Read the book: «Хатун. Тень Дракулы»

Font::

Предисловие

Что было на самом деле

Отца Влада и Раду тоже звали Влад, и он был князем Валахии, маленькой христианской страны за Дунаем. В 1431 году император Сигизмунд принял его в орден Дракона, рыцарское братство, которое собирали против турок. С тех пор его звали Дракулом, Драконом, а сына — Дракулой, «сыном Дракона». Так сын потом и подписывал свои грамоты. В те времена это слово значило и «дракон», и «дьявол», и со временем второе значение победило.

Валахия лежала между Венгрией и Османской державой, и её князьям приходилось кланяться то одной стороне, то другой. В 1442 году султан Мурад II вызвал Влада-отца к себе, а домой отпустил без двух младших сыновей: они остались у султана в залог. Владу было лет двенадцать, Раду был ещё совсем малышом. Сначала их держали в Эгригёзе, крепости в глухом углу Анатолии, потом, скорее всего, при дворе.

Заложник у османов не сидел в цепях: пока отец послушен, сыновья сыты и целы. Отец послушен не был. В 1444 году он отправил старшего сына Мирчу с четырьмя тысячами воинов в крестовый поход против султана, и под Варной крестоносцев разгромили. Мальчиков не тронули: Мураду выгоднее было держать их здоровыми и торговаться.

В те же годы подрастал наследник Мурада, Мехмед. Ему было двенадцать, когда отец посадил его править в Эдирне под присмотром визиря Халила. Встречались ли мальчики, источники не говорят. Я решила, что встречались.

В конце 1447 года венгерский полководец Янош Хуньяди пошёл войной на Валахию. Влада-отца схватили и убили, а Мирчу бояре столицы, Тырговиште, закопали живым. Осенью 1448 года турки посадили на престол Влада-младшего, ему было около восемнадцати. Продержался он месяца два: в ноябре его выгнал соперник, которого поддерживали венгры.

Влад вернулся к туркам, оттуда по неизвестной причине уехал в Молдову к дяде, а из Молдовы в Трансильванию. О восьми годах, от конца 1448-го до 1456-го, историки знают всего несколько строк. В эти восемь лет и поместился мой роман.

Весной 1456 года Влад уже у Хуньяди, а к осени он снова князь Валахии. Это его второе и самое известное правление: шесть лет казней на кольях, за которые его потом и назовут Цепешем, то есть Колосажателем. Летом 1462 года султан Мехмед, тот самый, что взял Константинополь, сам повёл войско на Валахию. Разбить такую армию в поле Влад не мог и однажды ночью ударил прямо по турецкому лагерю, с факелами и рогами. До султанского шатра он не добрался и вышел к шатрам визирей. Под Тырговиште турки потом нашли поле кольев с тысячами казнённых.

Гоняться за Владом султан не стал. Он привёз с собой замену — Раду. Бояре один за другим переходили к младшему брату, и Валахия досталась ему. Влад бежал в Венгрию, но король Матьяш Корвин вместо помощи взял его под стражу и много лет продержал в крепости Вишеград. Русское «Сказание о Дракуле-воеводе» рассказывает, что в темнице он ловил мышей и покупал на рынке птиц, чтобы сажать их на колышки.

Раду правил Валахией с перерывами до 1474 года, потерял престол и около 1475 года умер. Влада выпустили из плена, и в ноябре 1476 года, через четырнадцать лет после бегства, он в третий раз стал князем. Через месяц с небольшим он погиб в бою с турками. Ему было лет сорок пять.

Что придумано

Фатьма с её даром, её мать, её брак и её тайны придуманы. Придуманы и старый Каллист в чёрной воде, Анна и все служанки Старого дворца. А вот Хамза-бей, султанский сокольничий, жил на самом деле, и Влад действительно посадил его на кол. Женой Хамзы Фатьма стала только в этой книге.

Многое вокруг Фатьмы тоже взято из истории. Когда Мехмед в 1451 году взошёл на престол, его младенца-брата Ахмеда утопили в бане, а вдову Мурада выдали за Исхак-пашу и увезли в Анатолию. Это правда. Что в тот день делала дочь Мурада, я сочинила. Исхак-паша, муж вдовы, и Исхак-паша, визирь в походе 1462 года, у меня один человек. Может быть, так и было, а может быть, это два тёзки.

Самое большое допущение — сам Влад в Стамбуле. Настоящий Влад после 1448 года, судя по всему, недолго пробыл у турок и уехал. Я оставила его при дворе Мехмеда до весны 1456-го, заложником про запас, и отпустила как раз тогда, когда он снова появляется в истории, у Хуньяди в Трансильвании.

Раду в романе старше, чем был. Он родился между 1437 и 1439 годами, и весной 1455-го ему было не больше семнадцати. У меня ему девятнадцать или двадцать. Историки пишут, что красота сделала Раду одним из любимых пажей султана. Что было между ними на самом деле, не знает никто.

С городом я тоже обошлась вольно. Новый дворец на мысу Первого холма, тот, что потом назовут Топкапы, Мехмед начал строить в 1459 году, а в романе стройка идёт уже в 1455-м. Тюрьмы под этим дворцом, соединённой с подземными водохранилищами, не было, как не было и замурованного крыла Старого дворца над водой. Зато Базиликовая цистерна, подземное озеро с лесом колонн, по которому Влад возит Фатьму в лодке, настоящая. После завоевания о ней правда забыли. Люди жили прямо над ней, опускали вёдра в дыры в полу подвалов и ловили оттуда рыбу. Заново цистерну открыл француз Пьер Жиль в 1546 году: он плавал по ней на лодке с факелами. Сейчас туда водят туристов.

Многие подробности дворцовой жизни я взяла из описаний XVI века, времён Сулеймана Великолепного: как устроены гарем и бани, что носят и что едят, кто как зовётся при дворе, как женщины смотрят праздник на Ипподроме из-за решётки. При Мехмеде, сразу после завоевания, многое только складывалось, но обычаи менялись медленно, а Стамбул Сулеймана описан куда подробнее. Поэтому в этой книге XV и XVI века — одно время.

Луна и Древо выросли из настоящей легенды. Осману, основателю династии, приснилось, что из груди шейха Эдебали вышла луна и вошла в его грудь, а из его тела выросло дерево и накрыло весь мир. Шейх истолковал сон как добрый знак и отдал Осману в жёны свою дочь. Я прочла легенду буквально: что, если луна и правда пришла через женщину и с тех пор живёт в женщинах этого рода? Хождение по снам, кровь как ключ, обряд и вампирская природа Влада — вымысел. Вампиром Дракулу сделал ирландец Брэм Стокер в 1897 году, через четыреста с лишним лет после смерти настоящего Влада. Но и живым Влад пугал Европу: немецкие книжки о его жестокостях печатали ещё при нём, с 1463 года, а вскоре после его смерти на Руси уже переписывали «Сказание о Дракуле-воеводе». А каким вампиром он стал у меня, подсказали старые поверья о мертвецах, которые не лежат в могиле спокойно.

Если захочется прочитать о настоящих людях и настоящем городе, вот книги, на которые я опиралась: «Сказание о Дракуле-воеводе», «Османская империя» Джона Патрика Бальфура, «Константинополь. 1453–1924» Филипа Мансела и «Повседневная жизнь Стамбула в эпоху Сулеймана Великолепного» Робера Мантрана.

Словарь

ага — у османов начальник: командир войска или стражи, старший над слугами во дворце.

айран — кислое молоко, разбавленное водой, с солью: простое прохладное питьё турок.

Айя-София — «Святая Премудрость» (греч.), главный храм Константинополя. В день взятия города Мехмед въехал в неё и сделал её мечетью.

арба — высокая двухколёсная телега, в которую запрягают волов или лошадь.

Астагфируллах — «прошу прощения у Аллаха» (араб.). Так говорят, когда спохватились, что сделали не то или пропустили положенное.

аят аль-Курси — «аят о Престоле», 255-й аят второй суры Корана. Его читают на ночь для защиты: верят, что читающего до утра хранит страж от Аллаха.

баклава — сладкий пирог из тонких слоёв теста с орехами, пропитанный мёдом.

бей — у османов титул военачальника или правителя области. Ставится после имени и говорит о знатности.

бисмиллях — «во имя Аллаха» (араб.). Так говорят, начиная любое дело, и так приговаривают над ребёнком, когда укладывают его спать или чем-то поят.

Валахия — христианское княжество за Дунаем, между рекой и Карпатами. Правил им воевода.

визирь — у османов высший сановник, член совета при султане. Первый из визирей, великий визирь, ведёт дела всего государства.

гяур — у мусульман иноверец, чаще всего христианин; слово пренебрежительное.

Дайе — «кормилица» (перс., отсюда и в турецком). Так почтительно зовут кормилицу султана.

джинн — в мусульманских поверьях бесплотное существо из огня, невидимое людям. Джинны могут вредить и селятся в пустых и тёмных местах.

джирид — тупое деревянное метательное копьё и конная игра с ним: всадники двух сторон мечут копья с седла друг в друга. Любимое состязание османов.

Дильруба — «похищающая сердце» (перс.). Имя, которое дают девушке в гареме.

долма — голубцы из виноградных листьев с начинкой из риса, бывает и с мясом.

Дракула — «сын Дракона». Так прозвали Влада по отцу: того звали Дракулом, «Драконом», потому что он состоял в рыцарском ордене Дракона.

евнух — оскоплённый слуга. Евнухи сторожат женскую половину дворца и прислуживают на ней.

Ипподром — огромная площадь для конских состязаний и празднеств в середине Константинополя, оставшаяся от византийских императоров.

Искандер — так на Востоке зовут Александра Македонского, древнего царя, который дошёл с войском до Индии.

Кадир — ночь Кадир, «Ночь Предопределения» (араб.): двадцать седьмая ночь поста в месяц Рамадан. Верят, что в эту ночь Аллах решает судьбу каждого на год вперёд, и молятся до рассвета.

калфа — старшая служанка в гареме, которая надзирает над младшими.

кумган — металлический кувшин с узким горлом, длинным носиком, ручкой и крышкой. Из него поливают воду на руки и лицо, когда омываются перед молитвой.

Курбан — Курбан-байрам, праздник жертвоприношения. В этот день в каждой семье режут барана, мясо раздают бедным.

ля иляха илляллах — «нет бога, кроме Аллаха» (араб.), начало шахады, свидетельства мусульманской веры. Её читают над умирающим, а в быту произносят в испуге и при вести о смерти.

Мах — «луна» (перс.). В персидской поэзии луной называют красавицу.

минарет — высокая узкая башня при мечети. С её балкона муэдзин созывает людей на молитву.

мулла — у мусульман духовное лицо, знаток Корана и обрядов.

муфтий — мусульманский законовед: знаток закона веры, который решает, что дозволено, а что нет.

муэдзин — служитель мечети, который нараспев созывает людей на молитву пять раз в день.

омега — последняя буква греческой азбуки, ω.

Осман — сын Эртогрула, родоначальник османской династии: по его имени её государи и подданные зовутся османами.

палин — «опять, снова» (греч.).

Панагия — «Всесвятая» (греч.). Так греки называют Богородицу.

паша — высший османский титул сановника: визиря, наместника области. Ставится после имени.

сура — глава Корана. Суры складываются из стихов — аятов.

сурьма — чёрная краска, которой подводят веки и брови.

тора — «сейчас» (греч.).

Фатиха — «Открывающая» (араб.), первая сура Корана: короткая молитва из семи аятов. Её читают в каждой ежедневной молитве и над умершими, на неё уходит меньше минуты.

хаким — врач. Арабское слово, значит «мудрец, знающий».

хатун — «госпожа»: почтительное слово при имени знатной женщины.

хна — рыжая краска из толчёных листьев кустарника. Ею красят волосы, ладони и ступни, а невесте перед свадьбой, в «ночь хны», натирают хной ладони и пальцы.

Хыдырэллез — весенний праздник цветов и зелени в начале мая, день Хызыра и Ильяса. Горожане уходят за стены на траву, женщины проводят день в садах с цветами в волосах.

шайтан — у мусульман дьявол; так зовут и любого злого духа.

шейх — у мусульман почитаемый старец, наставник в вере; так зовут и главу дервишской обители.

шербет — сладкое питьё из фруктового сока или сиропа. Его охлаждали привозным льдом.

Эгригёз — османская крепость в глухом краю Анатолии, то есть Малой Азии, далеко от Валахии.

Эдебали — шейх и судья в деревне по соседству с Османом, позже его тесть и советник.

Эдирне — город во Фракии, по-гречески Адрианополь. До взятия Константинополя здесь стоял двор султанов.

Эйюб — Абу Айюб аль-Ансари, сподвижник пророка Мухаммеда. Погиб под стенами Константинополя при первой осаде города арабами, и его гробница за городской стеной стала одной из самых почитаемых святынь ислама.

ятсы — ночная молитва, последняя из пяти за день: её читают через час-два после заката, когда совсем стемнеет.Пролог

ПРОЛОГ Старый дворец. Июнь 1462

Сегодня ночью ты мне снился, Влад. Во сне я смотрела твоими глазами и держала твоими пальцами рукоять меча, обмотанную ремнём, сырым от росы. Ты вёл своих людей на лагерь моего брата, султана Мехмеда. Брат стоял с войском за Дунаем, в Валахии, на твоей земле.

Вышли вы, когда кончалась первая стража ночи. Шаг у тебя был длиннее моего, и всю дорогу я не поспевала за твоими ногами. Темно было так, что землю я узнавала по шагу: сначала мокрая трава, потом трава, вытоптанная до глины, в которой вязли сапоги, потом нога поехала, и понесло свежим конским навозом. Лагерь брата пах остывшими кострами и скотиной и спал. Справа и слева шли твои люди, плечо к плечу, без зазора. Чужое плечо на каждом шаге толкало твоё, а значит, и моё. Впереди, там, куда нам было бить, подняли факелы, протрубил рог, и весь строй, не размыкаясь, повернул на его голос и пошёл быстрее. Лагерь проснулся криком. Верблюд с распоротым боком опустился перед тобой на колени, вытянул шею по земле, и ты через неё перешагнул. Ты шёл к шатрам моего брата, чтобы его убить. Полотно разошлось под клинком сверху донизу. Из жёлтого света выскочили босые бородатые люди в нижних рубахах, один закрывал голову локтями. Мехмеда среди них не было. Что было дальше, я не знаю: тут я проснулась.

Над верхней губой у меня мокро. Что это, я знаю раньше, чем подношу пальцы: кровь идёт носом, тонко, без боли. После таких снов она у меня идёт всегда. На наволочке три пятна меньше ногтя, одно смазано — это я повернулась щекой, ещё не проснувшись. Я сажусь, запрокидываю голову и прижимаю к лицу край простыни. Кровь уходит в горло, я сглатываю её и жду, пока перестанет. Я ещё чую навоз и сырое полотно шатра, хотя здесь, в Стамбуле, в моей комнате, пахнет лампой и моими волосами. Наволочку утром унесут вместе с простынёй, и никто ни о чём не спросит. Окно открыто, ночь тёплая, до света далеко.

Там, за Дунаем, сейчас та же ночь, и бой ещё идёт. Чем он кончится и жив ли мой брат, не знает никто. Гонец оттуда ещё не выехал. Он сядет на коня, когда там сосчитают убитых, переправится через Дунай, будет загонять коней и брать свежих и через много дней въедет в Стамбул. Тогда мне расскажут, что было этой ночью в лагере. Половину я уже видела сама, раньше гонца и раньше всех в городе. Другую половину не досмотрела. Я загибаю пальцы, считаю, сколько дней ему скакать до Стамбула, сбиваюсь и начинаю снова. Спать я больше не ложусь.

Хамза-бей был моим мужем. Ты посадил его на кол, выше всех остальных, и в двадцать пять лет я вдова. Шесть лет я тебя не видела, Влад. Сегодня тоже не видела, потому что во сне смотрела твоими глазами. Говорят, за эти шесть лет ты совсем не постарел.

Началось всё семь лет назад, весной 1455 года, в этом же дворце. Мне было восемнадцать. Хамза-бей ещё не был мне мужем. Тебя я не знала даже по имени. Как-то утром из моих сундуков вынимали бельё и каждую штуку смотрели на свет.

Глава 1. Вода под полом

Старый дворец. Март 1455

В то утро Дайе, как всегда, лежала поперёк моего порога, снаружи, под навесом галереи, укрытая с головой, и выйти, не перешагнув через неё, было нельзя. Дайе была кормилицей брата, султана Мехмеда, и старшей над всеми женщинами в этом дворце. У моей двери она спала с тех пор, как мне исполнилось семь, а в ту весну мне было уже восемнадцать. Меня берегли для мужа и для чести брата: сестре султана до свадьбы не полагалось показываться чужим мужчинам. Я ещё стояла в дверях и решала, перешагивать или нет, когда она откинула покрывало и села. Заспанной я её не видела ни разу: глаза у неё сразу были ясные, будто она всю ночь пролежала без сна и слушала мою дверь.

— Сундуки, — сказала Дайе.

Ночью опять лило. В сундуках, по её словам, завелась сырость: мой павильон стоял стена к стене со старым крылом, под полом который день ходила вода, и всё, что лежало у той стены, взялось затхлым духом. В сундуках было моё приданое. Его собирали, сколько я себя помнила, понемногу, по одной вещи, а все шесть разом до того дня не открывали ни разу. Служанки вынесли их на галерею, к проёму, где было светло и куда не захлёстывал дождь. В дальний конец, где дверь в старое крыло давно заложили камнем, их не понесли: кладка там отсырела и потемнела. Одна служанка поднимала вещь к свету, другая смотрела на просвет: нет ли дыр от моли, не протёрлось ли на сгибах, не пошла ли по шву зелень. Простыни, наволочки, полотенца с вышитыми концами, рубашки. Одну рубашку я не помнила совсем. Кисея была такая тонкая, что сквозь неё проступали пальцы служанки, а за пальцами мокрый двор. Такую шьют на первую ночь с мужем. Мужа мне до свадьбы не покажут, меня ему тоже, и впервые он увидит меня в ней. Я протянула руку потрогать край. Служанка посмотрела не на меня, а на Дайе, и рубашку мне не дала.

Ночные рубашки Дайе смотрела сама. Разворачивала по одной, подносила к проёму, вела глазами по подолу, по рукавам, по вороту, потом выворачивала и смотрела изнутри, дольше, чем смотрят на моль. Складывала и брала следующую. Что она там искала, я не знала. Так она всю жизнь смотрела на всё моё: на ногти, на шитьё, на служанок.

— Это брат велел их перебрать? — спросила я.

— Нитку сушат, пока не сопрела. Эту к свету. Выше.

— Мехмед что-нибудь писал?

— Хлеб считают, когда вынут из печи. Полотенца отдельно.

Так Дайе отвечала всегда, когда отвечать не хотела: присловьем, а следом приказом служанкам. На этом разговор кончался. Но про хлеб я поняла. Хлеб считают, когда он готов, а пока он в печи, о нём молчат. Выходило, что брат уже решил, за кого меня отдать, только объявлять было рано. Знала ли Дайе, за кого, по её лицу было не понять. Спроси я в третий раз, я услышала бы третье присловье.

После полудня Дайе осталась на галерее, а Анна мыла мне голову в комнате. Анна была из моих служанок, гречанка. Жаровню придвинули к тазу, ставни прикрыли, и всё равно из-под двери тянуло холодом по щиколоткам.

— Госпожа хорошо спала? — спросила Анна, засучивая рукава.

— Хорошо.

Она лила мне на затылок из кувшина воду горячее, чем надо, и я ей этого не сказала. Мыло пахло лавром; Анна растирала его ото лба к макушке сильными пальцами, не жалея кожи. Мокрые волосы тянули голову вниз, к тазу, держать её приходилось одной шеей, и шея ныла, и мне это нравилось. Пар поднимался от таза и оседал у меня на ресницах. Когда Дайе на галерее заговорила с кем-то в голос, Анна наклонилась к самому моему уху. С её локтей капало в таз.

— На кухне говорят. Евнухи сказали повару, а повар нам. Вас отдадут замуж за Хамзу-бея, который у султана соколами ведает. Немолодой, госпожа.

Я спросила, сколько у него соколов. Анна не знала. Тогда я спросила, сам ли он их кормит, и этого она тоже не знала. Про него самого Анна больше ничего не слышала. А по птицам видно, какой хозяин. В Эдирне я однажды видела, как сокольник нёс птицу через двор на кулаке: глаза ей закрыли колпачком, и она сидела смирно и поворачивала голову на каждый звук, на хлопнувшую дверь, на мой смех. Я закрыла глаза, как та птица, и велела лить ещё.

Потом Анна чесала мне волосы у жаровни, прядь за прядью, от концов к корням, пока они не начали подсыхать. Девушки, рассказывала она, которую ночь не спят: под старым крылом ходит вода, а турчанки говорят, что это джинны. Я эту воду тоже слышала, каждую ночь, пока не засыпала.

— А ты что говоришь?

— Я говорю, это одна Панагия знает, Матерь Божья. — Гребень застрял, она вынула его и снова повела от концов. — Под городом дворцы есть, госпожа. Под землёй. Колонны стоят, много, как в лесу деревья, и вода между ними чёрная. Бабушка говорила. Когда турки брали город, люди туда спускались, с лампами, с хлебом, сидели в темноте и ждали.

— И вышли?

— Кто вышел, а кто нет.

— А с теми, кто не вышел, что?

— Не знаю, госпожа.

— Знаешь.

Гребень остановился у меня на затылке и долго не шёл дальше. Тут я вспомнила: своих Анна потеряла два года назад, в тот самый день, когда турки взяли город. Её увели одну, без них, и с тех пор она ничего о них не слышала.

— Я спрошу брата про твоих, — сказала я. — У него записано, кого куда увели.

Имён я не спросила.

— Спасибо, госпожа, — сказала Анна и, не спросив когда, повела гребень дальше. — А у тех, внизу, масло в лампах кончилось. В темноте лестницу не найти, а колонн много, все одинаковые. Так там и умерли. И до сих пор стоят.

— Стоят? Не лежат?

Анна перекрестилась мелко, быстро, рукой с гребнем, думая, что я не вижу. Я видела её в медном боку кувшина.

— Стоят. Так говорят. Вода по грудь, держит, упасть не даёт.

К вечеру бельё сложили обратно, кисейную рубашку на самое дно, и сундуки поставили на прежнее место, к той же стене. Стемнело рано. Дайе сама расстелила тюфяк поперёк порога, села на нём лицом к двору и прочла аят аль-Курси, вполголоса и скоро, как читают то, что знают с детства. Этот аят читают на ночь, чтобы не подступили джинны. Я узнала его с первых слов и шевелила губами следом, пока Анна заплетала мне на ночь косу. Дочитав, Дайе позвала из-за двери Анну тем именем, которое ей дали во дворце:

— Дильруба.

Анна сразу завязала косу, пожелала мне доброй ночи и ушла к служанкам, переступив через край тюфяка, как переступала каждый вечер. Я задула лампу и легла. За дверью Дайе ворочалась, устраиваясь, потом затихла, а под полом шла вода, ровно, так же, как шла все эти ночи, и я лежала на спине и слушала её.

* * *

Сон не шёл. Дайе спала за дверью, на своём тюфяке поперёк порога, и я считала, сколько раз она вздохнёт. Сбилась на тридцати с чем-то и бросила.

Потом вода под полом пошла по-другому. Сначала зашумела громче, будто где-то подняли заслонку. Потом стала ближе, под самой постелью. Шла она теперь не ровно, как все эти ночи: набегала, откатывала и снова набегала. Я села. Снизу, сквозь доски, тянуло холодом. Один раз там, под полом, что-то тяжело перевалилось с боку на бок, как ворох мокрого белья в чане, когда прачка ворочает его палкой.

Я ждала, что закричат служанки. Они которую ночь не спали из-за этой воды, и теперь, думала я, выскочат во двор с визгом и станут звать Аллаха. Никто не закричал. Дайе за дверью даже не шевельнулась.

Тогда я решила пойти и узнать сама. Анна говорила, что вода ходит под старым крылом, а дверь в него была тут же, в конце нашей галереи, заложенная камнем. Приложу ухо к кладке и послушаю, что там шумит. Утром служанки будут шептаться у колодца, турчанки опять скажут про джиннов, Анна опять тайком перекрестится. А я буду знать, что там на самом деле. Одна я. Мне так этого хотелось, что горели ладони.

Выйти можно было только через Дайе. Перешагну через край тюфяка, как Анна вечером, подумала я. Дайе весь день провозилась с сундуками, её даже вода не разбудила. А проснётся — скажу, что испугалась воды.

Как я встала с постели, открыла дверь и перешагнула через Дайе, я не помню. Только что я сидела и прикидывала, как буду выбираться, а следующее, что помню, — я уже снаружи. Под ногами мокрые доски галереи, дверь у меня за спиной закрыта, у ног спит Дайе, укрытая с головой. Я постояла, попробовала вспомнить и не смогла. Стоять над Дайе было нельзя: проснётся.

Лампа осталась в комнате. Возвращаться за ней значило перешагивать через Дайе ещё раз, и я пошла в темноте.

Навес над галереей почти не спасал: дождь заносило сбоку, он бил мне в правое плечо и в бедро. На мне была полотняная ночная рубашка, одна из тех, что Дайе днём смотрела на свет. Она намокла сразу и облепила мне грудь и живот так, что я была в ней всё равно что голая. Коса тоже намокла и тянула голову назад.

Доски были холодные и скользкие. Я шла и вела рукой по стене. Сначала по своей, гладкой, побелённой. Потом пошла шершавая, пальцы цеплялись за швы между камнями: тут начиналось старое крыло. Двор шумел справа, пахло раскисшей землёй и мокрой золой откуда-то от кухонь. Днём за мокрый подол Дайе погнала бы меня переодеваться и сказала бы, кто будет за мной ходить, когда я сляжу. Сейчас подол лип к коленям, а видеть было некому. Меня трясло от холода, а мне было весело: ни разу в жизни мне не давали так замёрзнуть.

Чем ближе к концу галереи, тем сильнее тянуло холодом по ногам. Днём из-под моей двери тянуло так же, только слабее.

Галерея кончалась той самой заложенной дверью. У неё я наступила на камень. Он качнулся под ступнёй. Рядом нашёлся второй, а между ними на досках хрустела сухая острая крошка от раствора. Я присела и стала шарить руками. Днём тут было чисто. Теперь на досках неровной грудой лежали камни, будто кладку выдавило наружу, на галерею.

Я потянулась к кладке. На высоте колена рука ушла в пустоту: в кладке была дыра. Я ощупала края: камни торчали неровно, раствор на изломе сыпался под пальцами. Трогала я осторожно, чтобы не ободрать ладонь. Дыра была такая, что пролезть в неё можно было только на четвереньках.

Из дыры тянуло холодом, мокрым камнем и чем-то ещё. Я сунулась туда лицом и долго нюхала, как собака, но так и не поняла, чем пахнет.

Там, за стеной, глубоко внизу, шла вода. Та самая, которую я слышала из постели, только здесь каждый плеск о камень был слышен отдельно, и после каждого долго гудело, как в бане под куполом. Места внизу было много, куда больше, чем в моей комнате.

Я стояла на коленях. Ступни у меня были в чём-то скользком. Я потёрла одну о другую. Ил, холодный, жирный, он лез между пальцами. Натекло со двора, подумала я, двор совсем раскис.

Мне было так страшно, что свело живот и пальцы на ногах сами поджались в иле. Умнее всего было встать и тихо вернуться к Дайе. Я не встала.

Я навалилась на кладку и сунула руку в дыру по самое плечо. За стеной была пустота, холодная и мокрая, пальцы до воды не доставали. Близко, почти под самой рукой, в воде тяжело повернулось что-то большое.

Глава 2

Пролом был узкий, лезть пришлось на четвереньках. Кладка цепляла рубашку на спине, за ворот сыпалась крошка. Стена оказалась толстая, в два моих локтя, а за ней под ладонями сразу стало пусто.

Я легла на живот, свесила руку вниз и опять ничего не нашла, один холод. Тогда я стала шарить вбок, вдоль стены. На шаг левее пролома рука наткнулась на камни. Они лежали горой, верхом почти вровень с дырой: битый кирпич, комья раствора, что-то плоское и широкое, вроде плиты от пола.

Я перебралась на эту гору боком и поползла вниз задом, на руках и ягодицах, будто мне пять лет. Камни были мокрые, острый край одного упёрся мне в колено. Каждый я сначала трогала ладонью и ждала, что он поедет вместе со мной. Ноги находили опору легче, чем я думала.

Я была на середине, когда на той стороне загорелся свет.

Факел. Его вынесли из низкой дыры со сводом в стене напротив, и там он встал. Огонь чадил. В воде под ним горел второй такой же, вверх дном, и дрожал.

Я застыла как была, задом вниз, одна рука за спиной. Факел мог держать только мужчина: женщине тут ночью делать нечего. Мне тоже. Сестру султана в одной мокрой рубашке не видит никто. Если этот увидит, меня опозорят, а он не доживёт до вечера. Это мне с детства твердили все, от Дайе до евнухов.

А смотреть мне хотелось. Кто он и что ему тут надо посреди ночи? За огнём человека видно не было, только свет, и это меня злило: всю жизнь я видела чужих мужчин через решётку, а этого не видела даже так.

Зато при этом свете я увидела, куда залезла. Места было много, это я слышала ещё наверху, но думала, тут яма вроде погреба: грязь и мокрый камень. А внизу лежала чёрная вода, шире нашего двора. Другой берег я угадывала только по факелу. Правее той дыры торчала большая труба, и из неё с шумом валила вода. Стену возле огня кто-то гладко обмазал, она отсвечивала красным. Свод я заметила, только когда задрала голову: кирпич ряд к ряду, через всю эту воду. Анна говорила, под городом колонны стоят, много, как в лесу деревья.

Колонн не было. Ни одной.

Свет доставал и до меня, а рубашка на мне была белая. Я поползла ниже, к стене, где темнее. Камни скоро кончились, пятки нащупали ровный тёсаный край: ступени. Они уходили вниз, в воду. Я села на одну и сразу съехала задом на следующую, такая на ней была слизь. Вода плескала у самых пяток, зато тут была тень: огонь светил выше, в свод.

Его я заметила поздно, потому что он не шевелился. Он стоял у нижних ступеней, в воде по грудь, в двух шагах от меня, спиной. Вода вокруг него лежала гладко, как будто он там давно.

Вот тут мне стало страшно по-настоящему. Наверх нельзя, там свет. А здесь он.

Потом он повернулся, весь сразу, вместе с плечами. Голова у него была голая, ни волоса, ни бороды, круглая и серо-белая, как тесто, которое забыли под тряпкой. Кожа на лице разбухла и висела у рта мягкими складками. Глаза затянуло мутной плёнкой. Зрачков я при таком свете не разглядела, может, их и не было. С плеч в воду свисало тёмное тряпьё, когда-то, наверное, одежда.

Запах из пролома шёл от него. Теперь я знала, что это: стоячая вода и падаль, которая долго в ней пролежала. Так пахла собака, которую в Эдирне достали из колодца у кухни. Она гнила там неделю, повара потом весь день ходили блевать за стену.

Он открыл рот. Хрипел и булькал, будто в горле у него тоже стояла вода. Говорил он по-гречески, тянул слова, как читают над покойником. Одно сказал два раза подряд, его я и поймала: «палин». Опять. Анна так ворчала по утрам, когда с неба снова лило.

Я сказала шёпотом:

— Пошёл вон.

Так я гнала из комнаты служанку, которая уронила гребень. Он не ушёл.

На той стороне факел качнулся и пошёл. Не обратно в дыру: вдоль стены, низко над водой, по чему-то, что пряталось в тени. Отражение шло за ним. Сюда. Ко мне? К этому? Я подобрала ноги.

Подобрала не до конца. Пальцы из воды взяли меня за щиколотку, холодные и мягкие, а держали крепче, чем держит Дайе. Он дёрнул. Я съехала по ступеням на спине, руки скользнули по камню, ухватиться было не за что.

Вода сомкнулась над головой. Ледяная, она шла в нос и в рот, я хлебнула её, тухлую, хотела крикнуть и хлебнула снова. Рубашка задралась и вздулась вокруг меня пузырём, коса тянула голову вбок. Он тащил меня вниз и в сторону, ровно, без рывков. Над водой ходило красное пятно света, то ближе, то дальше.

Потом пальцы на щиколотке разжались. Почему, я не видела. Я забила руками к свету, рубашка облепила ноги.

Кто-то поймал мою косу, намотал на кулак и рванул вверх.

* * *

Вода шла из меня носом и ртом. Я лежала боком на ступенях, щекой в слизи, кашляла, пока не вырвало. Вырвало тоже водой. Кожу на голове жгло там, где рванули за косу. Вдохнуть до конца не получалось: в груди что-то булькало, как у того.

Он стоял ниже, по колено в воде, факел держал низко. Тот, в воде, никуда не делся: держался у края ступеней, по грудь, на прежнем месте, и ближе не шёл. Огонь был между нами. Голую голову от него воротило вбок. Вот, значит, отчего разжались пальцы.

Человек с факелом что-то ему сказал. По-гречески, это я разобрала, а слов не поймала: два или три, коротко, так говорят собаке «место». Потом шагнул и поднёс огонь к самому лицу. Тот отвернулся и сел в воду, медленно, будто в баню. Вода закрыла плечи, рот, голову, по ней пошли круги.

Человек сказал в эти круги ещё одно слово, сквозь зубы. Это был не греческий. И не наш. Такого языка я не слышала ни от кого.

Меня тот не послушал. Этого послушал сразу, с двух слов. Мне стало жутко и хорошо разом. Тот, кто только что тащил меня за косу на дно, сидел теперь под водой тихо, как велено.

Огонь повернулся ко мне.

Рубашка на мне была мокрая насквозь и при огне ничего не прятала: ни грудь, ни живот, ни тёмное между ног. Вот тут мне стало стыдно. Кто я, кто он, что за это бывает — вспомнилось всё сразу. Я полезла наверх по осыпи на четвереньках, колени съезжали по кирпичу, хваталась я за что попало, лишь бы подальше от огня и от него. Левой рукой взялась за край плиты, подтянулась, ладонь поехала по ребру. Больно сначала не было. Потом стало горячо, и по запястью потекло. Кровь на битом кирпиче была чёрная.

— Фатьма, — сказал он снизу.

Без «хатун», без «госпожи». Так меня зовут брат и Дайе, больше никто. А этот, чужой, в яме под старым крылом, сказал моё имя так, будто звал меня им каждый день.

Я развернулась и села, прижала руку к животу.

— Ты кто такой?

Вышло сипло, горло драло после воды. Он поднялся на две ступени и перехватил факел повыше. Теперь огонь светил и на него.

Отвернуться надо было сразу. Я смотрела. Щёки у него запали, и лицо от этого казалось совсем узким. Бороды он не носил, одни чёрные усы, концами ниже подбородка. У нас в его годы так не ходят, только мальчишки. Мокрый кафтан облепил ему грудь и плечи, на них я смотрела дольше, чем на лицо.

— Хочешь знать имя того, кто видел тебя без покрывала? — сказал он. — Чтобы было кого назвать брату, когда спросит?

По-турецки он говорил чисто, но по-старому, как старики при дворе отца.

— Тебя за это убьют.

— Знаю.

— Откуда ты знаешь моё имя?

— Покажи руку.

— Ты не ответил.

— Не ответил. Руку.

Я не показала. Он поднялся ещё на ступень и взял её сам, за запястье, повернул ладонью вверх. Порез шёл наискось, от мизинца через всю ладонь, края разошлись. Кровь натекла в рукав.

— Вода здесь гнилая, — сказал он. — Ты вся в ней, рука тоже. От такой грязи умирают.

И приложился к порезу ртом.

Рот был горячий. Он потянул кровь, отвёл голову, сплюнул на камень и опять приложился. Губы держал на моей ладони долго, я чувствовала, как он глотает. Второй раз я не видела, чтобы он плевал. Хаким, который вскрывал мне нарыв на пальце, так не лечил.

Я его боялась. Я хотела, чтобы он не отпускал.

Он стоял на ступень ниже, на одном колене. Лицо его было как раз вровень с моей грудью. Ниже моих глаз он не посмотрел ни разу. Я следила всё время, пока он держал руку. Ждала. Не посмотрел. Это меня разозлило сильнее, чем то, что он видел.

Он загнул мне пальцы по одному, в кулак, и сжал сверху своей ладонью. Ладонь у него была мокрая и холодная.

— Держи так. Не разжимай.

Он отпустил. Ноги тряслись, но я встала и стояла, пока он не отступил на ступень вниз.

— Иди, — сказал он. — Я посвечу.

Я лезла наверх одной рукой, кулак держала у груди. Огонь шёл за мной снизу, моя тень ползла впереди по камням раскорякой. Каждый мокрый камень я пробовала, прежде чем встать. Он за мной не поднимался. Я слышала, как он стоит: ни шагов, ни плеска.

У пролома я обернулась. Он так и стоял у ступеней и держал огонь высоко, как тогда, на той стороне.

— Женщина у твоего порога укрывается с головой, — сказал он.

Про Дайе он знать не мог. Она спит под навесом на женской половине, мужчине туда ходу нет. А он знал, и как она лежит, тоже знал. Значит, стоял где-то ночью и смотрел на мой порог.

— Переступай со стороны ног. У головы услышит.

* * *

Рубашку я стянула у самого пролома, через голову, одной правой рукой. Мокрое полотно липло к спине, ворот зацепился за ухо, я дёргала, пока не сняла. Кровь в темноте была не видна, но я знала, где она: в рукаве и на животе, куда я прижимала руку. Ночные рубашки Дайе смотрела сама. Такую она нашла бы где угодно: в сундуке, под тюфяком, в золе жаровни.

Я легла на живот и влезла в дыру по пояс. Камень холодил голую грудь, огня внизу больше не было. Плита, по которой я лезла, была слева, на самом верху осыпи, и под её край пролезала рука. Я затолкала туда рубашку комом, сколько хватило руки, подпихнула ещё пальцами и долго лежала, слушала, не плеснёт ли внизу по-новому.

С навеса лило струёй, как из кувшина. Я встала под неё голая, вода била в темя и бежала по спине и по животу на доски. Зубы стучали, а мне хотелось смеяться. Я подставила под струю левую руку и отмывала её правой ладонью от запястья до локтя, а сама тёрла ступни одну о другую, пока между пальцами не перестало скользить. Кулак держала сжатым: кровь под ним уже не шла, только кисть затекла. Потом перекинула косу вперёд и полоскала, отжимала и снова подставляла. Волосы всё равно пахли той водой, или мне так казалось.

Дайе лежала поперёк порога, укрытая с головой, ногами ко мне. Я остановилась над её ступнями, мокрой пяткой у самого одеяла. Задержала вдох и перешагнула через неё у ног, как он велел. С колена ей на ноги сорвалась капля, потом ещё одна. Дайе не шевельнулась. А я злилась до самой постели: с какой стати мне слушать мужчину, которого я даже по имени не знаю.

В комнате было черно. Я нашла ощупью ближний сундук у стены, подняла крышку, нашарила сверху сложенное полотно и по вороту узнала ночную рубашку. Своё бельё я брала сама впервые. Полотенце со вчерашнего мытья висело на краю таза, ещё влажное. Я отжала в него косу одной рукой, легла на кулак и уснула сразу, без снов.

Разбудил меня голос Дайе с галереи:

— Шафрана сюда. И лампу.

Служанки высыпали из своих комнат кто в чём. Шафран, чёрный евнух нашего павильона, прибежал в одной туфле, вторая осталась в грязи посреди двора. Он встал у кладки на колени, сунул лампу в дыру и долго не вынимал. Меня мутило от страха. Я стояла у своей двери и ждала, что он пошарит рукой влево, под плиту, и вытащит оттуда мою рубашку.

— Вода, — сказал он Дайе и отряхнул колени. — От дождей поднялась, хатун, и выдавила. Камни-то все сюда легли.

Камни и правда лежали на досках с нашей стороны, там же, где ночью.

— Госпожа ночью ничего не слышала? — спросил он меня.

— Воду слышала. Испугалась, лежала. Никуда не выходила.

Врать оказалось легко, легче, чем я думала. Ответ я придумала ещё вечером, на случай если проснётся Дайе. Да и кто он такой, евнух, чтобы я перед ним оправдывалась.

Дайе подошла ко мне. Складки от сундука так и стояли на рубашке поперёк груди и подола, сон их не разгладил. Дайе остановилась в шаге, и я сама учуяла от себя этот дух, затхлый, от той стены. Ноздри у неё дрогнули. Спать я ложилась при ней в другой, а мои рубашки она знает наперечёт. Сейчас спросит, куда я дела ту. Она ничего не сказала. При Шафране и не скажет, подумала я. Левую руку я держала в рукаве.

— Каменщиков, — сказала она Шафрану. — Сегодня. И сам к Повелителю.

Шафран поклонился и пошёл, хромая в одной туфле. Повелителем Дайе при слугах звала брата. Из-за дождевой воды к султану не посылают, тут хватило бы и каменщиков. Значит, Дайе было что передать ему кроме воды.

Каменщики пришли до полудня, двое. Нас развели по комнатам и закрыли ставни, Шафран стоял на галерее, пока они работали. Я смотрела в щель, но видела только спины и руки в растворе. Анна сидела рядом и шептала, что молодой красивый, только спереди зуба нет. К вечерней молитве дверь заложили снова.

Вечером Дайе пришла со своим тюфяком, скатанным с утра, бросила его снаружи у порога, вошла и подала мне чистую рубашку.

Я переодевалась при ней. Сундучную стянула через голову, левую руку держала в рукаве до последнего, а в новую сунула кулаком вперёд. Дайе смотрела, как я это делаю, и ничего не говорила. Утром, когда врала Шафрану, мне не было так страшно.

Сундучную она взяла у меня из рук, сложила вдвое, потом вчетверо и с ней пошла за дверь стелить тюфяк.

Глава 3

— Повелитель будет к полудню, хатун, — сказал Шафран с галереи. — Велел, чтобы госпожа ждала у себя.

Он только что вернулся от брата. Дайе кивнула ему и вошла ко мне. Я с рассвета сидела на софе одетая, в дневном, левый рукав спущен до пальцев. Кулак под ним я держала на колене второй день. Кисть ныла уже сильнее, чем порез.

— Это он из-за мокрых камней сам едет? — спросила я. — Что ты ему передала, Дайе?

— Что видела, то и передала.

Она стянула с меня покрывало, перевязала убор туже и переколола булавку, которую я утром воткнула криво. Вчера она видела на мне сундучную рубашку и учуяла запах той стены. Видела и как я прятала руку. Про руку я боялась больше всего.

— А что ты видела?

— Пояс, — сказала Дайе.

Я встала. Она обвязала меня шёлковым поясом в два оборота и затянула узел на боку, руки у неё ходили быстро, и левой моей она ни разу не задела. Потом велела служанкам взбить подушки, сама подсыпала углей в жаровню и стояла над ней, пока не занялось. Дождь перестал ещё ночью, ставни открыли, в комнату тянуло мокрой землёй со двора.

Брат пришёл раньше полудня, с одним Шафраном. К моей двери он сразу не пошёл. Прошёл галереей в самый конец, к новой кладке, нагнулся и повёл пальцем по швам, потом ковырнул раствор ногтем и показал Шафрану. Шафран закивал. Если кладка ему не понравится, он велит её разобрать, и в дыру полезут с лампой. У меня вспотела спина. Он выпрямился, отряхнул пальцы и пошёл ко мне.

У порога он скинул туфли.

— Иди, Дайе.

— Поешь потом у меня, — сказала она ему. — Опять небось с утра ничего не ел.

Так с султаном не говорил никто, кроме неё. Дайе вышла и притворила дверь.

— Ну, Мах, — сказал он и сел на софу, подобрав ноги.

Мах по-персидски луна. Так он звал меня с тех пор, как начал писать стихи, а писать он начал лет в десять. У поэтов луной зовут любую, кто хоть немного хороша, поэтому я этому слову никогда особенно не верила, хотя от него слушать любила.

Ресницы у него были длиннее моих, а борода с осени отросла и стала рыжее. Он рассказывал про новый дворец на холме над морем и водил пальцем по ковру, против ворса, так что за пальцем оставалась тёмная полоса.

— Стена пойдёт от Золотого Рога до Мраморного моря. Вот так, — он провёл черту через весь ковёр. — Над воротами поставлю павильон. Сядешь там и смотришь на море, на весь город. Во дворах кипарисы. Тихо будет так, что людей не услышишь.

— А я там где буду сидеть?

— Здесь, — сказал он. — Где днём сидят мои визири, там ни одна женщина ночевать не будет.

Сказал так же, как про кипарисы. Я и сама знала, что моё место в Старом дворце, но от него это слышать было обидно.

Он пригладил ворс ладонью, и черта пропала.

— Позавчера ночью тебе что-нибудь снилось?

— Нет.

Это была правда. Про мои сны он не спрашивал меня ни разу в жизни, даже маленькую.

— Дайе говорит, ты ночью переоделась, — сказал он. — А рубашки, в которой ты легла, нигде нет.

О руке он не сказал ни слова. Я соврала сразу, пока он не спросил ещё чего-нибудь.

— Жарко было. Дайе натопила, я вся вспотела и переоделась. А куда служанки дели ту, откуда мне знать. Унесли стирать, наверное.

— Жарко, — повторил он. — В дождь.

Я кивнула. Он почесал бровь, как в детстве, когда я жульничала в нарды и он это видел.

— Ну, жарко так жарко. Ты у меня умная, Мах. Помнишь зиму, когда умер отец? Ты привела ко мне его жену. Сама, за руку. И ни о чём меня не спросила, ни тогда, ни потом. Другая бы на твоём месте…

Она шла поплакать с ним об отце, как положено вдове, а сама до дрожи боялась нового султана. Рука у неё была горячая и мокрая. Она всю дорогу по переходу сжимала мои пальцы, а мне хотелось вытереть ладонь о платье. Спросить, зачем вести её велели мне, а не евнуху, было можно. Я не спросила. Вскоре её выдали за Исхак-пашу и увезли. Чем кончится его «другая бы», я слушать не хотела.

— Для кого Дайе сушит мои сундуки? — спросила я.

Он не договорил, засмеялся в бороду и подтянул к себе подушку.

— А ты за кого хочешь?

— Не знаю. Хочу увидеть его раньше, чем он увидит меня.

Он хлопнул ладонью по колену, ему понравилось. Мужа мне до свадьбы не покажут, так заведено, и брат знал это лучше меня.

— Послезавтра на Ипподроме мои всадники будут бросать джирид против христианских. Город полупустой, людям нужен праздник. Сядешь за решёткой и смотри на всех, Мах.

— А если выберу?

— Выберешь — скажешь.

Мы оба засмеялись. Сказать я ему могла кого угодно, решать всё равно будет он. И про сундуки он мне так ничего и не ответил.

Он встал, и я встала проводить. У двери он взял меня за левую руку, прямо за кулак в рукаве, поднёс к губам, поцеловал через ткань и прижал ко лбу. Так целуют руку старшим. В детстве это была наша шутка, на прощание: султанский сын кланяется девчонке. Пальцы вдавило в порез, ладонь будто разрезали заново. Я улыбалась. Он подержал мою руку у лба ещё немного, отпустил и вышел на галерею, где Шафран уже ставил ему туфли.

* * *

Дротик попал христианину между лопаток и отскочил, а тот только пригнулся к гриве и погнал дальше. Внизу заорали так, что решётка загудела у меня под пальцами. Дротики были деревянные, без железа, просто палки в руку длиной. Но кидали их с седла на всём скаку, и Дайе ещё утром сказала, что к вечеру у половины этих молодцов головы будут в шишках.

Я сидела на подушке у самой решётки, правой рукой держалась за перекладину, левый кулак лежал в рукаве на колене. Решётка была золочёная, нагретая солнцем, с ячейками в два пальца. Нас снаружи не видели, а нам было видно всё. На деревьях за ареной висели люди, по пять, по шесть на ветке, и один сорвался, когда наши в красных кафтанах погнали христиан к его краю. За деревьями торчал из земли каменный столб, острый, весь в выбитых птицах.

— Сюльтанские опять гонят! — Анна вцепилась в решётку рядом со мной.

Она так и говорила, «сюльтан», «сюльтанские»: «у» по-нашему у неё не выходило, сколько её ни поправляли.

Беи сидели у шатра брата под навесом, в ряд. Я перебирала их по одному: этот молодой, у этого живот на коленях, этот спит с открытым ртом.

— Который из них соколиный?

— Откуда мне знать, госпожа. Я его в лицо не видела. Только от повар слышала.

— А повар видел?

— Повар и сюльтана не видел, госпожа.

— Значит, буду смотреть на всех подряд, раз уж мне так велели, а там разберусь.

Анна прыснула в ладонь. Сзади Дайе сказала:

— Обе — на игру.

Христиане были одеты кто во что, победнее наших. Один из них нагнулся с седла за дротиком, достал его с земли, выпрямился — кафтан натянулся у него на спине. Я узнала плечи раньше лица: на них я в ту ночь, под землёй, смотрела дольше, чем надо. Потом он повернул коня, и я увидела запавшие щёки, бороды нет, чёрные усы ниже подбородка. На солнце, на сером коне, среди людей, он был обыкновенный. Христианин из тех, что брат держит при дворе.

Мне захотелось, чтобы в него попали. Чтобы его сшибли с коня у всего города на глазах, а я бы посмотрела, как он падает.

Тут же, совсем спокойно, я поняла и другое. Одно моё слово брату, и его убьют. «Тебя за это убьют», — сказала я ему тогда внизу. Он ответил: «Знаю». Теперь я знала, кто он. Кому сказать, тоже знала. Я держала это слово во рту и не глотала.

На помост он и головы не повернул. Там, внизу, он смотрел мне в лицо и ниже глаз не опускал. Здесь ему и смотреть было не на что: снаружи помост — одна позолота.

Наш, в красном, погнал на него, кинул и промахнулся. Христианин развернул коня на месте, привстал в стременах и бросил почти в упор. Дротик ударил нашего в грудь, тот откинулся назад и съехал с коня в песок. Под навесом вскочили, я тоже привстала.

— Убил! — Анна схватила меня за рукав, за правый.

— Живой, — сказала Дайе. — На место, Дильруба.

Наш полежал, сел, помотал головой и поднялся сам, крови на нём не было. Кругом орали, а от злости или от радости, я разобрать не могла.

В перерыве по ступеням поднялся брат.

— Поел хоть, Повелитель? — спросила Дайе и отошла к стенке шатра.

— Поел, Дайе.

Анна сползла с подушки на колени. За братом шёл молодой человек. Он остался снаружи, у окошка в решётке, через которое подают.

— Хорошо видно, сестра?

— Видно, Повелитель.

При людях я брата так и звала.

— Христиане у Повелителя проигрывать не умеют, — сказала я. — Вон тот, усатый, чуть не убил человека Повелителя. Кто его учил так бросать?

— Мы и учили. — Брат сел рядом на мою подушку, подвинув меня плечом. — Это Влад. У нас его зовут Дракулой, Драконовым сыном: отца у него прозвали Драконом. Отец отдал его нашему отцу в залог, мальчишкой.

Я сидела, прижавшись лбом к своей ячейке. Влад ехал шагом вдоль края арены и вертел дротик в пальцах.

— Знаешь, как он на меня смотрит? — Брат засмеялся. — Как я на Халила смотрел, когда мне было двенадцать.

Халил-паша был визирем отца. Когда отец посадил брата мальчиком на престол, решал за него всё Халил, а брат сидел рядом и молчал. А после того как мы взяли этот город, брат велел Халила казнить. Значит, этот, на сером коне, убил бы брата, если бы мог. Брат это знал и держал его при себе.

— Зачем же Повелитель такого держит?

— А зачем держат запасной ключ? — Брат постучал пальцем по решётке. — Валахия — дверь. Пока ключ мне нужен, пусть смотрит.

Заложник, подумала я. А ночью стоял у моего порога, на женской половине, куда мужчине ходу нет.

— А это брат его, Раду. — Брат кивнул на окошко. — Тот отцовский, а этот мой.

Брат поднял два пальца, и Раду подал в окошко поднос. На подносе стояли чашки с шербетом, в шербете плавал лёд. Анна оглянулась на Дайе через плечо.

— Дайе-хатюн, можно?

— Бери, Дильруба. Рук не высовывай.

Анна взяла поднос и держала его на коленях, глядя на Раду сквозь решётку. Он был красивый, это видел каждый: Анна, брат и, похоже, он сам. Лицо гладкое, рот мягкий. Меня он не видел, хоть и стоял почти вплотную.

— Повелитель велел подать вам первой, хатун, — сказал он в решётку наугад, мимо моего лица. — Пока лёд не растаял.

Я взяла чашку правой рукой.

— Благодарю.

Дайе шагнула от стенки и дёрнула Анну за рукав. Анна наконец опустила глаза и подала чашку брату. Брат отпил и вытер усы пальцем.

— Ну, сестра. Смотрела на всех?

— На всех.

— И кого выбрала?

— Того, что с шербетом.

Брат засмеялся в чашку и ничего не сказал.

Раду стоял за окошком с пустыми руками, на расстоянии руки от меня, и всё слышал.

Глава 4

— Выбирай, — сказала Дайе и положила мне на колени два мотка шёлка, красный и жёлтый.

Было это через два дня после Ипподрома, до полудня. Дверь на галерею стояла открытая, солнце лежало на полу до самой жаровни, где с утра тлели угли. После разбора сундуков часть моего приданого пришлось менять: что сопрело у сырой стены, что побила моль. Торговку, гречанку Зою, привёл Шафран и остался стоять на галерее. Зоя была немолодая, с чёрными усиками над губой, и по-турецки трещала быстрее самой Дайе.

Шёлк был на простыни, обшивать край. Шили их к свадьбе, а за кого мне идти, решил брат. Мне оставалось выбрать, какого цвета будет край.

— А если я никакой не хочу? — спросила я.

— Тогда я выберу.

Зоя тем временем раскладывала на ковре ленты и говорила без остановки. В одном доме дочь просватали, в другом свекровь побила невестку туфлей, а во дворце, говорят, тоже скоро свадьба.

— Хамза-бей, что у султана соколами ведает, берёт, говорят, жену из дворца, — сказала она. — Сама я его не видела, а люди видели. Руки у него все в рубцах от когтей, до самого локтя. Он и дома птицу с руки не спускает, с ней и ест.

— Ленты, — сказала Дайе. — Про беев — на базаре.

Зоя поджала губы и стала разглаживать ленты.

О Хамзе-бее я слышала второй раз. Первый раз мне шепнула о нём Анна, когда мыла мне голову, только про руки тогда никто ничего не знал. Теперь у жениха появились руки. Я представила, как такая рука ляжет мне на голый живот, вся в буграх, шершавая, как пятка, а на другой его руке будет сидеть птица в колпачке и вертеть головой на каждый мой вздох. Мне захотелось вымыть живот прямо сейчас, при всех.

Анна сидела на корточках возле Зои и перебирала с ней ленты. Говорили они по-гречески, тихо и быстро. Я разобрала «тора1» — «сейчас», и ещё одно слово, которого не знала. Дайе их не слушала. По-гречески она понимала только цену да «хорошо» и «плохо», а остальное было для неё как воробьи под навесом.

Анна поднялась и подала мне маленький кошелёк, расшитый бисером.

— Посмотрите, госпожа.

Кошелёк был лёгкий, но внутри что-то хрустнуло. Я сунула туда два пальца и нащупала бумагу, сложенную в тугой квадратик. Дайе стояла в шаге от меня и держала на ладони жёлтый моток.

— Дайе, а красный разве вишнёвый? Он же в рыжину. Стыдно такой на простыню.

Мне было всё равно, какой там красный. Мне надо было, чтобы Дайе повернулась к Зое, и она повернулась.

Правой рукой я вытащила бумагу и затолкала в левый рукав, поглубже, к локтю. Кошелёк бросила на ковёр.

Читать Дайе не умела. Но бумагу из кошелька она отнесла бы брату не разворачивая, и тогда Анну продали бы, а Зою засекли бы во дворе. Испугалась я за них только теперь, до холода в пальцах.

— Темнее есть? — спросила я и подняла с колен красный моток.

— В лавке есть, хатун. Как сливовая кожура. Дней через пять принесу, и ленты к нему подберу.

— Пойдём. Там посчитаешь.

Дайе вывела её на галерею, к Шафрану, платить и заказывать. Было слышно, как Зоя набивает цену, а Дайе сбивает её по одной монете.

Анна тут же села ко мне на край подушки.

— Это Зое в городе дали, — зашептала она. — В одном доме, где она торгует. Велели сказать: от того, кто подавал шербет. Сама Зоя не знает, что там. Ей только сказали, что для сестры сюльтана.

Я повернулась спиной к двери, вытянула бумагу из рукава и развернула на коленях. Буквы были персидские, ровные, так пишет тот, кого долго учили. Подписи не было. Анна этих букв не читала и ждала. Там было две строчки:

«Луны за решёткой я не увидел, мне достался лишь голос. Лёд в моей чаше растаял, а жажда осталась со мной».

Луной меня звал брат, Мах, и больше никто. Мог Раду услышать это слово от брата? Мог. А мог брат и сам велеть ему написать, чтобы проверить, кого я выбрала на самом деле. Или у поэтов луна — любая, как я всегда и думала. Я перечитала строчки и так и не решила. Если это проверка, я её уже не прошла: бумагу я спрятала от Дайе, а послушная сестра отдала бы ей сама. Я оглянулась на дверь. На галерее Зоя ещё спорила из-за монеты.

Раду был братом того, на сером коне, а того я с Ипподрома не могла выкинуть из головы.

— Что там, госпожа? — Анна протянула палец и тронула край бумаги. — Он это сам писал? Своей рукой?

Анна ждала и пальца с бумаги не убирала.

— Сам, — сказала я. — Пишет, что лёд у него в чаше растаял, а пить всё равно хочется.

— И всё?

— И всё.

Анна убрала палец.

— А брата госпожа спросила? Про моих, куда их увели?

— Случая не было.

Она кивнула, будто другого и не ждала.

Писать в ответ было нельзя. Стихи без подписи ещё можно было выдать за чужую забаву, а бумагу с моими буквами брат узнал бы с первой строчки. Мою руку он знал с детства.

— Скажешь Зое, пусть ему передаст, — сказала я. — Стихи хорошие, только чужие, как у всех поэтов. Чужие я и сама читать умею. Пусть в другой раз скажет своё, если найдёт что.

Анна повторила за мной шёпотом, слово в слово, два раза.

— Я скажу Зоя, госпожа.

— Дильруба! — позвала с галереи Дайе.

Анна вскочила и вышла.

Я прочла обе строчки ещё раз, потом ещё, одними губами, пока не смогла сказать их с закрытыми глазами. Потом положила бумагу на угли и прижала щипцами, чтобы её не подбросило жаром. Край потемнел и занялся. Я держала, пока она не прогорела вся, повесила щипцы на край жаровни и вытерла пальцы о подол.

* * *

Как я села в лодку, я не помнила. Я сидела на корме, на сырой доске, и обеими руками держалась за борта. На мне была кисейная рубашка со дна сундука, та самая, которую служанка мне даже потрогать не дала. Волосы были распущены. Анна каждый вечер заплетала мне на ночь косу, а тут они лежали по спине до пояса, я чувствовала их сквозь кисею.

На дне лодки стояла вода, на палец, холодная. Воды я теперь боялась. Шесть ночей назад я уже тонула под этим городом и помнила, как она лезет в нос и в рот, а дна нет. Я подобрала подол повыше и вцепилась в борта крепче.

Вокруг из чёрной воды рядами поднимались колонны. Анна, выходит, не врала. Там, где я тонула, колонн не было, а здесь они уходили в темноту, сколько хватало огня. Вода стояла почти у самых резных верхушек, над ними сразу начинался кирпичный свод. Встань я в лодке, достала бы до него рукой.

Грёб мужчина. Он сидел посередине лодки, лицом ко мне, а за его спиной на носу горел факел. Свет падал на меня, он же против огня был чёрный, одни плечи и голова. Плечи я узнала раньше, чем успела подумать, кто это может быть.

— Влад, — сказала я.

Имя я знала от брата и третий день держала при себе, а вслух сказала первый раз.

— Фатьма, — ответил он и грёб дальше, ровно, без плеска.

— Тут глубоко?

— Глубоко. Сиди смирно.

Я сидела смирно. Голос был тот же, что тогда внизу, и турецкий тот же, старый, придворный. Тому, что я знаю его имя, он не удивился.

Лодку повело между двух колонн, огонь качнулся вбок, и свет наконец лёг ему на лицо. Лицо было то самое, с Ипподрома, только без решётки и близко.

В ту ночь, у ступеней, он ниже моих глаз не опустил взгляда ни разу. Я следила и ждала. Теперь он оглядел меня всю, не торопясь, сверху вниз: шею, грудь под кисеей, живот, руки на бортах, колени. Потом так же медленно обратно, к лицу. Я сидела на самом свету, деться в лодке было некуда. Рубашку шили на первую ночь с мужем, первым меня в ней должен был увидеть муж. А передо мной сидел он. От стыда у меня горели уши, но прикрываться я не стала. Я хотела, чтобы он смотрел.

— Насмотрелся? — спросила я.

— Нет.

— Это не для тебя шили.

— Знаю.

Грести он при этом не перестал.

— Это сон?

— Да.

— Тогда тебя за это не убьют.

— Здесь не убьют.

— А наяву?

— Наяву — если скажешь брату.

— Может, и скажу.

— Скажи.

Одна колонна прошла у самого борта. Я отпустила правую руку и протянула к ней. Эта была не гладкая, как другие. Над водой её всю покрывала резьба: выпуклые круглые глаза, ряд над рядом, как на павлиньем пере. Камень был мокрый и холодный, глаза под пальцами шершавые. Я вела по ним ладонью, пока колонна не ушла назад, в темноту.

— Зачем ты стоял у моего порога?

— Смотрел, кто тебя стережёт.

— Ну и кто?

— Одна женщина. Спит поперёк двери.

— Дайе хватит на кого угодно.

— На меня — нет.

За Дайе мне стало обидно. Потом приятно: на него её не хватит.

Он сделал ещё несколько гребков и спросил, не поднимая головы:

— Брат спросил тебя на Ипподроме, кого ты выбрала. Ты назвала того, кто подавал шербет. Почему?

— А тебе что за дело? Тебя никто не спрашивал.

— Я спрашиваю сейчас.

Днём я бы соврала. Сказала бы, что Раду красивый, что шербет был со льдом, что брат ждал ответа и надо было назвать хоть кого-нибудь. Здесь врать не хотелось. Я сидела перед ним в одной кисее, так что прятать что-то ещё было глупо.

— Чтобы не назвать тебя.

Он вынул вёсла из воды, положил их вдоль бортов и больше не грёб. Лодка пошла сама, тише и тише, к свету.

Впереди, между колоннами, на воде лежало светлое пятно, с поднос величиной. Свет падал сверху, из круглой дыры в своде, будто там был колодец. Лодка вошла в пятно краем. Снизу, из чёрной воды, к нему поднялась рыба, длинная, с мою руку. Она повернулась боком у самой поверхности и стояла, будто грелась. Мне захотелось потрогать её или сам свет, я не знала, чего больше. Я перегнулась через борт и потянулась рукой.

Лодка легла на бок. Борт ушёл вниз почти до воды, меня потянуло следом, головой вперёд. Я знала, как это будет. Вода в носу, во рту, а взяться не за что.

Он поймал меня за волосы. Не рванул: взял их в кулак у самого затылка и потянул назад, на доску.

— Сиди.

Нас покачало, потом лодка встала ровно. Я сидела, а он держал, хотя держать было уже незачем. Он наклонился ко мне, так что свет из дыры падал теперь на нас обоих. Пальцы у него были тёплые и лежали у меня на шее. Мне хотелось, чтобы он намотал волосы на кулак и подтащил меня к себе.

— Придёшь? — спросил он.

— Куда?

Ни куда, ни когда он не сказал, и кулака не разжал.

— Да, — сказала я.

Утром я лежала у себя в постели, лицом к стене. Сквозь ставни уже шёл серый свет. Сон я помнила весь и не видела в нём ничего странного: колонны я взяла у Анны, лицо — с Ипподрома, а разговаривала с ним всю ночь оттого, что днём мне прислал стихи мужчина и я твердила их наизусть.

Дверь открылась. Анна вошла с кувшином тёплой воды и поставила его у жаровни.

— Госпожа хорошо спала?

Глава 5

— …а я ей с вечера говорю: Лале, ведро подними, крышку задвинь, сколько тебе повторять. А она мне: да, калфа2, да, калфа. Утром прихожу котёл ставить, крышка сдвинута, ведро внизу на верёвке болтается, верёвка к крюку привязана, всё как положено, а её нет. Башмак у края стоит. Один. Второй я искала, под лавки лазила, к истопнику ходила, а он спит, ничего не видел, он всегда спит. А в каморке вонь, хоть беги. Я с утра рутой окуриваю, а всё одно несёт. Я её ночью за водой не посылала, хатун. Она вечером черпала, на утро, как всегда. А ночью я её не посылала, кого хотите спросите.

Хаджер-калфа, старшая над банщицами, стояла перед Дайе в мокром переднике и рассказывала это уже второй раз, на весь горячий зал. Лале была из её девушек, молоденькая гречанка. За горячим залом была каморка с люком в полу, под люком стояла вода. Лале каждый вечер черпала оттуда ведром в котёл, чтобы утром было что греть.

До этого я скучала. В банный день женщины дворца сидят под куполом с утра до обеда, и ничего не происходит: пар, ковшики, кто кому что сказал. Я сидела в своей нише у мраморной чаши, вода бежала в неё из медного носика. Рукава в бане нет, поэтому левая рука лежала у меня на колене кулаком, как все дни с той ночи.

— Да сбежала она, — сказала женщина с крашеными бровями от соседней чаши. — С водоносом. С греком этим, что нам питьевую воду в дверцу подаёт. Я сама видела: он ей в дверцу шепчет, она ему.

— А он ничего, этот грек, — сказала другая, помоложе. — Плечи вон какие. Я бы тоже пошепталась.

Засмеялись все, даже банщицы, одна Хаджер-калфа стояла и мяла в руках мокрый передник.

— Сбежала, — сказала Дайе. Она сидела на ступени у стены, красная от пара, с полотенцем на плечах, и голоса не повышала. — Искать будут привратники, не вы. А кто ещё про это рот раскроет, пусть потом на себя пеняет. Хаджер, котёл.

Калфа ушла к котлу. Смеяться перестали, и Анна, которая сидела позади меня с гребнем, наклонилась к самому моему уху:

— Лале ночью одна к воде не пошла бы, госпожа. Мы с ней в один год сюда попали, когда город брали. Она и днём в каморка без меня не ходила.

Дверь в каморку оставили открытой, чтобы выветривалось. Сквозь пар и мыло оттуда тянуло стоячей водой и падалью, совсем немного, кто не знал, тот и не разобрал бы. Я знала. Так пахло из пролома в ту ночь, и так пахло от того, в воде, когда он стоял у нижних ступеней ко мне спиной.

Значит, тот, в воде, ходил и здесь, под баней, где мы каждую неделю сидели голые. А слушался он Влада с двух слов, я сама видела.

Серьги на мне были от брата, золотые, с тремя жемчужинами на каждой: он прислал их мне, когда взял город. Я сняла правую, будто она мне мешала, и пальцем затолкала её под край чаши, туда, где мрамор отходил от стены, поглубже. Вечером без дела в пустую баню меня никто не пустит, а за серьгой брата пустят. Люк я должна была увидеть. Под ним шла та же вода, что под моим полом, а во сне Влад спросил «Придёшь?» и не сказал куда. Может, сюда: где ходил тот, в воде, там была дорога и Владу.

— Дильруба, — сказала Дайе. — Простыни, сухие, из холодного зала. И шербет.

— Сейчас, Дайе-хатюн.

Анна ушла. Вместо неё ко мне подсела банщица с рукавицей. Тёрла она больно, как положено, со спины катилась серая грязь, и я терпела. Потом она взяла меня за левое запястье.

— А тут у госпожи что? — Она засмеялась и потянула кулак к себе. — Золото прячете? Покажите, я никому не скажу.

— Не трогай.

Я дёрнула руку. Банщица не отпустила, ей было весело, а женщина с крашеными бровями уже тянула шею от своей чаши.

— Сама, — сказала Дайе.

Она встала со ступени, забрала у банщицы рукавицу и села на её место. Банщица отошла. Дайе мыла меня сама, как мыла лет до девяти: шею, за ушами, плечи, крепко и не спрашивая. Потом положила мою левую руку себе на колено и стала большими пальцами разжимать мне пальцы, по одному. Вырвать руку я могла. Тогда вся баня увидела бы, как сестра султана дерётся с Дайе из-за кулака, и на ладонь стали бы смотреть уже все.

Пальцы затекли и разошлись легко. Через ладонь, от мизинца наискось, шла тонкая ровная полоса, розовая. Корки на ней не было. Я смотрела на неё каждый вечер и знала, что она закрывается быстро, но тут, при свете из купола, она выглядела так, будто ей месяц. Я опять подумала про горячий рот Влада на этой ладони, там, на ступенях. Хаким так не лечил.

Дайе потёрла полосу большим пальцем, сильно, как будто она смоется.

— Старый, — сказала я. — Ещё в Эдирне порезалась.

— Не было у тебя такого. — Головы она не подняла. — Я твои руки знаю, сколько ты на свете живёшь.

Свободной рукой она загибала пальцы у себя на колене и шевелила губами.

— Восемь дней, — сказала она. — С той ночи, как стену проломило.

Порезов на мне она за жизнь видела много и ни разу из-за них не бледнела. Тут побледнела так, что было видно даже в пару.

— Что это у госпожи с рукой? — спросила та, с крашеными бровями.

— Обожглась, — сказала Дайе. — О жаровню. Полезла угли поправлять без щипцов, вот и получила.

Она сказала это так спокойно, что я сама чуть не вспомнила жаровню. Дайе меня прятала. От них или от брата, я не знала.

В холодном зале все сидели уже в льняных сорочках, распаренные, и ели. Дайе развела в чашке хну3, густо, и намазала мне всю левую ладонь толстым слоем, до самых пальцев. Рубца под хной не стало видно. Сверху она положила тряпицу.

— К свадьбе всё равно красить, — сказала она и, уже затягивая узел, спросила: — Что тебе снится?

— Ничего.

Лодку, колонны и кулак Влада у меня в волосах я помнила целиком. О снах меня уже спрашивал брат. Тогда я сказала «нет», и это была правда.

— Ну и слава Аллаху, — сказала Дайе и затянула узел так, что пальцы под тряпицей начали неметь.

Потом она села рядом со мной и взялась за халву. При ней никто бы не полез смотреть, что у меня под тряпицей. Женщина с крашеными бровями опять рассказывала про водоноса, какие у него плечи и что на один глаз он кривой. Молодая говорила, что ей и кривой сгодится. Банщица ходила между ними с кувшином айрана4 и подливала всем, кто протягивал чашку.

* * *

— Серьгу я в бане оставила, — сказала я Шафрану. — Правую, ту, что брат прислал, когда взял город. До утра банщицы подберут. Одна у них уже сбежала, сбежит и вторая, с моим жемчугом.

Шафран посмотрел на моё правое ухо. Мочка была голая, на левой висели три жемчужины, спорить тут было не о чем. Дайе с обеда ушла к воротам, говорить с привратниками о беглой. Спросить разрешения ему было не у кого, отказать мне сам он не смел. Он поклонился и пошёл за светильником. Одну меня он всё равно не повёл бы, это я знала, поэтому сама крикнула Анну, пока он не позвал кого-нибудь поглазастее.

Через двор я шла за его спиной и кусала щёку изнутри, чтобы не засмеяться. Утром я пальцем затолкала серьгу под чашу, а к вечеру евнух сам вёл меня в пустую баню и на ходу оглядывался, не очень ли госпожа расстроена.

У двери бани он зажёг от своего второй светильник и подал мне. Анна несла свой.

— Я здесь, госпожа, у двери. Госпожа пусть крикнет, если что.

Дальше он не пошёл.

Баня была пустая. Камень ещё не остыл, тепло шло от стен и от пола, с купола капало, и капли щёлкали по мрамору то здесь, то там. Пахло мылом и мокрым деревом. Круглые окошки в куполе посерели, свет из них до пола уже не доставал. Анна остановилась на пороге горячего зала и прижала светильник к груди, огонь подсвечивал ей подбородок.

— Она тут ещё вчера ходила, госпожа, — шёпотом сказала Анна. — С ведро, вон в тот котёл.

— Ищи у чаши, где я сидела, — сказала я. — Под краем, у стены, там мрамор отходит. Пошарь рукой. А я посмотрю у котла.

Утешать её я не стала: утешенная, она вцепилась бы мне в рукав и пошла за мной. Анна постояла ещё немного и двинулась вдоль стены к моей нише, её огонь поплыл по мокрому камню.

Дверь в каморку за горячим залом к вечеру прикрыли. Я толкнула её плечом, вошла и закрыла за собой спиной. Пахло рутой, которой калфа окуривала с утра, а под рутой тем же, что утром тянуло из открытой двери. Ведро стояло у стены, верёвку смотали и повесили на крюк. Люк был посреди пола, квадратный, с деревянной крышкой, тёмной от сырости, и с железным кольцом.

Я поставила светильник на пол и взялась за кольцо правой рукой. Крышка не пошла. Я упёрлась коленом в камень, потянула ещё раз, и она поднялась на ладонь и сразу потащила меня обратно вниз, такая была тяжёлая. Левая рука под тряпицей сама сжалась в кулак, будто тоже тянула. Я перехватила кольцо, подставила под край плечо и откинула крышку к стене, придержав в последний миг, чтобы не грохнула.

— Госпожа! — позвала Анна из зала. — Вы где?

— У котла, — сказала я. — Ищи.

Под люком уходили вниз три каменные ступени, может, четыре, все в зелёной слизи. Сразу под последней стояла вода. Я встала на колени у края, взяла светильник и опустила его в люк, сколько пускала рука. Огонь лёг на слизь и на воду, чёрную и такую гладкую, что в ней отразился. На нижней ступени, у самой воды, лежал башмак. Банный, деревянный, на высокой подставке, в каких банщицы ходят по мокрому полу, чтобы не поскользнуться. Калфа утром нашла у края первый башмак. В люк она не светила и второго не увидела.

Лале ушла не через стену с водоносом. Она ушла сюда, в воду.

Огонь у меня в руке задрожал, и тени на ступенях задрожали с ним. Вода не шевелилась. Восемь дней назад такая же вода стояла тихо до той самой минуты, когда меня утащили под неё. Если он сейчас там, под этой гладью, ему хватит одной руки на моём запястье. Анна у чаши, Шафран за двумя дверями, никто ничего не услышит, а утром калфа найдёт у края светильник. Я отодвинула колени от люка. Потом опустила светильник на камень у самого края, легла левым локтем на камень, чтобы не трогать завязанную ладонь, и сунула вниз правую руку.

До нижней ступени я достала с трудом, вытянувшись так, что заныло плечо. Пальцы прошли по слизи, задели воду, ледяную, хуже колодезной, и нащупали дерево. Башмак был мокрый и холодный, ремешок на нём осклиз и выскальзывал. Я сжала его сильнее и потянула наверх.

— Нашла! — крикнула Анна из зала. — Госпожа, нашла!

Её свет качнулся и пошёл через горячий зал ко мне, щель под дверью стала светлеть.

Башмак был у меня в руке, над самой водой. Покажи я его, завтра в этот люк полезут люди с баграми и факелами. Найдут того, в воде, а от него выйдут на того, кто им командует, на Влада. А я Владу обещала прийти.

Я бросила башмак в воду.

Деревянные ковшики в бане не тонут, в детстве я их топила и не могла утопить. Башмак ушёл вниз сразу, весь, будто его снизу взяли и потянули. По воде прошёл один круг, и стало опять гладко.

Я схватила кольцо. Крышка пошла вниз сама, своей тяжестью, рванула мне руку, пальцы я выдернула в последний миг. Стукнуло глухо, на всю каморку. Светлая полоса под дверью стала шире, дверь качнулась, и огонь Анны лёг на крышку, на мои колени и на правую руку, с которой ещё капало на камень.

1.тора — «сейчас» (греч.).
1.калфа — старшая служанка в гареме, которая надзирает над младшими.
2.хна — рыжая краска из толчёных листьев кустарника. Ею красят волосы, ладони и ступни, а невесте перед свадьбой, в «ночь хны», натирают хной ладони и пальцы.
3.айран — кислое молоко, разбавленное водой, с солью: простое прохладное питьё турок.

The free sample has ended.

В процессе
5,0
2 ratings
$2.31