Read the book: «Адрес: неизвестен»
Пролог
Саратовская губерния. Лето 1894 года.
Речушка в этих местах была неширокая — в иных местах и перешагнуть можно было, — но летом разливалась вширь, наполнялась до краёв, становилась тёмной и тяжёлой, как хорошая земля после дождя. Камыши по берегам стояли густые, в человеческий рост, и в жаркий полдень оттуда веяло сыростью и чем-то живым — лягушачьим, рыбьим, стрекозиным.
Июль стоял в полной силе. Трава тянулась по берегу — густая, тёмно-зелёная, с волнами от тёплого ветра. С лугового берега несло разомлевшим клевером. В небе, высоко, почти невидимый, пел жаворонок — нитяной, бесконечный звук, который, кажется, идёт уже не от птицы, а от самого воздуха.
На берегу, на примятой траве, сидел мужчина. Рубашка с закатанными широкими рукавами, свободно висела на его сухих предплечьях. Подтяжки были сброшены с плеч и лежали на земле тёмными петлями. Ноги вытянуты. В пальцах мотылялась сухая палочка, которую он вертел просто так, без цели.
Лицо у него было резкое, с правильными, чётко вычерченными формами. Такие лица бывают у людей, в чьих жилах северная кровь не разбавлялась ничем чужим. Но сейчас оно было просто спокойным. Он смотрел на воду и думал о чём-то своём — о чём-то необременительном, судя по всему.
В камышах что-то шевельнулось.
Мужчина поднял голову.
Шевеление стало громче. Потом — плеск, возня, треск раздвигаемых стеблей. И прежде, чем он успел понять, что к чему, из камышей на мелководье выпрыгнул мальчик — весь мокрый, в прилипшей рубашке, с волосами на лбу, с которых ручьями текла вода. Он встал по колено в реке, выпрямился — и победно посмотрел на берег.
Мужчина смотрел на него секунду. Потом лицо его медленно, само собой, разъехалось в улыбку — широкую, немного растерянную, незапланированную.
— Берти, ты с ума сошёл? — сказал он. По-русски, с едва заметным немецким округлением гласных. — Нас мамка твоя заругает.
Мальчик уже выбирался на берег. Шлёпал по мелкой воде, брызги летели во все стороны. Добравшись до суши, сделал три быстрых шага и прыгнул на отца — прямо так, мокрый, без предупреждения.
— Ай! — Мужчина едва успел поймать его, принял вес, слегка опрокинулся назад и засмеялся — вслух, по-настоящему. — Постой, ты же насквозь промокший! Ну сорванец!
Он отодвинул его от себя — держал за плечи, разглядывал. Мальчик смахнул воду с ресниц и смотрел на него без тени раскаяния. На кончике носа висела капля, которая сорвалась, пока он моргал.
— Лето на улице, — сказал малец. — Высохнет.
Это была такая исчерпывающая логика, что мужчина не нашёлся что ответить. Он ещё раз посмотрел на сына — на эту мокрую, довольную, нисколько не смущённую физиономию — и покачал головой. Медленно, с интонацией, которая значит вовсе не осуждение, а что-то совсем другое.
Из-за деревьев, там, где за садом стоял дом — крепкий, с резными наличниками, немецкой постройки.
Донёсся голос. Женщина звала их на немецком наречии, не оставляя и секунды на размышление. Обед на столе, ждать не будут.
Мужчина поднялся, отряхнул траву с колен. Посмотрел на мальчика. Тот пытался сдуть прядь мокрых волос, упавшую на лоб. Пыхтел. Не попадал.
Он усмехнулся. Шагнул к нему, одним движением пригладил волосы ладонью — просто так, не думая. Мальчик на секунду прикрыл глаза.
— Пойдём. — Отец взял его за руку. — Нас уже заждались.
Они пошли по тропинке к дому. Мальчик шагал рядом, чавкая мокрыми сапогами, и что-то рассказывал — торопливо, перескакивая: про рыбу в камышах, про лягушку, которая прыгнула прямо на него. Мужчина слушал, изредка кивал.
Солнце стояло высоко. Тени от деревьев лежали короткие, почти под ногами. В саду пахло нагретыми яблоками.
Это был обычный летний день. Один из тех, которые не помнишь по отдельности — они сливаются в одно длинное, тёплое лето, которое потом всю жизнь стоит за спиной как что-то невозвратимое.
Он не знал ничего тогда.
Никто никогда не знает ничего заранее.
Глава I.
Август 1914 года.
Тамбовский вокзал в то утро было не узнать.
Обычно здесь было по-провинциальному тихо — носильщик дремал на скамейке у стены, голуби ходили по перрону с видом хозяев, которых никто не потревожит. Теперь народу столько, что не продохнуть. Бабы с узлами, мужики в пиджаках и картузах, ребятня, которая лезла куда не просили и получала подзатыльники, старухи, осенявшие крестом всех подряд — и сыновей, и чужих, и просто воздух перед собой.
Паровоз стоял в голове состава и пыхтел — выпускал клубы белого пара, и пар этот плыл над перроном, смешивался с гулом и плачем и запахом махорки, так что трудно было понять, где кончается один человек и начинается другой.
Иван Корнеев стоял с вещевым мешком у ног и держал жену за руку.
Дарья смотрела на него прямо — без слёз, она никогда не плакала при людях. Только углы губ чуть побелели, и по этому одному Иван понимал всё, что она не говорила вслух.
Она была невысокая, крепкая, с руками, которые никогда не знали праздности — такие руки у баб, которые и хозяйство держат, и детей поднимают. Платок на ее белокурой макушке был завязан туго, по-рабочему. Глаза не выдавали и капли воды.
Рядом крутились дети.
Старший, Петька, десяти лет, стоял прямо и старался не моргать — мужик, значит, надо держаться. Получалось не очень, но он пытался. Как мог пытался. Средняя, Танюшка — восемь лет. Тихоня. Вцепилась в материн подол и глядела на отца снизу вверх. И младший — Кузьма, три года от роду, ничего особого не разумел, но по воздуху улавливал — хныкал тихонько, без причины и без остановки.
— Ну всё, — сказал Иван.
Молчать совсем было тяжело.
Дарья ничего не ответила. Сжала его руку — один раз, крепко — и отпустила. За годы совместной жизни у них выработался такой язык — не слова, а что-то под словами, что они оба понимали без объяснений.
— Скотину я попрошу Фёдора присмотреть, — сказал Корнеев. — Он не откажет.
— Договорилась уже, Вань.
— И крышу не тяни до осени. Там в углу текёт — к дождям залезет.
— Знаю…
— И Петьке скажи — дрова колоть самому. Не ждать.
— Иван… — она сжала его руку чуть крепче. — Знаю. Всё знаю.
Он замолчал. Всё, что говорил — говорил не для неё. Для себя. Чтобы казалось, что он ещё здесь, что ещё осталось что-то в этом маленьком мире, на что он мог повлиять.
Петька дёрнул его за рукав шинели.
— Тять, ты немцев побьёшь?
— А то, — сказал Иван серьёзно. — Куды ж они денутся?
— И быстро воротишься?
— К Рождеству, говорят. А там может и скорее.
— Это долго, — подумав, сообщил Петька.
— Зато каску привезу немецкую. Будет тебе гостинец.
— Немецку каску?! — Петька от восторга позабыл про мужское хладнокровие, которое только что удерживал.
— Ну а чего там ещё будет? Поглядим.
Кузьма перестал хныкать — прислушался. Не понимал слов, но почувствовал, что тон сменился. Уставился на отца круглыми глазами.
Свистнул паровоз. По перрону прокатилась волна движения — мужики стали прощаться, кто как умел. Кто обнимал молча, кто отворачивался, кто говорил что-то быстро, захлёбываясь. Иван нагнулся к Кузьме, поднял его под мышки — тот немедленно вцепился в бороду обеими руками, крепко, как в уздцы.
— Силач растёт, — поморщился Иван и засмеялся. — Пусти, говорю. Пусти, экий.
Кузьма не хотел отпускать. Смотрел на отца — серьёзно, в упор, с детским вниманием. Вниманием, которое ничего не пропускает. Иван потихоньку разжал его пальцы — маленькие, крепкие, тёплые — и передал Даше.
Он обнял её — одной рукой, потому что мешок неловко мешал. Дарья прижалась на секунду, только на секунду, щекой к его плечу.
— Ступай, — сказала тихо. — Не стой.
Он зашагал к вагону.
Уже из тамбура оглянулся.
Дарья стояла на перроне с детьми — прямая, с Кузьмой на руках. Пар от паровоза плыл мимо неё белыми клубами. Петька помахал рукой — старательно, широко. Хотел, чтобы увидели издалека. Кузьма смотрел вслед — не понимал ещё, что это всё значит, просто смотрел. Танюшка спрятала лицо в материн бок и не глядела совсем.
Поезд тронулся. Перрон поплыл назад. Фигурки на нём стали меньше. Потом их не стало видно вовсе — пар, дым, поворот.
Иван убрал руку с поручня. Вошёл в теплушку.
В теплушке было тесно, шумно и пахло всем сразу — овчиной, табаком, хлебом, сапожным дёгтем. Нары были настланы в два яруса, вещи набросаны как попало. Кто сидел, закинув ноги на старые доски, кто уже лежал, кто смотрел в щели вагонных стен на уходящий город.
Иван нашёл себе угол на нижних нарах. Примостился, поставил мешок в ноги. Присел.
Сосед справа объявился немедленно.
Рыжеватый парень лет двадцати трёх, с веснушками, рассыпанными по всему лицу так густо, что с расстояния выглядело точно загар. Глаза живые, быстрые. Такие глаза, что казалось, будто они всё время что-то замышляют. Руку протянул первым, не задумываясь.
— Митрий Рябов. Из Кирсанова. Сам откуда?
— Иван Корнеев. Студёнки, под Тамбовом.
— Земляк, почитай! — Митька обрадовался искренне, с молодой непосредственностью. — На войне бывал?
— Не доводилось.
— И я нет. — ответил Митька.
— Ясное дело. Куды ж тебе бывать? Молодой совсем, — усмехнулся с ноткой горечи Корнеев.
Зато теперь доведётся. — Парировал Митя. — Слыхал, говорят, к Рождеству управимся?
— Да уж слыхал.
— Вот и ладно. — Митька поправил вещи под нарами, устраиваясь поудобнее. — Я своей Глаше так и сказал — жди до Рождества, а там воротаюсь, и сбацаем свадебку.
— А раньше чё ж не сбацали?
— Да вот же ж, не успели. Только сговорились — а тут, извольте. — Он вздохнул без особой печали, легко, по-молодому. — Ну ничего. Зато вернусь не с пустыми руками. Гляди, и медаль дадут.
Иван посмотрел на него с ухмылкой.
— Героем, чего ли, вернёшься?
— А чего? — Митька не обиделся ничуть. — Грех не попробовать.
— Попробуй, попробуй. Расскажешь потом.
С верхних нар тем временем слез третий.
Мужик лет тридцати — плотный, темноволосый, с короткими крепкими руками рабочего человека. Двигался без спешки. Спрыгнул с нар легко, огляделся, нашёл место рядом. Говорил негромко и без лишних слов.
— Ворончихин Степан. С тамбовского завода.
— С заводу? — повторил Митька с уважением. — Городской, значит. Небось грамотный?
— Читаю иногда, и тебе советую. — уколол его Ворончихин.
— И я читаю, — парировал Митька. — Только медленно. Зато пишу скоро.
— Уже недурно, — без насмешки ответил Ворончихин. Полез за пазуху, достал книжку — небольшую, в мягкой обложке, потрёпанную, явно прошедшую через множество рук.
Иван покосился на книжку. Название не разобрал — далеко, да и свет в теплушке был неважный.
— Что за книга? — спросил Митька.
— А ты читаешь? — спросил Ворончихин, проигнорировав слова Митьки.
— Нет, не особливо. — ответил Иван прежде, чем Митька открыл рот. — Не больно по душе мне это дело.
Ворончихин кивнул — без осуждения, принял к сведению. Открыл книжку.
Ехали долго.
Россия за щелями в досках плыла бесконечная — поля, берёзы, деревни с покосившимися заборами, полустанки, где никто не выходил, и никто не садился. На некоторых перронах стояли бабы — молча, без узлов, просто смотрели на проходящий эшелон. Мужики в теплушке иногда махали им в щели.
Когда первый день начал клониться к вечеру, разговорились плотнее.
Выяснилось, что Митька до армии приторговывал на рынке отцовским зерном и умел сторговаться так, что покупатель сам не понимал, как переплатил — и оставался при этом вполне доволен. Ворончихин работал на литейном семь лет, читал по ночам, знал наизусть стихи какого-то поэта, имя которого Иван и не слышал даже. Четвёртый сосед — Гришка Медведев, угрюмый мужик из-под Козлова — почти не разговаривал, ел за двоих и спал за троих, с солдатским талантом ко сну, который не многим даётся.
— Иван, а ты чем занимаешься? — спросил Митька на второй день, когда уже перезнакомились как следует.
— Хлеб сею. Скотину держу. Обычное дело.
— Детей много?
— Трое. Старшему десять, младшему три.
— Ого. — Митька помолчал, переваривая. — Как же ж они без батьки?
— Справятся, — уверенно ответил Корнеев. — Куды денутся?
Колёса стучали ровно. В теплушке кто-то затянул было песню — мрачноватую, протяжную — но не подхватили, и он замолчал сам.
— А письма писать будешь? — спросил Митька.
— Написал бы. — Иван поворошил соломину под нарами носком сапога. — Да только не умею.
Митька не засмеялся. Только покивал головой.
— Так я напишу под слова. Жалко мне что ль?
— Нет, Митрий. — Иван покачал головой. — Не то это — когда чужими руками. Слова мои, а рука чужая. Дурно это.
— Ясно дело, — сказал Митька. И больше не предлагал.
Ночью, когда большинство уснуло и теплушка наполнилась разноголосым дыханием и храпом, Иван лежал и смотрел в доски над собой. Сон не шёл. Колёса стучали в темноте — мерно, неостановимо, каждый удар отсчитывал вёрсты от Студёнок.
Рядом посапывал Митька. Легко, с чистой совестью и беспечным ожиданием завтрашнего дня. Ворончихин ещё не спал — Иван слышал, как тот ворочается на нарах, устраивается.
За стенами теплушки шла ночная Россия — тёмная, огромная, равнодушная к тому, куда едет этот состав и зачем. Иван лежал и думал о своей Дарье — о том, как она стояла на перроне с Кузьмой на руках и не махала ему вслед. Не потому, что не хотела. Просто она была такая — держала что-то в себе так крепко, что снаружи казалась каменной. Он знал, что под этим. Всегда знал.
— Степан… — тихо позвал Корнеев.
— Чего?
— Не спишь?
— Нет.
Помолчали. Колёса стучали ровно.
— А книжка твоя — про что?
Ворончихин помолчал секунду. Потом сказал осторожно, будто боялся нарваться на неприятности:
— Про то, как мир устроен. Кто в нём хозяин, а кто батрачит на хозяина.
— И как же ж он устроен?
— Несправедливо, — сказал Ворончихин просто.
Иван хмыкнул — тихо, в темноту.
— Это я и без книжок разумею.
— Разумеешь, — в голосе Ворончихина было что-то — не насмешка, скорее подтверждение. — Только разуметь и смыслить — это разное. А смыслить это и — значит разуметь, почему так, и что с этим делать.
— И чего ж с этим делать?
Ворончихин не ответил. Долго молчал — так долго, что Иван подумал: «уснул». Но потом всё же голос его прорезался — тихо, почти про себя:
— Время придёт — само покажет.
Иван не стал расспрашивать. Что-то в тоне Ворончихина его остановило. Он лежал и смотрел в темноту, и колёса стучали, и эшелон шёл на запад — туда, куда никто из них прежде не добирался.
Глава II.
Галицию они увидели в конце августа.
Чужая земля — это почувствовалось сразу, ещё до того, как что-то конкретное бросалось в глаза. Просто что-то в воздухе было другое. Деревни здесь стояли каменные — не деревянные, не срубленные, с черепичными крышами цвета запёкшейся крови. Вдоль дорог торчали католические кресты — высокие, с навесами, иные с образком под стеклом и живыми цветами у основания. Надписи на домах и столбах. Буквы знакомые, а читаешь и смысла не разберёшь. Местные смотрели на русских солдат по-разному: кто с осторожной надеждой, кто со страхом, кто и вовсе отворачивался — не враждебно даже, а просто не желая встречаться глазами.
— Вот тебе и Европы… — сказал Митька, оглядываясь на ходу. — Я думал, красивше будет.
— Чего ж тебе надо было? — спросил Иван.
— Ну. Дворцы там, мосты. Я читал — в Вене дворцы.
— Так мы ж не в Вену едем, дурило.
— Жаль, — вздохнул Митька. — Хоть бы одним глазком глянуть.
Ворончихин шёл рядом, молчал. Смотрел на деревни, на кресты у дороги, на прохожих, которые останавливались и провожали колонну взглядами.
Гришка Медведев нёс винтовку на плече и смотрел себе под ноги — он вообще смотрел больше под ноги, чем вокруг.
К реке Сан пришли к вечеру.
Река была неширокая, мутноватая, с медленным течением. На том берегу засели австрийцы. Это все знали, хотя ничего там не было видно, только берег, кусты, и за ними темнота леса. Тихо. Слишком тихо, как сказал один из старших — унтер-офицер Крылов, приземистый, с рябым лицом и таким видом, будто он давно всё про всех знал и особо не удивлялся.
Тяжёлая галицийская глина липла к сапогам и не желала ни копаться, ни держать форму. Она не была как русская земля — та, знакомая, которая подаётся лопате с привычным сопротивлением. Эта была другая — нелёгкая, вязкая, пахла незнакомо. Пласты вываливались неровными кусками, осыпались обратно, насыпь держалась плохо.
К вечеру первого дня Митька разогнулся, посмотрел на руки — мозоли от лопаты были поверх старых мозолей от плуга.
— Ну вот, — сказал он. — Дома копал — и тут копать. Разница только, что дома картошка потом.
— А тут? — спросил Ворончихин, вытирая лоб рукавом.
— А тут непойми что.
— Тут жизнь твоя, — сказал Корнеев, не разгибаясь. — Это и есть разница.
Митя поглядел на него. Потом на окоп. Потом снова взялся за лопату. Возразить было нечего.
Жизнь в окопе устанавливалась медленно.
Первое, что понял Иван: война пахнет не так, как ты себе представляешь. Не порохом, не кровью — об этом следом. Сначала она пахнет сырой землёй, дымом, немытыми телами и варёной кашей из котла, которую разносят по траншеям в жестяных вёдрах. Каша остывает по дороге, приходит тёплая в лучшем случае — но едят молча, без жалоб, потому что голодный окоп — хуже холодного.
Проход на позиции был узкий — двум людям не разойтись. Земляные стены укреплены досками, кое-где, у зажиточных участков, — жердями. Бруствер сверху, через который смотришь в сторону реки, — невысокий, в полтора кирпича земли, прикрытый пучками травы, чтоб не было видно с того берега. Нары сколотили из того же подручного — несколько досок поперёк, соломы набросали сверху. Стёганые одеяла здесь не водились. У всех была лишь одна верная подруга — шинель, которой можно и накрыться, и подложить, и обернуть ноги, которые к утру всё равно мёрзнут.
Ночи в Галиции были холодные даже в августе — не по-русски холодные, с влагой, которая залезала под полы и держалась там.
Сидели при огарке — берегли свечу, жгли только когда совсем необходимо было. Митька писал письмо Глаше, пристроив бумагу на колене. Скрипел карандашом, высунув язык, перечёркивал, писал заново. Ворончихин читал книжку, держа её близко к огню. Гришка Медведев спал, привалившись к земляной стенке.
Иван сидел и смотрел на огонь.
Огонь был маленький, берёг себя. Язычок пламени тянулся вверх и чуть дрожал — от дыхания, от малейшего движения воздуха.
— Вань, — сказал Митька, не отрываясь от письма. — Может всё ж таки напишу?
— Нет, Митрий. Говорил уже — нет.
Митька не стал спорить. Дописал строчку, поднёс ближе к свету, прочитал — поморщился, зачеркнул. Начал снова.
— Вот что странно, — сказал он через некоторое время. — Я пишу, а не знаю — дойдёт ли. Тут же всё перемешалось, всё шиворот-навыворот. Может, письмо уйдёт и затеряется где-нибудь. А Глаша будет ждать и не получит…
Ворончихин поднял голову от книжки. Посмотрел на Ивана — молча, не долго. Ничего не сказал, но что-то отметил — Иван это почувствовал.
Позже, когда Митька закончил письмо и тоже задремал — прямо сидя, уронив голову на грудь, — Ворончихин дочитал страницу, прикрыл книжку. Достал кисет, скрутил самокрутку, прикурил от огарка. Помял окурок в пальцах, выпустил дым в земляной потолок.
— Ты насчёт грамоты — не в шутку? — спросил он.
— Это ты об чём? — словно не понимая спросил Корнеев.
— Ты, Иван, дурака не валяй. Слышал я твой разговор с Митрием.
— А тебе чего с того?
Ворончихин пожал плечами — не отделываясь жестом, а просто.
— Ничего. Просто правильно это — когда человек грамоту знает.
— Отчего правильно?
Ворончихин помолчал. Затянулся.
— Грамотный человек сам читает. Сам разбирается — где правда, а где ему в уши дуют. Это важно. Особливо сейчас.
— Это ты к чему такие разговоры ведёшь?
— К тому, что война — она чья? — Он не ждал ответа. — Нам говорят: за Отечество, за царя, за братьев-славян. А ты вот сам подумай — братья-славяне эти, они тебя знают? Ты их знаешь? Ты ехал через всю Россию, теперь сидишь в чужой земле в яме. А твои дети дома. Дарья одна с тремя.
Иван слушал молча. Не перебивал.
— Я не говорю, что воевать не надо, — продолжал Ворончихин, всё так же тихо, и голос у него был ровный, без горячности. — Я говорю — понимать надо, за что. Рабочие на заводах это понимают. Потому и читают, и думают, и между собой разговаривают о том, о чём в деревнях не говорят.
— А ты, Степан, часом не из революционеров? — спросил Иван. Без угрозы, просто прямо. — Чего это ты речи супротив царя толкаешь?
— Я за людей, — ответил Ворончихин. — Это не одно и то же.
Корнеев помолчал. Смотрел на гаснущий огарок — пламя стало совсем маленьким, билось из последних сил.
— Может, и так, — сказал он наконец. — Только я тебе вот что скажу — я сейчас ни об царе не думаю, ни о рабочих твоих, ни о братьях-славянах. Я думаю о Дарьюшке и детях. Вернусь к ним — значит, не зря. Не вернусь — тоже что-нибудь да значит. Только уже не для меня.
Ворончихин смотрел на него долго.
— Это честно, — сказал он.
— Честнее не умею.
Огарок догорел. Темнота стала полная.
Под утро ударила австрийская артиллерия.
Без предупреждения — просто вдруг, из ночи, откуда-то с того берега, три или четыре снаряда один за другим, с тем звуком, который не описать человеку, не слышавшему его: не взрыв, не гром — что-то среднее, от которого всё внутри сжимается.
Иван проснулся от первого разрыва, скатился с нар прямо на дно окопа — мокрое, холодное. В темноте не было видно ни зги. Рядом уже возились другие, ругались, сыпалась земля сверху. Кто-то навалился на него сзади, кто-то наступил на руку.
— Головы! — Кричал Крылов откуда-то из темноты. — Головы убрать!
Ещё два разрыва — левее, и уже не так близко. Тишина. Вязкий тугой звон засел в ушах бойцов.
— Все целы? — спросил Ворончихин в темноте.
— Я тута, — отозвался Митька. Голос дрожал — чуть, едва. Но держался.
— Я тоже, — подхватил Иван. Ощупал себя — целый.
Гришка Медведев засопел — проснулся, судя по звуку, огляделся в темноте — и лёг обратно.
Из соседнего окопа, метрах в двадцати, кто-то кричал. Долго кричал, потом голос стих. Вскоре и вовсе замолчало.
Рассвет пришёл серый, мокрый, без всякого торжества. Туман плотно лежал над рекой.
Утром донесли: убило одного, из рязанских. Молодой совсем — звали Колей, фамилию никто в роте не знал толком. Приехал с одним из последних эшелонов, в окопе был меньше недели. Снаряд попал в окоп над ним.
Хоронили быстро, почти без слов. Земля была та же тяжёлая галицийская глина — не хотела копаться. Иван стоял у ямы и смотрел на то, что от неё осталось. Думал об одном: вот и всё. Был — и нет. А земля здесь чужая, и никто не придёт сюда.
Корнеев вернулся в окоп. Взял лопату. Работа не кончалась.
Вечером долго не спали.
Ворончихин курил в углу — молча, глядя в земляную стену. Митька возился с порванным плечом гимнастёрки, зашивал при огарке. Иван по обычаю своему сидел и смотрел на огонь.
Думал о том парне, которого хоронили сегодня. Коля. Из Рязани. А фамилии никто не запомнил.
Снаружи за тёмными полями постукивало — далеко, нечасто. Война не спала. Она просто выжидала.
The free sample has ended.