя к восстановлению особенностей традиционного общества, – чтобы понимать, что следует обдумать выводы, к которым ведет применение социоинституциональной матрицы Раеффа к советской модерности. Необходимо разработать теорию модерности, сформировавшейся как результат сочетания и взаимодействия не просто модерных, но откровенно антилиберальных, антибуржуазных, антикапиталистических революционных преобразований и общества, лишенного полноценных представлений о либерализме, капитализме или буржуазии. Как вестернизация России предшествовала аналогичным процессам в большей части не-западного мира, так и эти ранние антибуржуазные настроения можно сравнить со схожими явлениями в ряде неевропейских стран. Более того, как показано в работе Холквиста об эпохе тотальной войны и революции, принудительное навязывание антибуржуазных настроений в основном небуржуазному обществу не означает, что тезис об отсталости можно просто приложить к невежественным массам, крестьянам или кому-либо еще, которые после 1917 года и Гражданской войны большей частью уже не были вне сферы политики67.

Для тех, кто занимался изучением советской и в особенности сталинской модерности, наилучшим пособием оказалась историческая литература о нацистской модерности. Однако не все осознавали, что использование подобного научного инструментария неизбежно ведет к противоречию, с которым раньше столкнулись специалисты по истории Германии и в силу которого модерность оказывается в одном ряду с разрушительными последствиями геноцида в рамках нелиберального или тоталитарного режима. На исследователей российской модерности, начавших изучать эту проблему в 1990-е годы, сильнее всего повлияла работа Зигмунта Баумана о модерности и Холокосте, в которой акцент делался на выстраивании этатистской системы и возделывании государственности68. Однако ряд новых посылок, высказанных в 2000-х годах, сместил Освенцим с парадигматической позиции, отведенной ему в размышлениях Баумана о модерности. Последующая волна изучения совершенно иного «расстрельного Холокоста» на Восточном фронте, а также в отдельных местностях, таких как печально известная польская деревня Едвабне, в которых локальные, сельские проблемы переплетались с идеологическими соображениями, делает проницательный анализ Баумана достоянием прошлого в той же мере, что и работы тех, кто перенес его на советскую почву69.

Специалистам по истории России, которые постоянно оказываются перед соблазном выборочных заимствований из немецкой историографии, нужен более обширный инструментарий. Теперь мы понимаем, что дискуссия о модерности на советской почве в первом поколении была отмечена удивительными параллелями, а возможно, и непосредственным влиянием более ранних немецких споров об «особом пути» (Sonderweg). Среди историков Германии некоторые подчеркивали устойчивость предшествующих модерности черт (в то время как советские неотрадиционалисты, как мы позже увидим, постулировали их периодическое возрождение). Склонные к сопоставительному мышлению историки Германии возражали, что явления до-модерного периода существовали во многих обществах, и оспаривали модель единого Запада, опираясь на аргументы, аналогичные тем, что позже использовали приверженцы модерности на российской почве. Критикуя, как известно, тезис об «особом пути», Дэвид Блэкборн говорил о том, что следует «рассматривать историю Германии как нетипичную, но не единственную в своем роде», историю, терминологию которой почти дословно воспроизводили в литературе о модерности, недооценивая «особый путь» России70.

Еще одно сходство: связь между Холокостом и модерностью оказалась сложным и весьма неоднозначным историографическим феноменом, предвосхитившим острые разногласия по поводу советской модерности. В конце 1980-х – начале 1990-х годов во многих немецких работах нацизм помещался в контекст модернизации. Например, Гёц Али и Сюзанна Хайм в своем исследовании подчеркнули экономические и демографические мотивы Холокоста, считая его движущими силами, таким образом, капиталистические рационализм и утилитаризм, на которых ранее делали акцент представители Франкфуртской школы. Известные критики этих доводов, в том числе Ханс Моммзен, в ответ – во многом подобно советологам-неотрадиционалистам – отрицали связь между режимом и модерностью, настаивая на том, что в данном случае мы имеем дело лишь с частичным или стратегическим вовлечением элементов модерности71. В то время как отсылки к нацизму в дискуссии о советской модерности оказываются на первом плане, параллели с итальянским фашизмом по сей день остаются практически не изученными72.

Те, кто впервые заговорил о сталинской модерности, не учитывали того обстоятельства, что высказанные ранее доводы относительно нацистской модерности были противоречивы и в определенном смысле критично трактовали современную цивилизацию, в которой оказались возможны чуждые разуму злодеяния. На самом деле отголоски критики современной цивилизации несложно найти и в советской историографии – начиная с мысли Коткина, сформулированной им в предисловии к знаменитой «Магнитной горе», об эпохе Просвещения и ее утопическом мировоззрении как ключевых для понимания сталинизма факторах и заканчивая связью, которую Хоффман усматривает между «ценностями сталинизма» и предшествующими им идеями Просвещения73. В этом плане, если чуть пристальнее приглядеться к некоторым фрагментам постсоветской литературы, нас подстерегает не выраженный напрямую политический итог, тот же, к которому в свое время вновь и вновь приходили немецкие критики нацистской модерности: если столь убийственный режим так тесно связан с типичными для современного Запада процессами, значит, сама по себе модерность отчасти ответственна за кошмары этого режима, а не просто варьируется и претерпевает какие-то модификации в зависимости от государственного строя или страны. Несмотря на заявленное Холквистом намерение «определить, что специфического было в том, как характерные для Европы в целом признаки сочетались именно в России», критиков задела заключительная фраза его знаменитой статьи: «В той мере, в какой Советская Россия представляет собой проблему, это проблема модерного проекта как такового»74.

Другие исследователи говорили не о параллелях между нелиберальными режимами, но о систематическом, угнетающем единообразии модерности независимо от политического или идеологического уклада. Кейт Браун, сравнивая современное «размеченное пространство» в жизни поселенцев Монтаны и советских ссыльных в карагандинском ГУЛАГе, писала, что «физический промышленный труд мало чем отличается при капитализме или при коммунизме, поскольку все тот же намеченный участок требует не только пространства, но и времени, производственного процесса и, следовательно, жизней… <…> В период с 1880 по 1900 год в Соединенных Штатах за работой умерло 700 тысяч рабочих… В период с 1934 по 1940 год 239 000 ссыльных погибло в советских трудовых лагерях»75. Опять же, стремление классифицировать сталинизм как типичную модерность грозило заглушить возможные доводы в пользу специфически российской / советской или присущих нелиберальным режимам исторических траекторий.

Споры вокруг нацистской модерности оказались поучительны не только в том отношении, что дали основание обвинять современную цивилизацию, но и в том, что помогли приблизиться к пониманию модерности в немецком контексте. К более ранним работам по истории Германии относится сборник эссе И.К. Пойкерта об оценке современности Максом Вебером (более известный в английском переводе) – «Рождение „окончательного решения“ из духа науки»76. Однако ранее в той же работе Пойкерт непосредственно обращается к концепции модерности, а также ее применимости к нацистскому режиму, высказывая мысль о двуликости современности. Рациональность была главной проблемой (Grundproblem) Нового времени, и в работах Вебера можно выделить по крайней мере четыре структурных элемента, определяющих облик современности: капиталистическая экономика и индустриальное классовое общество; рационально-бюрократический государственный порядок и социальное смешение; торжество науки и техники; наконец, рациональное и социально дисциплинированное устройство жизни. Но, как писал Пойкерт в своей критической статье, «любая современность, определенная исходя из произвольного сочетания этих признаков, может быть только противоречивой, поскольку обнаруживает непреодолимые разногласия». Двуликость модерности стала очевидна, когда в ХХ столетии на смену классической модерности пришли попытки преодолеть ее кризис, переживая ее и противостоя ей – от «Нового курса» до национал-социализма. Таким образом, нацистскую антипросветительскую разновидность модерности породила двуликая, противоречивая природа (Janusköpfigkeit) модерности как таковой77. Петер Фрицше, продолжая и развивая мысль Пойкерта и Баумана, попытался переосмыслить «оценку фантастического видения национал-социалистов». Он сделал это, представив их не модернизаторами, а модернистами, превратившими «фрагментарность истории» в исходную посылку своих революционных расовых, политических и геополитических планов по перекраиванию тела нации (Volkskörper)78.

48Fitzpatrick Sh. Introduction // Stalinism: New Directions / ed. Sh. Fitzpatrick. London: Routledge, 1999. P. 11.
49Ibid. P. 14, n. 29. Среди упомянутых ниже выпускников Колумбийского университета – Йохен Хелльбек, Дэвид Хоффман, Питер Холквист, Янни Коцонис и Амир Вайнер; среди выпускников Чикагского университета – Мэтью Лено и Терри Мартин. О «продуктивном взаимодействии между колумбийской и чикагской школами» см.: Siegelbaum L.H. Whither Soviet History? Some Reflections on Recent Anglophone Historiography // Region: Regional Studies of Russia, Eastern Europe, and Central Asia. 2012. Vol. 1. № 2. P. 213–230, цитата: P. 216.
50Hellbeck J., Holquist P. Leopold Haimson (1927–2010) // Kritika. 2011. Vol. 12. № 3. P. 761.
51Другая возможность, рассматриваемая ниже, – теория влиятельного, но несостоявшегося российско-советского варианта модерности, охватывающего период как до 1917 года, так и после.
52Kotsonis Y. Introduction: A Modern Paradox: Subject and Citizen in Nineteenth- and Twentieth-Century Russia // Russian Modernity: Politics, Knowledge, Practices / ed. D. Hoffmann, Y. Kotsonis. New York: Palgrave Macmillan, 2000. P. 5; см. также: Kotsonis Y. Making Peasants Backwards: Agricultural Cooperatives and the Agrarian Question in Russia, 1861–1914. New York: St. Martin’s Press, 1999. P. 35, где Коцонис дает схожее определение модерности и апеллирует к Энтони Гидденсу: Giddens A. The Consequences of Modernity. Stanford, CA: Stanford University Press, 1990.
53Hoffmann D.L. European Modernity and Soviet Socialism // Russian Modernity. P. 246–247. В своей следующей книге он писал: «Я определяю модерность исходя из двух особенностей, присущих всем современным политическим системам, – социального вмешательства и политики масс» (Hoffmann D.L. Stalinist Values: The Cultural Norms of Soviet Modernity, 1917–1941. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2003. P. 7).
54Holquist P. ‘Information Is the Alpha and Omega of Our Work’: Bolshevik Surveillance in Its Pan-European Context // Journal of Modern History. 1997. Vol. 69. № 3. P. 415–450.
55Kotkin S. Modern Times: The Soviet Union and the Interwar Conjuncture // Kritika. 2000. Vol. 2. № 1. P. 111–164.
56Slezkine Yu. The Jewish Century. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2004; spec. с. 1, 2, 44, 99, 175, 199, 240–241, 263. Цитаты даны по русскому переводу С.Б. Ильина: Слёзкин Ю. Эра Меркурия. Евреи в современном мире. М.: Новое литературное обозрение, 2007.
57Brown K. A Biography of No Place: From Ethnic Borderland to Soviet Heartland. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2004. P. 2, 4.
58Eisenstadt S.N. Multiple Modernities // Daedalus. 2000. Vol. 129. № 1. P. 1–29, цитата: P. 2–3. На самом деле эта концепция нашла поддержку у социологов по всему миру и повлекла за собой критику «европоцентрических теорий модерности» (Kaya I. Modernity, Openness, Interpretation: A Perspective on Multiple Modernities // Social Science Information. 2004. Vol. 43. № 1. P. 35–57). О колониальных и незападных модерностях см.: Chatterjee P. The Nation and Its Fragments: Colonial and Postcolonial Histories. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1993; Chatterjee P. Omnibus. Oxford: Oxford University Press, 1999; Chakrabarty D. Provincializing Europe: Postcolonial Thought and Historical Difference. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2000.
59Kotkin S. Magnetic Mountain: Stalinism as a Civilization. Berkeley: University of California Press, 1995.
60Дэвид Хоффман в именной колонке «От редактора» в журнале Russian Review выразил надежду, что в области советской истории появится больше сопоставительных исследований, проливающих свет как на специфические, так и на более универсальные черты советской системы» (Soviet History in Comparative Perspective // Russian Review. Vol. 57. № 4. 1998. P. vii–viii).
61Kotsonis Y. Making Peasants Backward. Spec. p. 32, 185; Kotkin S. Modern Times. Spec. p. 118. Питер Холквист сделал заметный шаг к тому, чтобы переместить акцент на соотношение контекста (обстоятельств) и идеологии (намерения) в противовес трактовке, обособляющей идеологию как отдельный фактор (Holquist P. Violent Russia, Deadly Marxism? Russia in the Epoch of Violence, 1905–1921 // Kritika. 2003. Vol. 4. № 3. P. 627–652). В этой статье, а также в своей книге (Making War, Forging Revolution: Russia’s Continuum of Crisis, 1914–1921. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2003) он воздержался от открытой поддержки концепции модерности, очевидно, не без оснований полагая, что это отвлечет внимание от других доводов.
62Hoffmann D.L. Cultivating the Masses: Modern State Practices and Soviet Socialism, 1914–1939. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2011. В этой книге, анализируемой ниже, Хоффман в значительной мере отступает от своих предшествующих работ.
63Например, Холквист высказал интригующую мысль, что стремление к очищению и преобразованию существующего социоэкономического порядка в России в 1914–1917 годах посредством мобилизации и продовольственных реформ аналогично попыткам Кемал-бея сделать экономическую жизнь «более турецкой» (Holquist P. Making War. P. 35). Первым обширным сопоставительным анализом России и Турции стала книга Авеля Рошвальда: Roshwald A. Ethnic Nationalism and the Fall of Empires: Central Europe, Russia, and the Middle East, 1914–1923. London: Routledge, 2001.
64Suny R.G. Reading Russia and the Soviet Union in the Twentieth Century: How the ‘West’ Wrote History of the USSR // Cambridge History of Russia. Vol. 3: The Twentieth Century / ed. R.G. Suny. Cambridge: Cambridge University Press, 2006. P. 5–66, цитата: P. 60.
65Cooper F. Modernity. P. 114–115.
66Raeff M. The Well-Ordered Police State and the Development of Modernity in Seventeenth- and Eighteenth-Century Europe // American Historical Review. 1975. Vol. 80. № 5. P. 1221–1243, цитата: P. 1238. Однако Раеффа критиковали за то, что он больше внимания уделил теории камерализма, нежели практике, – см.: Wakefield A. The Disordered Police State: German Cameralism as Science and Practice. Chicago: University of Chicago Press, 2009.
67Holquist P. Making War.
68Bauman Z. Modernity and the Holocaust. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2000, orig. 1989. Сборник, в котором исследования России и Советского Союза помещены в контекст сравнения, отдал дань баумановскому «возделыванию государства» своим названием: Weiner A. Landscaping the Human Garden: Twentieth-Century Population Management in a Comparative Perspective. Stanford, CA: Stanford University Press, 2003. О «нелиберальной модерности» см.: Weiner A. Landscaping the Human Garden. P. 3. О «нелиберальной социалистической субъективности» см.: Hellbeck J. Revolution on My Mind: Writing a Diary under Stalin. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2006. P. 9.
69Фраза позаимствована у Патрика Дебуа: Debois P. The Holocaust by Bullets. New York: St. Martin’s Press, 2008; отсылка к книге Яна Гросса: Gross J. Neighbors: The Destruction of the Jewish Community in Jedwabne, Poland. New York: Penguin Books, 2002. См. также мой анализ критики Баумана Майклом Манном (ниже).
70Blackbourn D. The Discreet Charm of the Bourgeoisie: Reappraising German History in the Nineteenth Century // Blackbourn D., Eley G. The Peculiarities of German History: Bourgeois Society and Politics in Nineteenth-Century Germany. Oxford: Oxford University Press, 1984. P. 292.
71Aly G., Heim S. Vordenker der Vernichtung: Auschwitz und die deutschen Pläne für eine neue europäische Ordnung. Hamburg: Hoffmann und Campe, 1991. См. анализ споров о модернизации и модерности в немецкой истории: Kershaw I. The Nazi Dictatorship: Problems and Perspectives of Interpretation, 4th ed. London: Arnold, 2000. P. 161–182, 243–248.
72См., например: Ben-Ghiat R. Fascist Modernities: Italy 1922–1945. Berkeley: University of California Press, 2001.
73Kotkin S. Magnetic Mountain. P. 6–9; Hoffmann D.L. Stalinist Values. P. 4, 7–8, 16, 18, 166, 187.
74Holquist P. Information Is the Alpha and Omega of Our Work. P. 61. Последнее, но не предшествующее ему предложение цитирует Мэтью Лено: Lenoe M. Closer to the Masses: Stalinist Culture, Social Revolution, and Soviet Newspapers. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2004. P. 11.
75Brown K. Gridded Lives: Why Kazakhstan and Montana Are Nearly the Same Place // American Historical Review. 2001. Vol. 106. № 1. P. 17–48, здесь: P. 65, 68. Цифры, которые приводит Браун, преуменьшены даже по сравнению с официальной статистикой смертности. Но, как отмечали некоторые исследователи, статистика смертности в лагерях искусственно поддерживалась на низком уровне либо посредством прямой фальсификации, либо за счет практики, которая изначально была введена в 1930 году в соответствии с указаниями из центра, применялась на протяжении многих лет и состояла в регулярном освобождении заключенных на пороге смерти. См.: Khlevniuk O. History of the Gulag: From Collectivization to the Great Terror / trans. Vadim Staklo. New Haven, CT: Yale University Press, 2004. P. 78; Ellman M. Soviet Repression Statistics: Some Comments // Europe-Asia Studies. 2002. Vol. 54. № 7. P. 1151–1172, spec. P. 1151–1153; Alexopolous G. Health, Medicine, and Mortality in Stalin’s Gulag [доклад, представленный на Русском историческом семинаре в Вашингтоне 4 ноября 2011 года].
76Peukert J.K. The Genesis of the ‘Final Solution’ from the Spirit of Science // Nazism and German Society, 1933–1945 / ed. D.F. Crew. London: Routledge, 1994. P. 274–299. Оригинальное издание: Peukert J.K. Die Genesis der ‘Endlösung’ aus dem Geist der Wissenschaft // Max Weber Diagnose der Moderne. Göttingen: Vandenhoeck und Ruprecht, 1989. S. 102–121.
77Peukert J.K. Max Weber Diagnose der Moderne. S. 64, 164. См. также книгу, посвященную Пойкерту: Bajohr F., Johe W., Lohalm U. (eds.). Zivilisation und Barberei: Die widersprüchlichen Potentiale der Moderne. Hamburg: Christians Verlag, 1991.
78Fritzsche P. Nazi Modern // Modernism/Modernity. 1996. Vol. 3. № 1. P. 1–21.