Война, блокада, я и другие… Мемуары ребенка войны

Text
14
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Война

 
Война обрушилась нежданно…
И подхватив, несла с собой…
И танки с черными крестами
Уже гремели за спиной…
 
 
Земля взметнулась на дыбы…
Меня куда-то вдруг швырнуло,
И я от страха, боли, слез
К земле, как к матери, прильнула.
 
 
Кому пожалуюсь теперь
Я этой памятью больною,
Когда шарахнуло меня
Безжалостно взрывной волною…
 
 
Когда летела кувырком,
Не понимая, что случилось…
Меня пометила война —
Вот так судьба распорядилась…
 
 
С войной слепою и жестокой
Я бок о бок теперь пойду…
Четыре очень долгих года
Свой Крест недетский понесу…
 
 
А впереди грядет блокада…
Голодный, стылый Ленинград,
И умирающим не нужен
На Красной площади парад.
 
 
Нас ждут жестокие потери
И разрушения Души,
А встреча первая с войною —
Лишь пробный камушек войны…
 
 
Когда охотиться за мною
Немецкий будет самолет,
То захлестнет волною страха
И сердце шлепнется в живот…
 
 
Потом я с голода и стужи
Тихонько буду умирать…
Еще ужасные виденья
Мне будут душу потрясать…
 
 
И крысы бабушку обгложат…
И кем-то съедено дитя…
Но ведь такого быть не может!
Все это пережить нельзя!
 
 
Все пронесут военный Крест…
Все-все, от мала до велика…
И не услышат среди бед
Детей беспомощного крика…
 
 
Но войны жалости не знают,
Война не ведает добро.
Шел по земле жестокий молох,
Не разбирая ничего…
 

Мой спаситель

 
Меня, измученную болью,
В крови, в бинтах, в полубреду,
Нес на руках солдат усталый
Через кровавую войну…
 
 
Тяжелые смежались веки,
В бинтах гудела голова…
Сквозь бессознательную дрему
Едва расслышала слова:
 
 
«Азохен вейн, азохен вейн,
Очнись, дитя, испей водицы…»
И помню горечь на губах,
И помню, как метались птицы.
 
 
Глаза за стеклами очков,
Надежность рук, меня несущих…
«Азохен вейн, дитя мое».
Он звал меня из тьмы грядущей…
 
 
И приходя опять в себя,
К нему с надеждой прижималась,
«Азохен вейн…» – и он упал…
И наша кровь в одну смешалась…
 
 
Меня спасли, меня прикрыли,
Меня не бросили тогда…
И до сих пор я вспоминаю
Его прощальные слова…
 
 
Кем был солдат тот безымянный?
Что ты наделала, война!
Нас дома ждали наши мамы,
Его – солдата и меня…
 
 
Он не вернется, он остался
Там, в разнотравьи, навсегда…
«Азохен вейн, не надо плакать,
Ты выживи, мое дитя…»
 
 
И я живу, живу и помню,
Такое забывать нельзя…
Меня моя дождалась мама,
Его – не встретит никогда…
 
 
А мне бы ей сказать спасибо
И поклониться до земли,
Что сын ее, меня, чужую,
Спасал от смерти и войны…
 

Ужас

 
Мы по полю бежали врассыпную
И падали, уткнувшись в запах трав…
И всюду на дыбы земля вставала,
С беспомощностью нас к себе прижав.
 
 
Я помню, как немыслимо жестоко
Строчил по людям с неба самолет…
Нас, как траву, косили злые пули…
Как на охоте, настигая влет…
 
 
И ужас поднимал и гнал по полю…
Бросал на землю… снова поднимал…
И что творилось в этой круговерти,
Мой детский ум совсем не понимал.
 
 
И наконец, споткнувшись о корягу
И растянувшись на цветном ковре,
Затихла, обезумевши от страха,
Всем существом прильнувшая к земле…
 
 
А он летел на бреющим полете…
И мне казалось – прямо на меня…
А на поле распластывались травы
От бешено свистящего винта…
 
 
Мне захотелось стать травой зеленой,
Букашкой, затерявшейся в земле,
Исчезнуть… раствориться… и не помнить
Тень самолета, пробежавшую по мне…
 
 
Мозг задохнулся… сердце захлебнулось…
И кровь стремительно ударила в висок.
Но я, хранимая неведомою силой,
Помчалась вновь, не ощущая ног…
 
 
Смешалось все – и запахи, и звуки,
Растерянность и боль, и суета,
И чьи-то неожиданные руки,
Из пекла уносившие меня…
 
 
А раненые болью исходили…
И свой приют убитые нашли,
И ужасом истерзанные души
Закровоточили у каждого в груди…
 
 
И мы бежали, мертвых оставляя,
И раненые вслед кричали нам…
Кто оставался с ними – я не знаю…
Но весь тот ужас снится по ночам…
 

Другой, оставшийся в живых

 
Меня, измученную страхом,
Нес на руках солдат в очках…
И что-то доброе звучало
В впервые слышанных словах…
 
 
«Азохен вейн, азохен вейн —
Не плачь, не бойся, я с тобою…
Азохен вейн, азохен вейн,
Что же поделать нам с войною…»
 
 
И я, обняв его за шею,
Прильнула головой к плечу…
Он нес меня, забыв усталость,
Через внезапную войну.
 
 
«Азохен вейн», – шептал он тихо.
Он сунул в руку мне сухарь,
Из фляжки напоил водою,
А над землей носилась гарь…
 
 
Нас обстреляли самолеты…
И он упал, прикрыв меня…
«Азохен вейн – живи и помни…» —
Его последние слова.
 
 
Меня поднял и вынес с поля
Другой, оставшийся в живых…
Он нес меня, как эстафету,
С другими ношу разделив.
 
 
Меня спасли, меня прикрыли
Чужие спины и любовь…
«Азохен вейн» – не зная смысла,
Я вспоминаю вновь и вновь…
 
 
Того, из множества, солдата
В его расколотых очках,
Его заботливые руки
И доброту в его словах.
 
 
Мои хранители святые,
Спасибо вам, кто жив, кто мертв…
Вы жизнь тогда мне подарили,
Презрев усталость, страх и кровь…
 
 
И я живу… живу и помню…
Всех безымянных, но родных,
Всех – вынесших меня из ада…
Быть может, грешных… но святых.
 
 
Слова, которых я не знаю,
Несу сквозь жизнь, как он меня…
«Азохен вейн» – спасибо, ЛЮДИ!
Как память горькая страшна!..
 

Я помню

 
Как много за коротенькую жизнь
Пришлось увидеть, пережить и встретить.
И год блокадный равен жизни был,
И некому за ужасы ответить…
 
 
И город съежился под бременем войны…
Стоял за Хлебом долгими часами…
Теряя горожан – детей своих,
Смотрел на мир голодными глазами…
 
 
Смотрел разрухой улиц и домов,
Смотрел сиротством, болью похоронок,
И наша жизнь была на волоске,
А выжить часто не было силенок…
 
 
И метроном безжалостно стучал —
То медленно, то часто и тревожно…
А мне казалось – он в меня стрелял…
Но спрятаться от страха невозможно.
 
 
Война прошла, и вроде мир настал.
Но нет ни в теле, ни в душе успокоенья,
То косточки, как в старости, болят,
То в сердце и душе моей смятенье…
 
 
И часто боль в улыбку губы сводит…
И я стесняюсь недугов своих…
Болит, болит, болит, не отпуская…
Диагнозов не ставлю никаких…
 
 
По малолетству в боль мою не верят…
Ссылаются на возраст и на блажь,
А я порой, как дряхлая старуха,
Всю боль земную зачисляю в стаж…
 
 
И сколько мне отпушено судьбою?
Вся жизнь вместилась в тот блокадный год
Из детства, вдруг шагнувшая во взрослость,
Вкусившая войны недобрый плод.
 
 
И помним мы, блокадные подранки,
Жестокость, голод, холод, страх и боль.
Когда-нибудь мы памятью воспрянем —
Напомним всем блокадную юдоль.
 
 
Воскреснем мы и памятью блокадной
Напомним о себе и спросим с тех,
Кто предал нас голодному распятью…
Неужто им проститься этот грех?..
 

Жестокость

 
Как горько вспоминать блокаду…
И как хватило сил тогда
Все пережить и все же выжить…
Наверно, Бог хранил меня.
 
 
Мою коротенькую жизнь
Хранили добрые соседи,
Хранили бедам вопреки —
И не забыть мне беды эти.
 
 
И никогда мне не забыть
Чужую сытую жестокость,
И жизнь голодную свою,
И унизительную робость,
 
 
И бунт протеста в глубине
Души моей максималистской,
И червь сомнений в голове,
И поиск истины неблизкой.
 
 
Кто судьбы наши разделил
На дураков, воров и умных?..
На добрых, скаредных и злых?..
Как много их, вопросов трудных…
 
 
И наказуема ли подлость?
И есть ли праведный судья?
Мои блокадные невзгоды
Плодят вопросы без конца…
 

Родные пенаты

Мы жили на ул. Стачек. Наш двухэтажный каменный дом был с трех сторон окружен пятиэтажными домами. В нашем доме было три подъезда с широкими деревянными лестницами. Нашу лестницу всегда мыли с голиками,[2] и она была очень-очень чистая. На лестничной площадке три квартиры. Наша, № 55, была средняя. В квартире три комнаты, кухня и уборная в углу кухни. Коридор длинный и узкий. Наша комната 12 кв. метров тоже длинная и узкая, почти как трамвай. В блокаду мне казалось, что расстояние от двери до окна бесконечно. Нас было четверо – мама, папа, брат и я. Отец был единственный мужчина в квартире. В соседней комнате жили Зойка с мамой и бабушкой. Напротив их двери стоял огромный черный шкаф, пугавший меня в детстве, когда я была маленькой. За шкафом, в торце коридора, комната тети Ксении. Из-за шкафа дверь ее комнаты только приоткрывалась.

 


Перед домом впритык друг к другу тянулись сараи с дровами, старым барахлом, курами и голубятнями на крышах. С нашего двора была видна часть площади с памятником Кирову, Дом Советов и часть «Сада 9-го января». А видно это все было потому, что большие дома были построены в виде буквы «П». Как раз в середине этой «П» и был наш дом.

Мы любили играть в своем уютном дворе, где под ногами путались куры, где жил задиристый петух, который не жаловал «чужаков». Мама рассказывала, что, когда я была маленькая и шла из булочной с Хлебом и булкой, орава кур набрасывалась на меня и выклевывала куски из прижатого к груди Хлеба. Я отбивалась от них и кричала: «Ой, кулька-ляба меня кусает…» А когда мы вернулись в Ленинград из воинской части в 1949 г., нашего дома там уже не было. Сараи сожгли в блокаду, а дом снесли в 1946 г. как аварийный. Двор стал большой, но какой-то очень сиротский и неухоженный… И уже трудно было представить, что этот пустой двор когда-то вмещал и наш дом с сараями. Детей в нашем доме было много. Было очень весело и дружно. И вот война… Дворы опустели…

Когда меня привезли домой после неудачной эвакуации в самом начале июля 1941 г., я долго болела и не могла выходить из дома, пока не заросли «мои боевые раны». А когда стало можно выходить, город показался мне странным и чужим, и я ничего не понимала, что произошло. Окна во всех домах были заклеены крест-накрест бумажными полосками. Всюду эти кресты, кресты… кресты… На улицах и особенно у Нарвских ворот стояло множество каменных пирамид и железных «ежей». Некоторые улицы перерыты… Гуляя с соседкой Зоей по окрестностям, мы видели много странного и непонятного. Мы видели зенитки, которые почему-то называли «хлопушками». Видели на крышах звукоулавливатели, похожие на уличные репродукторы, только с изогнутой узкой частью, как у граммофона, и вертелись они в разные стороны и по кругу. Они ловили звуки приближающихся немецких самолетов. Похожи они были на четырехглавых чудищ. Кругом много военных и женщин с лопатами и противогазами. Часто у длинных черных репродукторов собираются люди и слушают сводки с фронтов. Но больше всего меня поражали аэростаты – огромные, серые, они словно плыли по улицам и занимали собой много места. Каждый такой аэростат несли люди. Их было по несколько человек с каждой стороны, и они держали аэростаты за веревки. Мне всегда было боязно, что вот сейчас он вырвется из рук и унесет с собой того, кто не успеет отпустить веревку. И когда аэростаты зависали над городом, я всегда вглядывалась в небо, пытаясь разглядеть, не висит ли там кто-нибудь из людей. Вообще-то я не знала, что эти «штуки» делают там, в небе. А говорили очень разное. Жизнь менялась так стремительно, так много появилось нового, необычного и непонятного для моих семи лет. Тогда я непроизвольно, очень рано и быстро начала пополнять свой словарный запас совершенно ненужными для семилетней девочки словами и понятиями военного времени и происхождения. Я узнала так много нового и неожиданного для своей маленькой детской жизни, что делало меня старше моих истинных лет. Хотя тогда я этого сразу и не поняла…

Вечером город погружался в темноту. Все соблюдали светомаскировку. Поздно ходить не разрешали. Когда начались обстрелы и налеты, все равно было очень страшно, хотя я уже прошла через такое… К страху привыкнуть невозможно. Я об этом узнаю, когда пройду через блокаду, Сталинград, эвакогоспиталь, горящую Волгу и штормовой Каспий. Все это будет очень страшно, хотя страхи были очень разные. Но по порядку. Жутко было видеть, как в разрушенных домах на уцелевших стенах еще висят часы, зеркала, портреты… болтаются на шнурах абажуры. У стен еще жмутся уцелевшие – где кровать, где шкаф, где фикус в кадушке… висят на покореженных металлических прутьях лестничные марши… При виде такого начинали по голове бегать мурашки и возникало смятение Души. Правда, о Душе я тогда не имела ни малейшего представления, но внутри все обмирало, съеживалось и холодело. Это ощущение я помню до сих пор. Когда объявляли тревогу, первое время соседка – бабушка Даниловна – хватала нас с Зойкой за руки, совала нам в руки узелки с едой и тащила нас в бомбоубежище. Мы бежали, подгоняемые воем сирены, оповещавшей о налете или обстреле. Мне казалось, что этот противный вой накручивает на себя все мои внутренности и вытягивает их из меня, оставляя внутри острую боль. Когда на Турбинке от прямого попадания рухнул дом и завалил бомбоубежище и мы увидели, как из-под руин вытаскивали мертвых и искалеченных людей, мы перестали ходить в бомбоубежище. Бабушка сказала, что дом наш маленький и фриц его с неба не разглядит, а потому и «бонбу» на него не сбросит, а если «бонба» и попадет в наш дом, то нас завалит не пять этажей, а только два, и что она лучше будет умирать у себя дома. И все же то ли «бонба», то ли снаряд влетел в угол коридора между шкафом, могучим и старинным, и дверью тети Ксении, но не взорвался. А бабушка сказала, что это антифашисты в неметчине на своих заводах зарядили его песком и поэтому он не взорвался. Но бед он наделал много, и Даниловна с Зоей вынуждены были перебраться ко мне. Когда мама почти перестала ходить домой, так как была на казарменном положении, мне с ними стало куда легче и спокойней, да и с дровами было экономней. В душе я даже радовалась этой нашей общей беде. Теперь и спали для тепла вместе, на одной кровати.



Недалеко от нас был Кировский завод. Его часто бомбили и обстреливали. Все это доставалось и на нашу голову. И все же, пока было не слишком холодно, мы с Зоей бродили по улицам и везде совали свои любопытные носы. Иногда нам попадались разбросанные немецкие листовки. Вот кое-что из запомнившегося…

 
Спите, советские бабешки,
Сегодня не будет бомбежки…
. . . . . . .
. . . . . . .
Советские дамочки,
Не ройте ваши ямочки.
Придут наши таночки —
Зароют ваши ямочки…
 

Было еще тепло, когда немцы начали бомбить город. Мы с Зоей слышали разговоры старших, что в городе во многих местах были сильные пожары и что разбомбили и полностью сгорели какие-то Бадаевские склады, а в них запасы продуктов для всего города. О чем мы могли тогда думать, слушая тревожные разговоры взрослых? Да ни о чем и ничего. Одни сгорели – будут другие… Но очень скоро начали сокращать пайки, и мы почувствовали первый голод.

Как-то мама сказала мне, что поедем на Бадаевские и, может, что-нибудь найдем там из продуктов. Не знаю, кому и что там досталось после пожара, удалось ли хоть что-то спасти, но когда мы приехали туда, там, кроме обгоревших обломков да спекшейся земли, ничего не было. Но там были люди. Они что-то ковыряли, долбили и складывали в сумки. Мы тоже присоединились к ним и стали ковырять спекшуюся землю. Это была земля, пропитанная жженым сахаром. Когда наступил отупляющий голод, эта земля очень и очень выручала меня. Я клала в ковшик горсть земли и заливала водой. Земля оседала на дно, «сахар» растворялся, мусор всплывал. Я старалась аккуратно процедить раствор в кружку. Цвет этой жидкости был очень сомнительным, с запахом земли, пыли, гари и еще чего-то непонятного. Зато это «что-то непонятное» было почти сладкое. Вначале мне это не понравилось, и тогда мама убрала сумку, но мыши ее прогрызли, видимо тоже с голода… Тогда мама разложила землю по кастрюлям и спрятала в шкаф, чтобы мыши не перепачкали землю своими каками. А в страшную блокадную зиму этот «чай» согревал и, наверное, давал силы.

Когда приходила с завода мама, она рассказывала нам новости, которые стекались на завод из разных концов города. Но нас с Зойкой все это не очень интересовало, и поэтому помню лишь обрывки разговоров о том, как немцы пытались сбросить на завод парашютный десант; как умирали люди от обстрелов, бомбежек и голода; как какой-то рабочий от голода и отчаяния решил вывесить белый флаг на куполе Исаакиевского собора. Она даже называла его фамилию, но я не помню. Он хотел, чтобы город сдали и тем самым спасли людей от голодной, лютой смерти. Но его не то поймали, не то подстрелили.

Тоже не помню. А народ действительно умирал. На улицах было много убитых, замерзших и умерших от голода. Очень была сокращена выдача Хлеба. Я получала всего 125 грамм Хлеба. Люди пухли от голода и замерзали от морозов. У мамы очень распухло лицо и было похоже на восковое. Ходила она, тяжело шаркая ногами. Она их совсем не поднимала, а перетаскивала одну за другой. Я не представляю, как мама могла работать в таком состоянии…

А зима тогда выдалась очень холодная, и как справлялись с ней наши голодные, оскелетившиеся тела, теперь невозможно даже представить…

Отчаяние

 
Молилась мама, стоя на коленях,
Молилась без иконы и креста…
Молила Николая Чудотворца…
Просила Мать распятого Христа…
 
 
Просила чуда – сохранить от смерти
Меня – ее голодное дитя…
Тянула в угол худенькие руки
И горестно смотрела в никуда.
 
 
И призывала всех святых на помощь,
Всех мучеников, самого Христа…
Взывала к небесам и Божьим Храмам,
Не верившая в Бога никогда.
 
 
Шептали синие иссохшиеся губы
Молитвы, исторгающие боль…
Молилась за меня и проклинала
Блокады беспросветную юдоль…
 
 
И я стояла рядом на коленях…
Не зная слов, крестила молча лоб…
А по спине елозили мурашки,
И бил от холода и голода озноб…
 
 
Но я ждала, что состоится чудо —
Христос появится из темного угла
И сразу кончится и голод, и блокада,
И прекратится страшная война…
 
 
Сводила боль костлявые коленки,
Но мне хотелось увидать Христа,
Которому в слезах молилась мама,
Не верившая в Бога никогда…
 
 
Не верила и в церковь не ходила,
Не знала и нательного креста.
И все ж она с отчаяньем молилась
И истово просила за меня…
 

Мы

Мне трудно определить, что мы из себя представляем. Да и надо ли в этом разбираться. Все мы ходим дорогами судьбы. Можем ли мы сами их менять? Не знаю. Вот и хочется понять, что можно было изменить в нашей жизни, а что от нас не зависело. Где судьба, а где своя воля…

До войны помню родителей веселыми, красивыми и общительными. Мы часто ездили вместе в Детское село, Павловск, Гатчину… Дома всегда много читали и пели. Отец учил меня рисовать. Он хорошо рисовал. Когда я была совсем маленькой, постоянно бродила за мамой. Мама боялась за меня, когда я была на кухне, и, чтобы я туда не ходила, она в комнате стала привязывать к дверной ручке рыжую или черно-бурую лису. Я их очень боялась и уже не подходила к двери. Я даже не шла к маме на руки, если на ней была любая из лис.

До войны у нас была большая медвежья шкура. Вечерами мы с братом на ней играли, уютно устроившись у ног родителей, и слушали, как они поют или читают. Шкуру мы привезли из Комсомольска-на-Амуре. Отец – специалист-высоковольтник, и его посылали туда работать. Мы были с ним. Родители оба энергетики… Удивительно, но я очень многое помню из той жизни. Помню бараки, в которых жили люди. Помню, как справляли коллективные праздники и как там однажды кто-то напоил меня бражкой вместо кваса, и мне было очень плохо. Помню, как мы с подружкой Инкой постоянно бегали в лагерь к арестантам, вернее, к ним в пекарню. Нас там любили и пекли для нас горячие булочки и поили квасом. Заключенные ловили для нас рыбешек-мальков. Мы приносили их домой и выливали из банок в глубокие тарелки. Но пока мы бегали по своим ребячьим делам, мамы их выплескивали. Слез было море. Мы снова бежали в лагерь и снова несли домой рыбок. Нас там всегда ждали. А нам очень нравилось, как там пахло горячим Хлебом.

 

Помню, как однажды отец взял нас с братом в тайгу. На небольшой полянке я увидела на пеньке дятла в красной шапочке. Я подошла к нему совсем близко. Но он не испугался, только повернул в мою сторону головку и снова стал долбить свой пенек. Он мне очень понравился, и я не стала его пугать. Мы пошли дальше и почему-то оказались высоко на сопке, а вроде совсем не поднимались. Кажется, мы тогда заблудились – не нашли дороги, по которой туда пришли. Отец нес на руках маленького брата, а меня посадил себе на шею и велел держаться за его голову. Цепляясь одной рукой за деревья и ветки, стал спускаться вниз. Потом нас нашли.

Зимой молоко там продавали без посуды. На рынке оно лежало стопками, как блины. Его, наверное, сначала замораживали в разных неглубоких посудинах, потом вытряхивали из них и так кругами и продавали.

Когда мы вернулись из Комсомольска-на-Амуре, отца забрали на Финскую войну. Помню светомаскировку на окне и синюю лампочку под абажуром. Помню, как с финского фронта вместе с военфельдшером на санитарной машине приезжал мамин брат. Они привозили в Ленинград раненых, а обратно везли лекарства и разные медпринадлежности. Мне разрешалось посидеть в машине. Там для раненых были две боковые нижние полки, а к потолку на ремнях были подвешены складные носилки, которые при необходимости превращались в дополнительные лежачие места. По стенам и даже на дверях было много больших резиновых карманов, а в них бинты, вата, много разных склянок и разных незнакомых предметов. На правах «хозяйки» я иногда разрешала посидеть в ней своим друзьям, при условии ничего не трогать руками. Это условие распространялось и на меня. Я ходила в детский сад – его называли «очаг», брат ходил в ясли, а мама – на работу. Когда папа вернулся с войны, то побыл дома совсем немного, так как вскоре снова случилась война, но уже с Германией. И отца снова забрали на фронт. Ну а на войне как на войне. Он много про нее рассказывает. У нас много его фотографий с друзьями-однополчанами. Эти рассказы мне хочется записать, но у меня нет их целостного восприятия, как рассказы выздоравливающих раненых из караван-сарая в Узбекистане. А здесь воспоминания в основном при застольях, когда все перебивают друг друга и где в общем шуме каждый о своем.

Отец, очевидно, хороший специалист. Сразу после войны его назначили главным энергетиком города Штеттина, Штеттинского порта и начальником большой силовой подстанции, которую почему-то называли французской. Город был немецким, но после войны отошел полякам, и отец готовил все энергокоммуникации для передачи польским властям. А сейчас он занимается строительством высоковольтных линий электропередач и подстанций в ЛенВО. Но «на заре туманной юности» были какие-то заморочки с его непролетарским происхождением. Он был сослан на Алтай в с. Угловка, где работал директором малокомплектной школы. Но местные почему-то хотели его убить. Об этом узнал старик, у которого он жил, и тайком вывез его из села. Бабушка с двумя дочерьми – сестрами отца тоже скиталась где-то в Сибири. У нее чудом сохранилась фотография на толстом картоне с завитушками, на которой Шаляпин отпевает прадедушку – деда отца. На ней катафалк под балдахином, вокруг священники, среди которых Шаляпин в церковном одеянии.

Дедушек у меня нет и только одна бабушка – папина мама. Был у меня крестный отец – священник не то из Павловска, не то из Тярлева. Крестной мамой у меня была дочка батюшки. Я звала ее «кокой». Бабушка окрестила меня тайком от родителей. Мы с бабушкой часто гостили у крестных. Они меня любили и всегда дарили мне много разных подарков. Возвращаясь домой, я рассказывала; «Ой, сколько там Ленинаф, сколько там Сталинаф!» Очевидно, это про иконы. Как вспоминает мама, я громко вздыхала и говорила: «Бедная, бедная моя кока, у нее папа – поп». Почему я так говорила, я не знаю, но, наверное, где-то что-то слышала краем уха, что это плохо. А то, что у меня самой крестный отец – поп, меня, видимо, не беспокоило. Что с ними теперь – я не знаю.

Отец всегда очень сердился на бабушку и каждый раз после нашей поездки устраивал бабушке разнос. Но бабушка упорно блюла традиции.

Мама была застрельщицей, активисткой, передовиком и даже членом партии. Но после того, как она вышла замуж за отца, его биография сразу сказалась на ее жизни. Ее исключили из партии, вывели из передовиков, из какого-то там актива и понизили в должности. И вообще дали понять, что она стала сомнительным элементом…

Краем уха слышала о каких-то «ежовых рукавицах». Но тогда для моего детского ума это были смешные колючие рукавички, сшитые из ежиковых шкурок, и не более того. Кстати, не знаю этого и до сих пор. Да вроде мне это совсем и не нужно, хотя выражение «ежовые рукавицы» периодически проскальзывает в разговорах взрослых. Но как все это может быть связано между собой – к своему стыду не знаю тоже. У меня создается впечатление, что у взрослых на какие-то темы наложено жесткое «табу»…

Конечно, обо всем этом можно и не писать в своих горьких воспоминаниях о войне и блокаде. Но мне кажется, «МЫ» – это тоже нахождение в местной войне непонятного значения. Это какая-то необъяснимая междоусобица. Из таких вот маленьких войн, наверное, и рождаются большие кровавые войны, вроде нашей войны. Пусть это будет еще одно нелирическое отступление от основного рассказа об основной большой беде.

Есть у меня тети и дяди, кузены и кузины, и по линии мамы, и по линии папы. Папины родственники сейчас живут в Ленинграде, Москве и Горьком, а мамины – в основном в Сталинграде. И мой детский путь войны пролег через Горький и через Сталинград дорогами предков. Так где здесь судьба и где своя воля?

2Голик – веник из сухих прутьев.