Антология исследований культуры. Отражения культуры

Text
Author:
0
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Антология исследований культуры. Отражения культуры
Font:Smaller АаLarger Aa

© С. Я. Левит, И. А. Осиновская, составление серии, 2011

© Л. А. Мостова, составление тома, 2011

© Л. Гончарова, правообладатель, 2011

© Центр гуманитарных инициатив, 2011

* * *

Язык и культурная реальность

Хойджер Г.
Соотношение языка и культуры

Специалисты по культурной антропологии в течение последних 25 лет постепенно перешли от атомистического определения культуры, при котором она рассматривалась как более или менее случайный набор характерных черт, к другому, делающему акцент на структуре и форме. По всей вероятности, наиболее точно эту современную концепцию культуры сформулировали Клакхон и Келли, которые определили ее «как исторически сложившиеся, явные или тайные, рациональные, иррациональные или нерациональные модели образа жизни, существующие в любое данное время в качестве потенциальных ориентиров для поведения людей» (1945, р. 97). В этом определении характерные особенности, элементы, или лучше, модели культуры организованы, или структурированы, в систему, или совокупность систем, которые в силу исторического формирования открыты и подвержены постоянным изменениям.

С этим более глубоким пониманием природы культуры, рассматриваемой в целом, возникла новая концепция взаимосвязи языка и культуры. Язык не может далее представляться как нечто, полностью оторванное от других культурных систем, а скорее должен рассматриваться как часть функционально связанного с ним целого. Итак, перед нами новый круг проблем, имеющих отношение к этой теме, которые до сих пор неполно освещены и в большинстве своем мало исследованы. Цель этого доклада состоит в том, чтобы рассмотреть и представить вашему вниманию эти проблемы для дискуссии. Между прочим следует отметить, что эта сфера исследований все еще не имеет определенного названия. Часто используемые термины «этнолингвистика» и «металингвистика» по-прежнему включают множество значений, отличающихся друг от друга в интерпретации разных ученых (см., напр., Olmsted, 1950). «Этнолингвистика», вероятно, наиболее расплывчата в определениях. Этот термин применим к исследованиям (как: Sapir. Time Perspective, 1916), которые показывают роль лингвистических исследований во взаимосвязи с историей культур, с изучением ситуаций типа: соблюдение этикета при приеме гостей (Voegelin and Harris, 1945, р. 457), «когда словесное поведение и безмолвное следование ритуалу вместе составляют этнолингвистическую ситуацию»; к исследованиям (как: Mead, 1939, а также Lowie, 1940) полезности использования языков в качестве инструментов изучения этнологических проблем; к исследованиям Уорфа (например, 1941с) и других о роли языка в повседневном поведении и мышлении, и, вероятно, к прочим иным исследованиям. Употребление термина «металингвистика», даже и более ограниченное (до сих он был использован Трейджером главным образом применительно к работе Уорфа), имеет определенное неудобство из-за возможной путаницы с термином «метаязык», которым пользуются философы, интересующиеся семиотикой или общей теорией знаковых систем (Carrol et al., 1951, p. 4).

1. Прежде всего необходимо рассмотреть предположение (в общем более или менее признанное антропологами, по крайней мере со времени Тайлора) о том, что язык не существует отдельно от культуры, а является неотъемлемой ее частью. Вегелин недавно усомнился в правильности этого утверждения, назвав его «спорным». Он дополняет:

«Очевидно, что никто не обнаружит культуру в состоянии неопределенности, поскольку все человеческие сообщества состоят из человеческих существ, которые разговаривают, но культура, и, в сущности, так и происходит на самом деле, может изучаться в значительной изоляции, даже в большей, чем человеческое существо исследуется в физической антропологии; между тем лингвистика изучает не то, о чем говорит человеческое существо, а скорее структуру разговора. То, о чем оно говорит, называется (и философами и семантиками) смыслом, но для большинства антропологов это то, о чем и есть культура» (1949а, p. 36).

Позднее, в ответ на критику Оплера, Вегелин пытается отстоять эту точку зрения:

«Если бы язык был только частью культуры, тогда специалисты в области лингвистики благодаря своим лингвистическим познаниям должны были бы обладать компетентностью в обсуждении других частей культуры. Мы должны допустить, что если лингвист способен дискутировать по вопросам культуры, то это возможно не вследствие обучения лингвистике, а скорее благодаря тому, что он будучи студентом находился в культурной среде, и наоборот.

Если бы язык был просто частью культуры, приматы были бы в состоянии частично обучиться человеческому языку, как они, побуждаемые приматологами, действительно овладевают навыками человеческой культуры. Ни одно высшее животное никогда не выучит никакой из человеческих языков, даже попугаи. Тот факт, что фраза “Polly wants a cracker” (Полли хочет печенье) не воспринимается попугаем как часть языка, обнаруживается в неспособности птицы использовать часть произносимого в качестве конструкции (Polly wants a…) для последующей замены структурной единицы. Как выразился по этому поводу Джордж Херцог, способность к звукоподражанию у высших животных ограничивается произнесением одной морфемы; для попугая в таком случае “Polly wants a cracker” – это неизменяемое целое. С этой точки зрения, мы можем обобщить: неотъемлемой особенностью всех природных языков является их способность к образованию мультиморфемных выражений» (1949b, p. 45).

Первый довод Вегелина о том, что специалист в одной области культуры уже по этой причине одинаково компетентен во всех других, поднимает несколько интересных вопросов. Настаивает ли он на том, что политолог (который почти наверняка является специалистом в важнейшей сфере культуры) в равной степени компетентен как социолог, экономист или антрополог. Верно ли то, что знатоки антропологии культуры точно так же разбираются в социальной организации, технике, религии и фольклоре. Принимая во внимание, что концепция культуры охватывает широкий спектр явлений (помимо языка), разве мы не можем допустить, что ученому позволяется специализироваться. Языкознание, несомненно, требует довольно много специализированных методов и технических приемов, равно как и фольклористика, и разве это дает какое-либо основание для отлучения от культуры предмета их исследований?

Второй довод, что приматы и другие высшие животные могут освоить кое-какие культурные приемы (когда их «побуждают»), но не какой бы то ни было язык, ставит новый вопрос о природе культуры. Чему же могут обучиться приматы под руководством приматологов и действительно ли эти навыки являются частью культуры? Твердо установлено, что приматы почти как люди овладевают техникой и обучаются решать задачи, хотя и очень простые. Но обучение примата носит кумулятивный характер только в том смысле, что он добавляет к своему репертуару новые трюки; не существует доказательств, что он отделит от поставленных задач уже заученные определенные общие принципы, которые могли бы быть скомбинированы, чтобы разрешить проблемы увеличивающейся сложности. Короче, примат выучивает только неизменяемые элементы человеческого поведения посредством имитации или методом проб и ошибок, именно так, как попугай заучивает не связанные (с ним), простые по звучанию морфемы. Трюк, выученный приматом, подобно звучащей фразе попугая, не может рассматриваться как конструкция, в которой возможно замещение, но только как акт, полноценный сам по себе и отдельный от всех других.

Человеческая культура, с другой стороны, является не только хранилищем разрозненных актов. Антропологи, или по крайней мере большинство из них, давным-давно отказались от представления, что культура – это просто набор характерных особенностей, актов и артефактов. Культура скорее представляет собой, по словам Клакхона и Келли, «исторически сложившуюся систему явных и тайных моделей образа жизни, которая принимается всеми или специально назначенными членами группы» (1945, p. 98). Акцент в этом определении ставится на словосочетании «модели образа жизни»; культура не состоит из актов и артефактов, а только проявляется в них. Сумма знаний, приобретаемых человеком в процессе приобщения к какой-либо культуре, – это организованный (или структурированный) набор вариантов поведения, из которых он отбирает и использует то, что применимо к возникающим ситуациям повседневной жизни. Со временем и особенно под воздействием многих новых ситуаций, например в периоды быстрой аккультурации (процесса приобретения одним народом тех или иных форм культуры другого народа, происходящего в результате их общения между собой), в человеческой группе возникали новые варианты жизнеустройства и модификации прежних образцов, сознательно или бессознательно извлеченных из ситуаций и проблем, с которыми сталкивались члены группы. Именно эта способность накопления абстрактных моделей существования особенно наглядно отличает человеческую культуру от псевдокультуры приматов, поскольку последняя, кроме прибавления новых актов, полностью лишена способности развиваться и представляет собой не более чем случайное скопление разрозненных приемов, которыми, за исключением случаев имитации, владеют лишь отдельные особи, но которыми не пользуются другие члены группы.

Язык без труда вписывается в эту концепцию культуры. Как культура вбирает все исторически сложившиеся, структурированные модели поведения, которые «принимаются всеми или специально назначенными членами группы», так и язык включает модели разговорной речи (составная часть поведения) с точно такими же атрибутами. Язык, как и все другое в культуре, требует изучения не отдельных выражений (актов) типа «Polly wants a cracker», а конструкций, в которые все возможные значения могут быть встроены. Языки, как и другие аспекты культуры, разнообразны и непохожи; каждое общество имеет свой язык, равно как и собственные технические приемы, формы социального и политического устройства и модели экономического и религиозного поведения. Язык, подобно любому другому аспекту культуры, аккумулирует и постоянно трансформирует «гигантскую и анонимную подсознательную работу многих поколений» (Sapir, 1921, p. 235). Наконец, совершенно невозможно себе представить происхождение или развитие культуры отдельно от языка, ибо язык – это такая часть культуры, которая в большей мере, чем любая другая, дает человеку возможность не только приобретать собственный опыт в процессе непрерывного обучения, но и пользоваться приобретенными в прошлом или настоящем опытом и знаниями других людей, которые являются или были членами группы. В той степени, в какой культура как целое состоит из общепонимаемых моментов, ее лингвистический аспект является ее наиболее жизненной и необходимой частью.

 

2. Довод о том, что язык – это неотъемлемая часть культуры, конечно, не делает очевидными с первого взгляда отношения языка с другими аспектами культуры. Разумеется, совершенно ясно, что язык играет уникальную роль в общей системе культурных моделей уже по той причине, что он явно функционирует взаимодействуя с большинством – если не со всеми – тех из них, которые составляют культурное поведение. Язык, как отмечал Сепир, «в своем конкретном функционировании не стоит отдельно от непосредственного опыта и не располагается параллельно ему, но тесно переплетается с ним» (1933, p. 11). Поэтому чрезвычайно важно определить, чтó означает для говорящих на языке такое взаимопроникновение и как оно может соотноситься с другими аспектами их культуры.

Большинство исследований об отношении языка и культуры вплоть до недавнего времени делали упор на внешней и совершенно очевидной связи между лексикой и содержанием культуры. Снова и снова отмечалось, что используемая людьми лексика свидетельствует об их культуре и с большей или меньшей точностью отражает особые интересы и значение, которое этот народ придает таким областям своей культуры, как техника, социальная организация, религия и фольклор. Народы, которые, как чирикауа-апаче, живут, занимаясь охотой и собирательством, считают необходимым иметь детальные перечни названий животных и растений, а также точные наименования отличительных топографических признаков среды их обитания. Другие, как аборигены Австралии, которые в качестве средства социального контроля используют родственные отношения, обладают огромным и сложным словарем терминов родства. Существующие у таких народов, как японцы и корейцы, системы рангов и статусов подобным же образом нашли отражение в лексике и даже отчасти в грамматических особенностях языков, как, например, в системе местоимений.

Изучение языков и их словарных составов может быть полезно также для историка культуры. Очевидно, что даже поверхностный взгляд на географическое распространение родственных языков часто позволяет подобрать ключи к определению мест расселения народов в древности и их последующих миграций. Например, изучая ареал распространения в настоящее время индейцев, говорящих на атапасских языках, мы обнаружили восемь-девять основных лингвистических подгрупп в западной Канаде и на Аляске, в то время, как две другие, соответственно, – вдоль тихоокеанского побережья от Вашингтона до северной Калифорнии, а также среди племен навахо и апачей. Вывод здесь ясен: мало сомнений в том, что исходное место обитания этих людей находилось на севере, и что поэтому тихоокеанские и юго-западные сообщества, говорящие на атапасских языках, мигрировали на юг до нынешнего местоположения.

Чтобы проследить хронологию взаимодействия культурных элементов, могут быть использованы, как отмечал Сепир, внутренние лингвистические признаки:

«Язык, как и культура, состоит из элементов разного времени возникновения; некоторые из его черт восходят к непроницаемому туманному прошлому, другие являются результатом недавнего развития и потребностей вчерашнего дня. Если нам удастся связать изменения в культуре с изменениями в языке, мы сможем обрести (в зависимости от обстоятельств, приблизительную или точную) меру измерения относительного возраста элементов культуры. В этом отношении язык предоставляет нам нечто вроде расчерченной матрицы, с помощью которой можно распутывать последовательность изменений в культуре» (1916, p. 432).

Варианты применения этого метода многочисленны; в качестве иллюстрации нам необходимо привлечь внимание только к двум работам: Сепира «Внутренние лингвистические признаки северного происхождения навахо» (1936) и Херцога «Культурное изменение и язык: перемещения в лексике пима» (1941).

Лексика была всецело связана со многими характерными особенностями нелингвистической культуры, существуя как в течение одной эпохи, так и в процессе эволюции языка во времени, поэтому изучение лексики полезно, если не обязательно, для полной и всеобъемлющей этнографической оценки. Но такое использование лингвистических данных и даже очевидная связь между лексикой и содержанием культуры доказывает не больше, чем факт, что у языка есть культурное обрамление. То же самое справедливо в отношении обратной ситуации: лингвист, если ему нужно определить какую-либо лексическую единицу, должен иметь некоторое представление о культуре, к которой она относится. Однако, как отметил Сепир несколько лет назад, «этот поверхностный и внешний вид параллелизма не представляет реального интереса для лингвиста, если только появление или заимствование новых слов косвенно не бросает света на формальные тенденции языка. Лингвист никогда не должен впадать в ошибку отождествления языка с его словарем» (1921, p. 234).

Язык, конечно, представляет собой гораздо более обширное понятие, чем его словарный состав, который может, на самом деле, рассматриваться скорее как производное языка, нежели как его часть. Чтобы понять реальные связи языка с другими культурными системами, нам необходимо исследовать не продукты языка, а его модели: лексические, морфологические и синтаксические – и соотношения между ними, а также выяснить, существуют ли такие связи с другими моделями в культуре. Именно это будет проанализировано в последующих разделах.

3. Основным вопросом этого доклада, кроме того, является тезис, предложенный Сепиром во многих его работах и позднее более детально развитый Уорфом и другими. Согласно этому тезису, можно сказать, что люди, говорящие на разных языках, живут в разных «вселенных», в том смысле, что языки, на которых они разговаривают, в значительной степени воздействуют как на их чувственное восприятие, так и на их привычный образ мысли. Сепир формулирует этот тезис так:

«Язык – это путеводитель в “социальной действительности”. Хотя язык обычно не считается предметом особого интереса для обществоведения, он существенно влияет на наше представление о социальных процессах и проблемах. Люди живут не только в материальном мире и не только в мире социальном, как это принято думать: в значительной степени они все находятся и во власти того конкретного языка, который стал средством выражения в данном обществе. Представление о том, что человек ориентируется во внешнем мире, по существу, без помощи языка, и что язык является всего лишь случайным средством решения специфических задач мышления и коммуникации, – это всего лишь иллюзия. В действительности же “реальный мир”, в значительной мере неосознанно, строится на основе языковых привычек той или иной социальной группы. Два разных языка никогда не бывают столь схожими, чтобы их можно было считать средством выражения одной и той же социальной действительности. Миры, в которых живут различные общества, – это разные миры, а вовсе не один и тот же мир с различными, навешанными на него ярлыками.

Понимание, например, простого стихотворения предполагает не только понимание каждого из составляющих его слов в его обычном значении: необходимо понимание всего образа жизни данного общества, отражающегося в словах и раскрывающегося в оттенках их значений. Даже сравнительно простой акт восприятия в значительно большей степени, чем мы привыкли думать, зависит о наличия определенных социальных шаблонов, называемых словами. Так, например, если нарисовать несколько десятков линий произвольной формы, то одни из них будут восприниматься как “прямые” (straight), другие – как “кривые” (crooked), “изогнутые” (curved), или “ломаные” (zigzag) потому только, что сам язык предлагает такое разбиение в силу наличия в нем этих слов. Мы видим, слышим и вообще воспринимаем окружающий мир именно так, а не иначе, главным образом благодаря тому, что наш выбор при его интерпретации предопределяется языковыми привычками нашего общества» (1929, p. 162).

В своем последнем исследовании Уорф, вдохновленный примером Сепира, анализирует «много сотен докладов [в страховую компанию] об обстоятельствах, связанных с началом пожаров». Он обнаруживает, что «не только физическая ситуация qua как таковая, но значение этой ситуации для людей, было иногда движущей силой их поведения в начале пожара» (1941c, p. 75). Этих примеров, говорит он, «достаточно, чтобы показать, как намек на определенную линию поведения часто выявляется благодаря анализу лингвистической формулы, с помощью которой ситуация обговаривается, а также отчасти посредством которой она анализируется, классифицируется и определяется на предназначенное ей место в этом мире, который, в большой степени бессознательно, был возведен на основе характерных особенностей языка группы» (1941c, p. 77).

Сравнение сильно отличающихся друг от друга языков предоставляет достаточно примеров того, что в языках распределение реальности по категориям осуществляется многочисленными разнообразными путями. Терминология систем родства, например, явно не символизирует только систему биологических родственных взаимоотношений, общую для всего человечества, но обозначает скорее социально и культурно детерминированные отношения, специфические для данного общества. У таких английских терминов, как «father» (отец), «mother» (мать), «brother» (брат), «sister» (сестра), «cousin» (двоюродный брат, сестра), не найдется точных параллелей в лексиконе народов, не имеющих аналогичную нашей систему родства. В языке индейцев чирикауа-апаче, например, есть только два термина, обозначающих родственников, принадлежащих одному поколению: эти термины, k’îs и -lâh, применимы ко всем без исключения родственникам подобного типа, будь то родные или более дальней степени родства братья и сестры. -k’îs используется, когда говорящий обращается к лицу того же пола, а -lâh – в том случае, если собеседник противоположного пола. В соответствии с этими терминами контрастируют и модели поведения, на которые, конечно, намекают и слова сами по себе. Если чирикауа-апаче, обращаясь к родственнику, использует k’îs, то это означает, что говорящий сильно к нему привязан и находится с ним в дружеских отношениях; в этом обществе данное слово относят к людям, с которым индивдуум ведет себя непринужденно и чувствует себя в наибольшей безопасности. Наоборот, с родственниками, к которым адресуется выражение – lâh, обращаются, соблюдая все возможные формальности, и относятся к ним с осмотрительностью; следует даже избегать находиться с -lâh наедине, но нужно присутствие других (Opler, 1941).

Подобные примеры могут быть приведены при описании терминов, имеющих отношение к физической среде. У индейцев навахо, к примеру, мы находим термины, обозначающие цвета, приблизительно соответствующие нашим «white» (белый), «red» (красный) и «yellow» (желтый), но ни одного, который был бы эквивалентен нашим «black» (черный), «gray» (серый), «brown» (коричневый), «blue» (синий), «green» (зеленый). В языке навахо есть два термина, соответствующие понятию «черный», один обозначает черноту темноты, другой – черноту такого вещества, как уголь. Однако наши цвета «gray» и «brown» обозначаются у индейцев навахо одним-единственным термином, равно как и наши «blue» и «green». Короче говоря, навахо разделяют цветовой спектр в соответствии тем, что им предлагает их лексикон, на составляющие, отличающиеся от наших представлений.

Еще одним полезным источником примеров служат личные местоимения, особенно второго и третьего лица.

Хорошо известно, что многие европейские языки имеют два личных местоимения второго лица (как французские tu, vous), из которых в современном английском обнаруживается только одно. В языке навахо нет эквивалентов английским «he» (он), «she» (она), «it» (оно); такого деления, представляющего собой след от старинной гендерной системы, там не существует. Но навахо разделяют местоимения третьего лица на четыре категории: 1) используемые для обозначения лиц, психологически близких говорящему, или тех, кто его особенно интересует; 2) используемые для лиц, психологически отдаленных от говорящего, например, не принадлежащих к племени навахо (в противопоставление соплеменникам), или родственников, с которыми поддерживаются формальные отношениям (в противопоставление тем, с кем поддерживаются отношения дружеские); 3) неопределенное третье лицо, «оно», которое применяется к неустановленному деятелю или цели; 4) третье лицо, которое имеет отношение к месту, состоянию или времени.

 

Заключительным и наглядным дополнением может быть взятое из языка чирикауа-апаче топонимическое название tónôogâh, английским эквивалентом (не переводом) которого является «Dripping Springs» (Низвергающиеся родники). Такой фразой, структурированной как имя существительное, обозначается название места в штате Нью-Мексико, где вода из родника перетекает через отвесную скалу и падает в находящееся внизу небольшое озеро; очевидно, что английское название носит описательный характер, который отражает только одну часть этой сцены – движение воды. Термин языка апачей по сравнению с английским структурирован в глагольной форме и подчеркивает совершенно иной аспект сцены. Элемент , который имеет значение «вода», предшествует глаголу nôogâh, который, приблизительно, означает «белизна простирается донизу». Тогда топоним tónôogâh целиком может быть переведен как «водная белизна простирается донизу», и он отражает тот факт, что широкая полоса отложений белого известняка, покрытая бегущей водой, простирается до подножия скалы.

Несмотря на то, что эти и многие другие аналогичные примеры ясно показывают, что языковые особенности влияют на чувственные ощущения и мышление, мы не должны переоценивать это влияние. Это неправда, например, что так как в разговорной речи индеец чирикауа-апаче не делает различий между -k’îs, он также не в состоянии отличить своих единокровных родственников (одинакового пола) от других родственников этой категории в одном и том же поколении. Он, конечно, может различать их так же, как мы в состоянии разобраться в английских терминах, подобным -k’îs и -lâh, по тем или иным косвенным описаниям. В том же смысле совершенно очевидно, что навахо, хотя и обозначают одним термином «brown» (коричневый) и «gray» (серый) и одним – «blue» (синий) и «green» (зеленый), вполне в состоянии отличить коричневый от серого, а синий от зеленого. К тому же это может быть сделано, хотя и с более неопределенным результатом, с применением описательных оборотов, как мы сами без особых усилий выражаем по-английски различие между двумя словами из языка навахо, обозначающими черный цвет, и нашим «black».

Суть заключается не в том, что лингвистические модели неизбежно ограничивают чувственные восприятия и мышление, но в том, что они вместе с другими культурными моделями направляют ощущение и размышление по определенным привычным каналам. Эскимос, который использует в речи несколько вариантов описания снежного покрова (и в языке которого нет общего термина, соответствующего нашему понятию «снег»), реагирует на целый комплекс культурных моделей, который требует, чтобы он делал эти различия, жизненно необходимые для физического благополучия его самого и его группы. Это как будто культура в целом (включая язык) выделила из ландшафта определенные, наиболее важные особенности, организовав и структурировав его в соответствии с исключительным своеобразием, присущим данной группе. В таком случае язык как культурная система более или менее верно отражает структурирование реальности, свойственное группе, которая на нем разговаривает. Сепир указывает:

«Переход от одного языка к другому психологически подобен переходу от одной геометрической системы отсчета к другой. Окружающий мир, подлежащий выражению посредством языка, – один и тот же для любого языка; мир точек пространства – один и тот же для любой системы отсчета. Однако формальные способы обозначения того или иного элемента опыта, равно как и той или иной точи пространства, столь различны, что возникающее на их основе ощущение ориентации не может быть тождественно ни для произвольной пары языков, ни для произвольной пары систем отсчета. В каждом случае необходимо производить совершенно особую или ощутимо особую настройку, и эти различия имеют свои психологические корреляты» (1924, p.153).

4. Наиболее важными из исследований, подтверждающих тезис, изложенный в разделе 3, несомненно, являются работы Бенджамина Л. Уорфа, особенно его статья «Отношение привычного поведения и мышления к языку» (1941c). Взгляды Уорфа также обобщены в более краткой и менее специальной форме в трех других статьях: «Наука и лингвистика» (1940b), «Лингвистика как точная наука» (1941a) и «Языки и логика» (1941b). Все четыре статьи были перепечатаны в 1949 г. Институтом дипломатической службы Госдепартамента, Вашингтон, Федеральный округ Колумбия (США), под названием «Четыре статьи по металингвистике» (Four Articles on Metalinguistics). Мы изложим только первую из перечисленных выше.

Уорф начинает, как мы уже отмечали, с анализа отдельных случаев, на которые, по-видимому, оказало влияние значение ситуации и некоторых физических явлений. Он отмечает, однако, что круг таких лексических значений ограничен, и что «невозможно исследовать бихевиористскую вынужденность такого рода построений без предположения об их гораздо большей зависимости от общей системы таких грамматических категорий, как множественность, род и подобные классификации (одушевленный, неодушевленный и т. д.), времена, залоги и другие глагольные формы, классификации типов «частей речи», а также от ответа на вопрос, как нужно обозначать данный опыт: единой морфемой, инфлективным словом или синтаксической комбинацией» (1941c, p. 77). Эти грамматические модели действуют в том же направлении, что и более мелкие и более ограниченные лексические модели. Короче говоря, влияние языка на привычное мышление и поведение «зависит не столько от какой-либо одной системы (например, времен или имен существительных) внутри грамматики, сколько от способов рассмотрения и представления опыта, которые утвердились в языке как законченные «модели речи» и которые прорезаются сквозь типичные грамматические классификации с тем, чтобы такая «модель» могла включать лексические, морфологические, синтаксические или иначе систематизированные другие средства, скоординированные в определенной последовательности (1941c, p. 92).

Характерные особенности «привычного мышления», или «мыслительный мир», людей происходят от речевых моделей или, по крайней мере, обозначаются ими; под ними Уорф подразумевает нечто «большее, чем просто язык или чем лингвистические модели как таковые». Мыслительный мир включает «всю аналогическую и ассоциативную ценность [лингвистических] моделей… и все взаимные связи между языком и культурой в целом, при этом большое значение имеет тот факт, что там еще не лингвистически, но все же проявляется формообразующее влияние языка. Короче, этот «мыслительный мир» представляет собой микрокосм, который каждый человек содержит в себе самом и благодаря которому он определяет и осознает то, на что он способен в макрокосме» (1941c, p. 84).

Речевые модели, свойственные народу, как и другие аспекты его культуры, отражают взгляд на жизнь, метафизику его культуры скомпонованную из неоспоримых и в основном несформулированных предпосылок, которые определяют природу его вселенной и положение человека внутри нее. Клакхон и Лейтон, говоря об индейцах навахо, полагали, что «отсутствие эквивалентных терминов в их языке и в английском – это только внешнее выражение внутренних различий между двумя народами в предпосылках, в основных категориях, в воспитании фундаментальных представлений о чувственности и основополагающем взгляде на мир» (1948, p. 215). Это та самая метафизика, проявляющаяся в некоторой степени во всех моделях культуры, которая направляет восприятия и размышления тех, кто задействован в культурном процессе, и которая предрасполагает их к определенным формам наблюдения и интерпретации. Метафизика также обеспечивает связь между языком как культурной системой и всеми другими системами, созданными в той же культуре.