Free

Моя исповедь

Text
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

Я был любим, Поляками, в числе немногих Русских был принимаем в их дома на приятельской ноге. Но ласки отличнейших из них покупал я не потворством, не отриновением национальной гордости. Напротив, в запросах, где отделялась Русская польза от Польской, я всегда крепко стоял за первую и вынес не один жаркий спор по предмету восстановления старой Польши и отсечения от России областей, запечатленных за нами кровью наших отцов. Дело в том, что, живя в Польше, не ржавел я в запоздалых воспоминаниях о Поляках в Кремле и Русских в Праге, а был посреди соплеменных современников с умом и душою, открытыми к впечатлениям настоящей эпохи. Должно еще признаться, что мои короткие сношения с Поляками были тем более на виду, что я был из числа весьма немногих Русских в Варшаве, с которым образованные из Поляков могли иметь какое-нибудь сближение. Я всегда удивлялся равнодушию нашего правительства в выборе людей на показ перед чужими. Без сомнения надежнейшая порука наша есть дубинка Петра великого, которая выглядывает из-за годов представителей и посредников наших у Европейской политики: могущество может обойтись без дальнейшего мудрствования, но нравственное достоинство народа оскорбляется сим отречением от народной гордости. Самая палица Алкида была принадлежностью полубога. Русская колония в Варшаве не была представительницею пословицы, что товар лицем продается. В числе Русских чиновников мало было лиц обольстительных, и потому Польское общество не могло обрусеть. Частные лица не содействовали мерам правительства и общежитие не довершало дела, начатого политикою. Эта разноголосица должна была иметь пагубные следствия. Не знаю, от сей ли связи моей с Поляками, или от других причин, но судьба моя потускнела вместе с судьбою Польши. Государь в это пребывание в Варшаве не удостоил меня ни разу своего личного внимания, хотя и был я награжден чином. На другой день отъезда Государя, призвал меня в себе Новосильцов и сказал мне следующее: «Вчера Государь, прощаясь со мною, спросил меня: не знаешь ли, что Вяземский имеет против меня? Он во все время пребывания моего здесь от меня бегал, так что не удалось мне сказать ему ни слова». Не знаю, что отвечал Новосильцов, но я из Государева отзыва заключил, что я был обнесен Императору и что он, и не желая показать, что не дорожит мнением, которое ему обо мне внушили, ни вместе с тем оскорбить и меня, может быть напрасно, искал благоприятной уловки для соглашения двух противоречий. Государь поехал на Тропавский конгресс, и тут, если бы не канцелярские происки, то вероятно судьба моя впоследствии не поворотилась бы так круто. Служба в Варшаве начинала быть очень не по мне. Поверив опытом предание, которому я прежде поработился суеверно, увидел я, что ни ум, ни совесть мои не могут подчиниться начальнику, избранному мною. Граф Каподистрия был во мне хорошо расположен. Я стал просить взять меня из канцелярии Новосильцова, хотя на время конгресса. Понимая мое положение, он охотно согласился содействовать моему желанию: говорил о том Новосильцову, но ходатайство его осталось без успеха, вероятно по прежним канцелярским проискам. С Тропавского конгресса решительно начинается новая эра в уме Императора Александра и в политике Европы. Он отрекся от прежних своих мыслей; разумеется, пример его обратил многих. Я (хотя это местоимение тут и очень неуместно, но должно же употребить его, когда идет дело обо мне) остался таким образом приверженцем мнения уже не торжествующего, а опального. Не вхожу в исследование, полезно ли было сие обращение, или превращение господствующих мнений, но, кажется, нельзя обвинять меня, что я по совести своей не пристал к новому политическому изму. Нельзя не подчинить дел своих и поступков законной власти, но мнения могут вопреки всем усилиям оставаться неприкосновенными. Русская пословица говорит: у каждого свой царь в голове. Эта пословица не либеральная, а просто человеческая; как бы то ни было, но положение мое становилось со дня на день затруднительнее. Из рядов правительства очутился я, и не тронувшись с места, в ряду противников его: дело в том, что правительство перешло на другую сторону. В таком положении все слова мой (действий моих никаких не было), бывшие прежде в общем согласии с господствующим голосом, начали уже отзываться диким разногласием: эта несообразность, несозвучность частная была большинством голосов выдаваема за мятежничество. С одной стороны обнаруживались нетерпимость и гонение нового обращения; с моей – признаюсь охотно – обнаруживался, может быть, излишний фанатизм страдальчества за гонимое исповедание. Письма мои, сии верные, а часто и предательские зерцала моей внутренней жизни, отражали сгоряча впечатления, коими раздражала меня моя внешняя жизнь. Письма мои с того времени находились под надзором. Я узнал после, что некоторые места из оных были превратно, если не злоумышленно, перетолкованы. Часто многое в них оставалось и недоступно понятию тех, которым поручено было их читать. Нет сомнения, что Его Высочеству Великому Князю недосужно было читать все мои письма, а из канцелярии его, как военной, так и гражданской, решительно не было на одного довольно грамотного человека, который мог бы понимать своенравный слог писем, накинутых шутливо и бегло. Впрочем, о свойстве моих писем и вообще о степени ответственности, которую можно определить частной переписке, буду подробнее говорить после. Письма в жизни других – эпизод; у меня они – история моей жизни. Я поехал в Москву и тогда же, как узнал после, был, по предписанию из Варшавы, передан особому надзору полиции. Тут вскоре поехал я в Петербург обратным путем в Варшаву, где хотел, устроив свои денежные дела, подать просьбу в отставку. В Петербурге, перед самым отъездом, получил я письмо официальное, или полуофициальное на Французском языке и собственноручное от Н. Н. Новосильцова, объявляющее мне гнев Государя Императора. На меня подали два обвинения: первое, что до сведения Государя, в проезд его чрез Варшаву, доведено было, что в разговорах моих я горячо защищал произносимые в Польше мнения Французских депутатов, коим приписываются все бедствия, постигшие Францию. Второе, что, выезжая из Варшавы, не явился я за приказаниями к Его Высочеству Великому Князю. В заключение сказано было, что Государь Император, желая, чтобы мнения чиновников, употребляемых правительством, не были в противоречии с ним и чтобы, с другой стороны, не подавали они примера неуважения в особе Его Августейшего брата, запрещает мне возвращаться в Варшаву. В этих двух обвинениях оправдываюсь тем, что Франция не была тогда раздираема бедствиями революции, что обе партии, разделившие и разделяющие поныне палату депутатов и самые умы Франции, входят неизбежно в сущность стихий правления, в ней господствующего; сие тем доказывается, что часто король из среды нынешних противников министерства, и следовательно правительства, избирает своих завтрашних министров. По этому бескорыстным пристрастием к талантам той или другой стороны в тяжбе Французских мнений я никак не мог видеть Русское преступление. Впрочем, и самые разговоры мои о таких предметах не могли иметь никакой политической важности: они возникали и умирали в приятельских беседах. Не знаю, какою таинственною силою воскресили мертвых и поставили их против меня обвинительными привидениями, Что же касается до другого обвинения, то клянусь совестью, что никак не полагал обязанностью явиться в Его Высочеству Великому Князю, не зная, что это в числе установленных обыкновений; напротив, полагая, что все сношения мои с Его Высочеством существуют только в силу Его милостивого благорасположения ко мне, то, уже лишенный оного и чуждый ему по роду службы моей, я даже и не имел права так-сказать насильственно поддерживать сии сношения, для него тогда уже неугодные. Письмо Новосильцова взволновало меня, хотя, отдам ему справедливость, и было оно умерено выражением сожаления, что он лишается во мне чиновника, которого всегда уважал. Выше сказал я, что думал и прежде оставить Варшавскую службу, но мне показалось, что могли поступить со мною иначе. Неприятный великому Князю, конечно, я не мог быть оставлен в Варшаве: Государь Император не мог колебаться в чувствах и выборе; я должен был быть удален, но не изгнан позорно, когда дети мои, и весь дом и дела мои требовали моего присутствия в Варшаве. Дождавшись возвращения моего, Новосильцов объявил бы мне о воле Государевой и дело обошлось бы без огласки. Сие снисхождение ко мне было бы тем естественнее, что по самому письму Новосильцова видно, что не имели достаточных обвинений против меня, или имели такие, в которых не хотели сознаться.