Read the book: «Исход»
Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436-ФЗ от 29.12.2010 г.)

Редактор: Вера Копылова
Издатель: Павел Подкосов
Главный редактор: Татьяна Соловьёва
Руководитель проекта: Ирина Серёгина
Художественное оформление и макет: Юрий Буга
Корректоры: Елена Воеводина, Наталья Федоровская
Верстка: Андрей Ларионов
В оформлении обложки использована иллюстрация Shutterstock.com
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© О. Кириллова, 2025
© Художественное оформление, макет.
ООО «Альпина нон-фикшн», 2025
* * *

«Окружив себя высокими заборами и накинув на них километры колючей проволоки, вы делаете всего одну благую вещь – даете возможность народу избежать ответственности. Кто поглупее или умеет договариваться с совестью, тот упокоится тем, что “не знал”, а умным людям будет не скрыться от горького покаянья, когда придет этому конец, а в том, что он придет, я не сомневаюсь. Каждый бич завершал свое истязание, всякая чума проходила. Но неглупых, видишь ли, много, в том и боль наша. Увечны сейчас: разум и воля – паралитики. И тем больнее и абсурднее, что воспитаны в христианской вере, на почитании морального и нравственного. В том самом обществе, что породило Гегеля и Фихте, продолжавших труды греческих философов, которые размышляли о Всебожественной Мудрости – непостижимой и невыразимой, но ощущаемой. Когда же мы перестали ощущать ее? Где случился перелом? С каким энтузиазмом, увлеченные россказнями о нашем превосходстве, мы начали массово прыгать в эту пропасть и теперь не можем остановиться… Сегодня повстречал двух сказочных дураков. Они спорили в очереди (за всем ныне длинные очереди, слава Германии!) за консервами. Подумай только, один удивлялся, почему мы позволили англичанам и русским так глубоко продвинуться, ведь “так можно и войну проиграть”. Второй уверенно растолковал: якобы это не что иное, как западня, в которую фюрер заманивает легковерных противников. “У Гитлера в резерве чудесное оружие, которое полностью изменит ход войны. Информация самая достоверная. Прямиком из ставки фюрера. Великий поворот уже скоро. Геббельс лично по радио…” Дело рейхсминистра народного просвещения по-прежнему живо и дает жирные плоды-переростки: слепая безоглядная вера в фюрера становится тем крепче, чем ближе страшный конец. Мы двигаемся по инерции по заданной фюрером траектории, даже не пытаясь понять, куда она нас ведет. А те, кто догадались, уже не желают сойти с нее. Они устали. А уставшие люди хуже врага. Они покоряются любой дурости. Они утрачивают чувство реальности и живут в мире иллюзий своего повелителя, на которого переложили и самый труд мысли. Кто знает, может, теперь это единственный способ сохранить разум, ведь если мы начнем задавать вопросы сами себе, то рискуем сойти с ума, как сын Норберта Георг, о котором я тебе как-то писал. Я ведь еще раз с ним встретился, перед тем как он повесился. Он рассказал, что делал в Польше после того, как оттуда были выведены части вермахта и территория была полностью передана во власть СС. Он не знал, чем ему нужно было руководствоваться: присягой фюреру ли, моральными принципами, верой в Бога? Где тот предел подчинения, когда моральные принципы, совесть и то, что принято называть человечностью, начинают противиться выполнению приказов? Георг был полностью потерян. В конце концов он руководствовался обычным страхом… страхом того, что с ним станет, если он откажется исполнять. Верно ты, сынок, сейчас говоришь, что у тебя нет выбора, как говорил и Георг (когда еще пытался цепляться за жизнь), но когда-нибудь мир объяснит тебе, что выбор есть всегда.
В субботу в очереди за водой (и все-таки слава Германии, что очереди еще есть, а постоять – дело нетрудное) все с возбуждением обсуждали вечерний радиоэфир. Я лично слышал, как сообщение о воздушной тревоге вдруг прервалось и незнакомый голос сообщил, что Винница будет отдана! (А мы-то знаем, где базируется главный штаб нашего фюрера.) Еще он сказал, что основные железнодорожные узлы на Восточном фронте мы уже потеряли, а потому наши войска и отступить толком не смогут, и с неба их не прикроют, потому как самолетов уже давно не хватает: авиационные заводы Мессершмитта, Дорнье и Цеппелина разрушены воздушными бомбардировками. Начал он что-то говорить и про ситуацию на Балтийском море, но его прервали и прежний диктор торопливо сообщил, что это происки заграничной пропаганды, которая прорвалась в эфир и дала лживую информацию. “Слыханное ли дело, чтобы фюрер свою ставку отдал?! Развелось этих подпольных станций, всех не перестреляешь!” – выкрикнул кто-то из очереди. Я не могу понять стремления любой ценой продолжать уже проигранную борьбу, ведущую лишь к еще бóльшим жертвам нашего народа. Это похоже на боксерский поединок в разных весовых категориях: один, уже истекающий кровью, лежит на ринге, ему бы и дальше лежать, так ведь нет – на трясущихся ногах, с плывущим взглядом, не чувствуя ничего от боли, он пытается встать, чтобы получить еще один убийственный удар и навсегда остаться калекой, а все потому, что из угла кричит его оголтелый тренер, не желающий верить в поражение того, кому истинно больно. Чего мы добиваемся, Вилли? Этого смертельного удара, который окончательно свалит нас с ног и заставит лежать еще долго-долго? Так ведь можно уже и никогда не подняться… Вилли, ваш “тренер” – пленник собственного бреда, человек, тяжко болеющий и не способный замечать того, что происходит, самолепный властитель без роду без племени, который извращенно и беззаветно поклоняется только одному – самому же себе. Судя по всему, он осознал, что у него нет будущего, потому он принялся отчаянно столбить свое место в прошлом… Что ж, он может быть доволен, – его запомнят… Наши города один за другим превращаются в пепел. Все рушится…»
Я отложил мелко исписанный с обеих сторон лист, не дочитав: пора было идти в комендатуру.
Утром того дня, когда я получил письмо от отца, нам официально сообщили, что потеряна Винница.
В начале мая в лагерь вернулся Рудольф Хёсс1 и приказал экстренно готовиться к прибытию эшелонов из Венгрии. В Биркенау рабочие в спешном порядке завершали прокладку железнодорожного пути, ведущего от основной ветки прямо к крематориям, – теперь разгружать эшелоны можно было буквально в сотне метров от второго и третьего. Еще одна группа рабочих была направлена в пятый крематорий на ремонт топок, в остальных тщательно чистили печи. Торопливо ремонтировали второй бункер, который уже давно не использовался, – там снова должна была заработать газовая камера.
– Судя по всему, объемы ожидаются внушительные, – проговорил Габриэль, наблюдая за рабочими, которые толкали тачки с землей.
Я кивнул:
– Хёсс счастлив вернуться и не скрывает этого.
– Да, давно я не видел его таким сияющим.
– В конце концов, он не без основания считает Аушвиц своим детищем.
– И сейчас его ребенок вступает в важную пору своего становления. И ко всему прочему, – Габриэль усмехнулся, – венгерские евреи – люди зажиточные. Сложно представить, сколько добра они привезут с собой. Вы слышали, что комендант отозвал из Гливице гауптшарфюрера Молля? Это существо будет снова ответственно за наши крематории.
– Что ж, – я посмотрел на Габриэля, – кажется, все на своих местах.
На следующий день в лагерь собственной персоной заявился Адольф Эйхман. Я был весьма удивлен, увидев его в комендатуре в сопровождении Хёсса. Не привлекая их внимания, я забрал необходимые документы и вышел. Спустя какое-то время вышли и они, сели в ожидавшую машину и укатили в сторону платформы. Я выкинул недокуренную сигарету и снова вернулся в комендатуру. Судя по разговорам, которые я краем уха слышал, Эйхман приехал лично проверить готовность лагеря к принятию его транспортов из Венгрии. Что ж, даже его вечно мятущаяся душа ныне должна быть удовлетворена: усилиями вернувшегося на свой пост Хёсса лагерь был готов полностью.
Собственно, как я и ожидал, Эйхман остался доволен увиденным. За обедом мы все-таки встретились и он был в прекрасном расположении духа. Он первый увидел меня и громко поприветствовал:
– А, гауптштурмфюрер фон Тилл, знал, что встречу вас здесь! Рад видеть, прекрасно выглядите.
– Что ж, удовлетворен ты увиденным? – спросил я, когда мы вышли на улицу, оставшись наедине.
Стояла отличная погода. Чистое майское небо было неестественно голубым, словно кто-то плеснул в него сочной химической краски. Припекало солнце. Мы расстегнули воротники и закурили. Эйхман разглядывал бараки, ровной чередой уходящие вдаль. В лагере было необычайно тихо.
– Вполне, – кивнул он.
– Уже обсудил с комендантом график депортаций и количество составов, которые предстоит принять? – осторожно поинтересовался я.
Эйхман снова кивнул.
– Это мы обсудили еще во время его приезда ко мне в Будапешт. Кстати, я рад, что Хёсс добрался до меня и имел возможность лично убедиться в качестве местных евреев. Для работ, увы, непригодны… ну, может, процентов двадцать пять, не больше. Остальных на уничтожение.
Я ничего не ответил. Эйхман продолжил:
– Хорошо, что Хёсса вернули в Аушвиц. С Либехеншелем каши не сваришь, его либеральная политика в управлении лагерем – полная ерунда. До перевода в Инспекцию служил адъютантом в Лихтенбурге2, говорят, прослыл там чувствительным тихоней. Удивительно, что в нем разглядел Глюкс3?..
Тут я вынужден был согласиться:
– Да, при всем моем уважении к оберштурмбаннфюреру Либехеншелю, это совершенно не его.
– Правду говорят, что он отменил наказания за мелкие провинности? – Эйхман насмешливо изогнул светлые брови.
– Так и есть, и еще запретил охране пользоваться информаторами среди заключенных, – кивнул я.
– Бред. Впрочем, Либехеншель и не скрывал, что не желал этого перевода. Все знают, за что рейхсфюрер отправил его сюда.
Я пожал плечами.
– Боюсь, эта информация прошла мимо меня.
– Брось, фон Тилл. Всем известно, что он оставил жену и троих детей ради секретарши Глюкса. Дурак. Разве кто-то упрекнул бы его, что он завел любовницу? В Управлении этим все грешны. Но рушить ради интрижки семью? Увольте. Подумать только, жена, трое детей, – Эйхман покачал головой. – Да к тому же в Управлении ходят слухи, что эта секретарша в прошлом имела связь с евреем. Поль4 в ярости. Он лично посылал Баера5 вразумить одуревшего от любви Либехеншеля, но без толку. Не смогли его отвадить от секретарского тела!
– Думаю, у него не было выбора, сюда он привез ее уже с приличным животом.
– Мерзость, – Эйхман скривился, – как можно дотрагиваться до того, что было хоть единожды во владении грязного еврея?!
Я спокойно смотрел на Эйхмана.
– И как он тут?
Я продолжал смотреть на Эйхмана.
– И как он тут? – повторил он.
– Пьет, – наконец ответил я.
Эйхман усмехнулся:
– Вот уж правда, неудачная баба – конец карьеры для мужчины. Не дурак ли, так бездарно разрушить собственную жизнь из-за женщины? Куда его теперь?
– Временно в Майданек, они сейчас без коменданта.
– Какое унижение после такого взлета. Впрочем, – он вдруг глянул на меня с некоторым укором, – твое прошение об окончательном переводе сюда из Управления с точки зрения карьерных перспектив тоже… – он замялся, подыскивая подходящее слово, – вызывает сожаление и откровенное недоумение.
Я смотрел в чистое небо. Хотелось распрощаться с Эйхманом и уйти по своим делам, но я медлил. Не желал выглядеть грубым.
– Так как дела в Венгрии? – спросил я, планируя на том и окончить наш разговор.
– В Венгрии, как и везде, – тут же встрепенулся Эйхман, – без помощи местных не справиться, благо в этот раз работаю с толковым малым – Ласло Ференци, начальник местной жандармерии. Но сколь хорош начальник, столь бестолковы подчиненные. Я всеми силами пытаюсь убедить еврейский сброд, что Германии сейчас нужны рабочие руки, что мы собираемся отправить их исключительно на производство. Но находятся идиоты из жандармерии, которые во время обысков с ухмылкой обещают, что из тех тут мыло сварят. И все! Слухи уже не остановить! Евреи разбегаются как тараканы по чердакам и подвалам, и приходится тратить колоссальные силы, чтобы их выкурить.
Я молча слушал, продолжая смотреть в небо, и время от времени кивал.
– Ты ведь знаешь: изначально я пытался лишь отправить их за пределы рейха, я честно пытался избавиться от них вполне человеческим способом. Но честь – это не для них, так что план этот потерпел крах. – В голосе его промелькнуло сожаление, я скосил удивленный взгляд на Эйхмана, но промолчал. – Не скрою, поначалу я был зол, ведь я потратил столько сил, чтобы наладить процесс депортации. А теперь, видишь, пришел к выводу, что так даже лучше… только так можно окончательно решить проблему этой напасти. Иначе где гарантия, что они не войдут в новую силу и не вернутся потом? Нет, фон Тилл, хороший еврей – мертвый еврей. С мертвым евреем подобных проблем не будет. Да и на кой черт он нужен миру живым? Существо, которое на протяжении всей своей истории затевает финансовые катастрофы, искусственные дефициты, столкновения, всю ту грязь, которая служит верным залогом всех крупных конфликтов…
Я внимательно смотрел на Эйхмана, но видел перед собой увлеченного порывистого мотоциклиста, затянутого в кожу, с мягкими белыми, почти женскими руками и таким же девичьим скошенным подбородком. Тогда, в окружении розенхаймских зевак, я слушал его зачарованно, но сейчас был поражен: во фразах и аргументах, казавшихся мне много лет назад непреложными и истинными, не было ничего нового. Снова эти попытки оправдать свои беды действиями другого народа, который по неведомой мне до сих пор причине принимает это.
– Все эти погромы, гонения, – говорил вроде бы Эйхман, а слышал я голос того мотоциклиста из Розенхайма моего детства, – к чему приводили? Они собирались с силами и становились еще хитрее, выносливее, циничнее, лживее. Мы должны положить этому конец. Европа еще будет нам благодарна, когда уляжется пыль военного времени.
Я посмотрел на трубы крематория. Сегодня дымил только один. Неровный столп медленно уплывал ввысь, растворяясь в небесной голубизне без следа.
– Когда уляжется пепел военного времени… – медленно проговорил я вслед за Эйхманом, делая вид, что участвую в диалоге.
Эйхман затянулся и внимательно посмотрел на меня. Затем перевел взгляд на трубы.
– Цель, к которой мы идем, фон Тилл, оправдывает все наши средства, – выспренно проговорил он, – мы обязаны переступить через этот пепел и построить на нем новый мир.
Затем он вдруг пожал плечами и проговорил уже совершенно будничным тоном:
– Я хорошо помню свою первую депортацию, фон Тилл. Не эвакуацию, а именно депортацию. Это было в феврале сорокового. Евреи из Штеттина, тысяча триста. Их отправили в Люблин. Мне тогда казалось: это огромная толпа! И как же, думал я, можно заставить такую толпу встать и идти туда, куда нужно нам? Неважно, день или ночь на дворе… Можем ли мы просто приказать им оставить их дома, лавки, киоски, фабрики? Я хотел понять, что скажут поутру их соседи, когда увидят опустевшие дома? И я получил ответы на все вопросы. Я понял: мы все можем и ничего не последует.
Неожиданно он пошел вперед, сделав мне знак следовать за ним. Некоторое время мы шли молча, пока Эйхман снова не заговорил. Было в его тоне что-то походившее на скрытое недоумение и возмущение одновременно, но к этому примешивалось и некоторое оправдание, но я никак не мог взять в толк, на кой черт оно Эйхману.
– Их поразительная способность выворачивать все себе на пользу даже здесь проявилась. Я как-то раз наблюдал одно выступление в небольшом городке, где работала моя группа. Всех евреев согнали на главную площадь, и там, пока ждали транспорт, какой-то раввин возжелал говорить. Неожиданно он вспомнил не самый похвальный факт их истории, когда они сами же судили Христа и вынесли ему смертный приговор. Как по мне, распяли и распяли, что ж теперь, – в конце концов, их еврей. Но тот раввин призвал вспомнить, что кровь Христа на их совести. И он сказал, как сейчас помню, клянусь тебе: «Не настал ли момент, когда мы должны ответить за пролитую кровь? Так смиримся же и ответим достойно, как дóлжно народу избранному! Не будем сопротивляться святому искуплению и понесем наказание. Покоримся и пойдем смиренно с молитвами и мыслями о нем…» Я был поражен! Они упивались своим страданием!
– Разве евреи верят, что Иисус – Богочеловек? – Я приподнял бровь, глядя на Эйхмана с иронией, от него это не укрылось. – Насколько мне известно, у них несколько иной взгляд на этого персонажа.
– А вот поди ж ты, некоторые уверовали, судя по всему. Оно и понятно, идея искупительной жертвы весьма привлекательна в их ситуации: она покрывает их безволие. Вредная идея, но нам во благо. Поначалу я даже решил, что раввин подкуплен кем-то из наших. Так просто – одним словом – заставил покориться огромную толпу! А ведь при желании она могла смять горстку охранников! Раввин все сделал за нас.
Эйхман посмотрел на меня, едва заметно улыбнувшись плотно сжатыми губами. Я ничего не ответил. Мне по-прежнему хотелось избавиться от него: чем дольше он говорил, тем надсаднее у меня ныло в затылке. Жара становилась все нестерпимее.
– Ты понимаешь, что это было?! Те евреи свели роль всей нашей лагерной системы к очередному испытанию для своего несчастного народа! Всего лишь новый этап в тысячелетних страданиях, которые они возвели в абсолют. Очередное испытание веры! Получается, этот народец обхитрил нас, фон Тилл: посредством нас они искупают свой личный долг! Каково, а?! Мы лишь инструмент, помогающий им обелить себя за давнюю промашку, так сказать. Так по этой логике что же они хают нас?
– Это убийственная логика, Эйхман. Чаще делись этими мыслями с окружающими. Это многим поможет сжиться с происходящим.
Я помолчал.
– Ты действительно веришь, будто Иисус хотел, чтобы за него мстили?
Эйхман перевел на меня удивленный взгляд, нижняя часть его лица медленно ширилась в насмешливой улыбке:
– Да на кой черт мне их Иисус со своими желаниями? Мы не мстим за него, да и вообще плевать на него. Но если такое восприятие помогает нам вести в газ сотни тысяч без боя, то я не против. Мне и так хватает проблем с организацией транспорта и улаживанием всех административных проволочек.
Постепенно боль опоясала всю мою голову, перекинувшись на виски. Я с трудом сдержал порыв сжать их, не желая выказать слабость перед Эйхманом. Он меж тем продолжал.
– Кто бы знал, как это все сложно. Казалось бы, собрать, затолкать в вагоны – и поехали. Как бы не так! Веди бесконечные переговоры, выбивай согласие у всех причастных министерств, а у каждого свои условия и пожелания, как будто у заказчиков грандиозного праздника. Каждый раз мне приходится запрашивать Министерство транспорта, которое, в свою очередь, должно связаться с армейскими, чтобы те проверили, не пойдут ли мои транспорты через места их операций, и дали добро. Но и тем и другим плевать на мои сроки, они постоянно задерживают ответы на все мои запросы. Отсюда простой забитых под завязку эшелонов, а коменданты потом недовольны, что им на платформы вываливаются полутрупы, непригодные к труду. А взять банальное возмещение расходов железнодорожным компаниям? Война войной, но скидок мне никто не делает, более того, все они требуют с меня оплаты в их национальной валюте! Грекам подавай драхмы, французам – франки, итальянцам – лиры, сербам – динары, голландцам – гульдены, но и марки, конечно, нужно иметь, ведь у Рейхсбана6 мы тоже не имеем никаких преференций, хотя, казалось бы… Так что я как заправский меняла: приходится заниматься валютно-обменными операциями по всей Европе, выискивать самый выгодный курс. Ведь в бюджет даже не заложена графа на разницу курсов! И, чтобы хоть как-то компенсировать эти затраты, я должен заниматься еще и продажей конфискованного еврейского имущества, – с откровенным возмущением проговорил Эйхман.
– То есть они сами оплачивают свою доставку в газовые камеры? – уже довольно бесцеремонно перебил я, желая как можно скорее прекратить разговор, но тем самым лишь еще больше раззадорил Эйхмана.
Он возмущенно затряс руками.
– Оплачивают – это когда тебе принесли и заплатили! А мы сами возимся с их барахлом и банковскими счетами. А поиск поводов?!
– Поводов? – довольно рассеянно пробормотал я.
Эйхман тяжело усмехнулся:
– Да, представь себе, подбрасывать кости, чтобы подкармливать заграничную прессу, – тоже на мне. Любая акция вызывает бурную реакцию за границей, как бы мы ни пытались делать все тихо. И каждый раз я должен найти и согласовать определенный повод: будь то нападение на нашу полицию, обнаружение взрывчатки в синагоге для атаки на немцев, валютные махинации и прочая ерунда. А еще приходится упражнять свою фантазию и в выдумывании бесконечных названий для всего этого. Ты не представляешь, как усложняет жизнь невозможность называть вещи своими именами. Всем процессам я вынужден придумывать названия, которые не будут прямо говорить о происходящем, но и не позволят Управлению прислать мне отказ на обеспечение.
Я вспомнил, как совсем недавно через мои руки прошли докладные, в которых газовые камеры Аушвица фигурировали под названием «Малое отделение ”Операции Рейнхардт”7», а бараки с вещами заключенных – «камерами дератизации и исполнения ”Операции Рейнхардт”».
– И если нужно признать существование Бога, чтоб хоть как-то уменьшить мою головную боль со всем этим, то я первый же и скажу им: «Бог есть! А теперь марш в печь – искупать свою вину перед ним!»
Эйхман усмехнулся, необычайно довольный собственной шуткой.
– Итак, наш успех держится на религиозных фанатиках, – с некоторой усмешкой констатировал я.
– Причем на фанатиках с обеих сторон, – совершенно серьезно кивнул он, – фанатизм народной массы, верящей в своего идола, – самый мощный инструмент, который только можно иметь в своем распоряжении.
Я так и не понял, причислял ли Эйхман себя к этим фанатикам. Он говорил так, будто находился над этой фанатичной толпой, но в то же время я не мог поверить, что человек, не проникнутый этим фанатичным духом, способен делать с таким усердием то, что делал он, и при этом… нет, не засыпать каждую ночь – черт бы с ней, с моралью, она была удушена в бункере вместе с первой же партией советских военнопленных, – но сохранять столь явное воодушевление и необычайно сильную жажду деятельности.
– Я не душу этот сброд своими руками, я даже ни разу не прикасался к ним, – неожиданно продолжил Эйхман, словно бы я высказал свои мысли вслух, – это правда. Но когда-нибудь мир поймет, что его чистота – целиком и полностью моя заслуга. Я гоню их в гетто и, пока держу там, нощно и денно формирую эшелоны, я слежу за графиком перевозок, договариваюсь о транспортах, сопровождении и прочих мелочах, которые остаются за кулисами. Ведра, черт их дери, ведра! Понял? Недавно мне пришлось решать вопрос ведер в вагоны, сам понимаешь для чего. Мерзость?! А мне приходится думать и об этом и выискивать средства.
– Когда твои люди впихивают по сто человек в один вагон, боюсь, эта забота лишняя. Там не то что ведро некуда поставить, они там и вторую ногу опустить не могут. Я присутствовал при приемке.
Его лицо помрачнело, он пожал плечами. Мимо прошли караульные и отсалютовали. Эйхман даже не глянул на них. Очевидно, он углядел в моих словах упрек.
– Ну уж, скажешь тоже… По сто человек… ну, может, разве когда в партии много детей, но так тем объективно нужно меньше места.
– Но больше воздуха…
– Но меньше места, – уже с нажимом повторил он, – а воздух, что ж, воздуха у них пока вдоволь, нам некогда конопатить вагоны. Все это не самая легкая работа… делать этот мир лучше.
– Ты счастливый человек, Эйхман: веришь в то, что делаешь. Любопытно, насколько ты уже сделал этот мир лучше? – неожиданно спросил я. – Я имею в виду цифры. Ведешь какой-то подсчет?
– Интересно, что ты спросил об этом, – проговорил он. – Буквально на днях Мюллер прислал ко мне профессионального статистика, доктора Рихарда Корхера. Довольно известная личность в научных кругах, при этом, кстати, не является членом СС, однако определенное влияние имеет. Говорят, сам рейхсфюрер к нему часто прислушивается. Так вот, этот Корхер составлял подробную статистическую таблицу по нашему вопросу. Поначалу я решил, что это было распоряжение Гиммлера, но, когда вслед за Корхером прямиком с Принц-Альбрехтштрассе прибыла специальная печатная машинка с большими литерами, я понял, откуда ноги растут.
Я с недоумением посмотрел на Эйхмана. Он пояснил.
– Конечно, мало кто знает об этом, – с неприкрытым самодовольством проговорил он, – это специальная машинка, на которой печатают отчеты лично для фюрера. Я тут же распорядился предоставить Корхеру все дела вне зависимости от грифа. К тому времени он уже имел подобную подборку практически от всех управлений. Когда он объединил все эти отчеты, то цифра вышла весьма… – он подбирал слово, пожевывая нижнюю губу, – впечатляющая. Весьма. Я не имею права ее разглашать, но могу тебя заверить, нам есть чем гордиться. А впрочем… – Эйхман задумчиво посмотрел на меня.
В это мгновение я понял, что так до конца и не был уверен, хочу ли услышать эту цифру, но, прежде чем я успел что-либо произнести, Эйхман выпалил:
– Четыре миллиона в лагерях уничтожения. Сюда я уже добавил наши венгерские планы и планируемые чистки в гетто. Еще около двух миллионов на счету айнзацкоманд, оперативных групп плюс естественная убыль. То есть всего…
– Шесть миллионов.
Словно со стороны я услышал свой чуть охрипший, но совершенно спокойный голос. Мне и до этого было нестерпимо жарко, но сейчас захотелось распахнуть китель полностью, я с трудом поборол и это желание. Головная боль накатила с новой силой. Эйхман продолжал говорить, но его слова с трудом пробивались сквозь туманную болезненную муть, которой заволокло голову. На кой черт я спросил его об этом? Он держал эти цифры при себе, но легкость, с которой он расстался с «секретом», указывала на то, что осознавать их в одиночку было не самым простым делом. Я вдруг понял, что, не спроси об этом, он бы вскоре сам завел разговор на эту тему.
– В манускриптах индийских мудрецов сказано, что человеку для идеальной жизни нужно каждый день заглядывать внутрь себя и спрашивать: «Что я сделал, что еще надо сделать и что я могу сделать из того, что еще не сделал?» Уверен, я бы сразил и мудрецов этими цифрами. И они бы согласились, что мною сделано уже все возможное. Но мне по-прежнему есть к чему стремиться. Они же как паразиты: попрятались и размножаются…
Шесть миллионов… Я никак не мог поверить в эту цифру, она продолжала казаться мне надуманной, но я был уверен, что сам Эйхман ничуть не сомневается в ней. Я тряхнул головой, пытаясь сфокусироваться на его словах.
– Полагаю, Гиммлер был счастлив, предвкушая, как он впечатлит этими цифрами фюрера, но увы. Опять же, строго между нами. Мюллер сообщил, что Гиммлеру не удалось передать отчет лично фюреру. Папку пришлось отдать Борману, а тот ее вскоре вернул – заявил, что слово «ликвидация» неприемлемо в отчете для Гитлера. Мы отредактировали текст, но, насколько мне известно, Борман так и не отдал ее фюреру.
– Почему? Уверен, фюрер был бы доволен теми впечатляющими цифрами, которые вы не имеете права разглашать, – многозначительно добавил я.
Эйхман не заметил иронии в моих словах.
– Знаешь, что я думаю, фон Тилл… дело в том… не пойми меня превратно, мы всё делаем правильно… но… – Эйхман нахмурился.
Я чувствовал, что слова он уже давно нашел, но попросту не решался их произнести.
– Думаю, фюрер просто избегает официального ознакомления с ситуацией, – наконец выпалил он и тут же быстро продолжил: – Безусловно, еврейский вопрос требует решения, это все понимают. Однако этот вопрос решается, как бы так правильнее выразиться, без его прямого вмешательства. Им занимаются все вокруг, так или иначе этому подчинены все наши ведомства, но… официальное вмешательство главы рейха в этот вопрос не требуется. По крайней мере, так считает его ближайшее окружение или… или… возможно, и он сам. Это… вопрос… вопрос, скажем так, некоторой… Впрочем, какая разница? – резко оборвал он себя. Я прекрасно понял, какое слово он так и не заставил себя проговорить, – «ответственность».
– Ты веришь в то, что он лично отдавал такой приказ? – в лоб спросил я.
Эйхман уставился на меня долгим взглядом, в котором сквозила безотчетная тревога. Он был похож на ребенка, которому испортили праздник, но который еще не понимал, чем именно. Он лишь видел, что музыка прекратилась, а клоуны расходились.
– Я верю в то, что фюрер дал понять своему окружению, чего он хочет и в чем есть необходимость. И его поняли в точности. Но сам он… Безусловно, никто не смеет претендовать на то, что мысль о полном истреблении впервые зародилась в его голове: ни покойный Гейдрих8, ни Гиммлер, ни тем более я. Она исходила исключительно от фюрера. Но я не уверен, что он хоть раз облек ее в точный, четкий, прямой приказ. Фюрер умеет построить речь так, что, ни разу не назвав действие, он заставит своих подчиненных исполнить это действие со всей возможной точностью. Я думаю, в природе не существует ни одной бумаги за личной подписью фюрера, где прямо сказано «уничтожить такое-то количество евреев в газовых камерах» или что-то в этом роде.
И он замолчал. В его глазах мелькнул безотчетный испуг за только что произнесенное. Понимая, однако, что сказанного не воротишь, он терпеливо дожидался моей реакции. Я помедлил и неожиданно задал еще один прямой вопрос:
– Эйхман, ты веришь в то, что делаешь, – это ясно. Но веришь ли ты все еще в победу?
Желал ли я окончательно добить Эйхмана или попросту мстил ему за свою ужасающую головную боль – я и сам не осознавал. Он не изменился в лице, лишь едва заметно наклонил голову набок. Почему я раньше не замечал, сколь болезненный у него вид? Припухшие веки, лопнувшие капилляры, желтоватые круги под глазами, еще этот омерзительный запах изо рта… Ему бы следовало проверить печень.
– Германия проиграла войну, это ясно, и лично у меня нет никаких шансов. Союзники считают меня одним из главных военных преступников уже сейчас. Когда они доберутся до наших документов или просто пересчитают по головам оставшихся, мне крышка.
Мы продолжали смотреть друг другу в лицо.
– Все твои слова о благодарности Европы после того, как уляжется пыль военного времени…
– …не стоят и выеденного яйца, – кивнул он, – но что еще я могу говорить? В любом случае мне не в чем себя упрекнуть. Я преданный солдат своего фюрера и всегда на сто процентов отдавался делу. Я никогда не отлынивал.
Эйхман перевел взгляд на дорогу, ведущую в лагерь от станции. По ней медленно двигалась колонна только что прибывших заключенных. Они еще были в гражданской одежде.
– Посмотри туда, – проговорил он.
Я проследил за его взглядом:
– Что там? Толпа евреев идет к крематорию.
– Вот именно. Они идут… сами. А отвечать мне.
Он развернулся и пошел обратно в комендатуру.
Я снова закурил и посмотрел на заключенных.
Уже через неделю лагерь сотрясло небывалым потоком узников. То, что происходило в течение предыдущих месяцев и казалось мне небывалым, померкло в сравнении с тем, что лагерь испытывал в дни венгерских депортаций. Транспорты шли один за другим, выплевывая на платформу в Биркенау толпы ошалелых и ничего не понимающих евреев. Команда Эйхмана чистила Венгрию по четко намеченному распорядку: вначале поезда шли из Карпатской Руси, затем из Трансильвании, потом – эшелоны из Северной Венгрии, далее из Южной и, наконец, из западной части страны. Для работ отбирали лишь малую часть – иногда всего тридцать процентов из целого эшелона, порой не доходило и до десяти. Остальных без промедления отправляли в газовые камеры.
И эсэсовцам, и рабочим командам приходилось трудиться круглосуточно в три смены, камеры и крематории не простаивали ни минуты. Но мощностей не хватало. Состав зондеркоманд увеличили в четыре раза, теперь в крематориях работали девятьсот человек, но и они едва справлялись с нагрузкой.
– Наша авиация приказала долго жить. Американские бомбардировщики практически уничтожили предприятия, которые производили горючее. Шпеер кинул все силы на восстановление, но топлива для люфтваффе фактически нет. Дефицит сырья колоссальный.
Мы стояли с Габриэлем на платформе в тени каштанов, наблюдая, как из вагонов выходили люди. Их лениво теснили конвойные, изнывавшие от жары в полном обмундировании. Габриэль достал манерку, предложил вначале мне, я отказался, он сделал глоток. Я вытащил платок, утер пот и произнес:
– Нам еще повезло, что они только сейчас догадались бомбить нас из производственных соображений.
Впрочем, серьезный урон нашим военным заводам был нанесен еще прошлой весной, когда стало гораздо больше англо-американских бомбардировок, но тогда это ощущалось не так катастрофично, ведь фабрики Северной Италии, Бельгии, Франции и Чехословакии продолжали выдавать норму на благо рейха.
– Какая разная война, – усмехнулся доктор. – Стрельба где-то там, на территории противника, – это одна война, но бомбы над собственной головой – совершенно иная война. Мы легко согласились на эту славную военную авантюру во имя великой цели. Ведь тогда она требовала от нас лишь потуже затянуть пояса для снабжения святого воинства, которое ушло куда-то в закат. Но, когда этому воинству дают пинка под зад и гонят обратно, тут-то мы и вспоминаем о том, что война – самое бесчеловечное занятие, которое нужно прекратить сей же час каждому цивилизованному человеку.
– Вы вспомнили, Габриэль? – Я даже не пытался скрыть усмешку.
– Безусловно! – и не думал отпираться он. – Я первый готов кричать об этом, размахивая белым флагом. Жизнь слишком прекрасна, чтобы так бездарно разбазаривать ее. Но, глядите, чем ближе мы к тотальному краху, тем грандиознее планы, которые строят наши ведомства. Время ли размышлять о наращивании производства? Думать надо о том, в какую сторону отправить первого гонца: на Запад или на Восток! И я склонен считать, что переговоры с Москвой будут продуктивнее, чем с Лондоном. Черчилль слишком любит демонстрировать свою любовь к правде, Сталин же человек практичный, с ним фюрер всегда сможет найти общий язык. Я почему-то уверен: среди высшего руководства немало настроенных прорусски, хотя, безусловно, антибольшевистски.
Я не хотел вступать в политические рассуждения.
Толпа продолжала стекать с платформы, словно не было ей конца. Я переводил взгляд с одной фигуры на другую, они постепенно сливались в один сплошной поток.
– Опять это лопотание, – устало проговорил я.
– Мадьярский язык весьма занятный.
– Вы их понимаете?
– Нет, что вы. Очень сложный язык, настоящий вызов для полиглота.
– Вызов для нас сейчас – эти бесконечные транспорты.
– Вы в курсе, что нам не хватает «Циклона»? – спросил внезапно доктор.
Я покачал головой.
– Газовые камеры не простаивают ни часу, значит, где-то его достают…
– Да, – кивнул Габриэль, – не простаивают. Но в целях экономии приказано сократить дозу. То количество, которое засыпали раньше, убивало довольно быстро, теперь же они… скажем так, процесс затянулся. Они долго находятся в сознании.
Я ничего не сказал. Впился взглядом в толпу, разглядывая измученные жарой и дорогой лица. Всем хотелось поскорее достичь блаженной прохлады душевых, после которых им были обещаны отдых и обед.
– Кто знает, возможно, среди этой толпы родственники тех, кто воюет за нас, – задумчиво проговорил Габриэль. – Вы знали, что Венгрия отправила нам в помощь на Восточный фронт солдат-евреев? Интересно, эти солдаты в курсе?..
– Весь мир уже в курсе, – с откровенной злобой проворчал я. – В любом случае венгры не такие уж и святоши, какими пытались казаться. Хорти9 – он же и вашим и нашим. Слышал, он тайно обсуждал перемирие с союзниками.
Габриэль медленно закивал.
– Кстати, сегодня дочитал «Дона Карлоса»10, которого вы мне дали, – вспомнил он. – Заставило поразмышлять о развращающем влиянии власти. Почерпнул еще одну цитату, которая примиряет с действительностью. «В этом мире никому не дано остаться безгрешным. Каждый человек неизбежно совершит грех».
– Что ж, автор был прав. Но вопрос насчет сознательности по-прежнему остается открытым.
– Вы правы, заметить и осознать – два разных качества ума.
На жаре снова начинала болеть голова. В последнее время это все чаще беспокоило меня.
– Вы слышали? Наше военное производство переводят под землю, – произнес я, пытаясь отвлечься от тягостного нытья в затылке и висках.
– Весьма грамотный шаг… – Габриэль кивнул, задумчиво разглядывая толпу, – …был бы в сорок первом.
Я не сумел сдержать улыбки, хоть его речи и навевали тоску. Доктор продолжал рассматривать выходящих из вагонов: ему необходимо было подготовить отчет об общем состоянии прибывших евреев, почти все из которых будут признаны «непригодными к работе». Габриэль имел соответствующее распоряжение.
– Тогда наша скорая победа ни у кого не вызывала сомнений, – резонно заметил я.
– У некоторых индивидуумов она и поныне не вызывает сомнений.
– Нужно отдать должное Геббельсу: он не опускает рук.
– Нужно отдать должное массовому помутнению рассудка. Все верят, что рабочих рук у нас в избытке и военное производство на плаву, а пресса только подпитывает эти сладкие заблуждения. А между тем Шпеер в отчаянии дерет волосы на собственной заднице.
Мы оба знали, что людей не хватало не только для наращивания производства, но даже для того, чтобы латать его после разрушений. Держать Европу в тисках становилось все сложнее, все потуги Заукеля по добыче иностранной рабочей силы приносили все меньше пользы.
Габриэль многозначительно посмотрел на меня, затем кивнул на толпу людей, бредущих к крематориям:
– Они уже здесь, и у них так же две руки и две ноги, как и у тех, кого пытается заманить сюда Заукель. Заодно была бы решена и проблема нехватки «Циклона». – Кажется, последнее было произнесено с некой долей сарказма.
Я устало вздохнул:
– Они евреи.
Впрочем, Габриэль и так все осознавал. Он знал, сколь долго и безуспешно я бился над разрешением противостояния между хозяйственниками и службистами безопасности, где вторые, как цепные псы, были нацелены на окончательное уничтожение евреев, как будто временное их спасение несло опасность бóльшую, чем полный крах нашего производства. Впрочем, сейчас это касалось только венгерских партий. Уж не знаю, чем именно они выделились. Но остальных все-таки начали направлять на работы. За последние шесть месяцев построили даже больше рабочих лагерных филиалов, чем за предыдущие три года. Однако рацион заключенных снова урезали. Некоторые получали меньше семисот килокалорий в день. И это те, кто был задействован на тяжелых работах. На таком пайке в большинстве своем они были способны работать лишь на треть от своих возможностей. И в такой патовой ситуации коменданты вполне объяснимо не видели никакой выгоды в сотрудничестве с промышленниками. Как это ни прискорбно, но тут я понимал Хёсса.
– Эйхману следовало сосредоточиться исключительно на тех, которые способны трудиться. А он, судя по всему, опять идет на поводу у местного правительства, которое пытается впихнуть ему всякий сор, – Габриэль кивнул на толпу.
Согласно директивам, предельный возраст присылаемых нам евреев был шестьдесят лет, все должны были быть трудоспособными, а главное, никаких женщин и детей – насколько я знал, Хёсс лично условился об этом в Венгрии, – но Габриэль был прав: везли всех без разбора. Эйхман все валил на венгерскую жандармерию, но я был уверен, что он и сам был не против спихнуть нам всех скопом.
– Боюсь, как бы к этому потоку не присоединились еще и словацкие евреи. Слышал, что Веезенмайер11 параллельно ведет переговоры в Словакии о включении их евреев в венгерские операции, но Тисо12 пока непреклонен.
Доктор Линдт поморщился.
– Нет ничего хуже этих фашиствующих клерикалов. Их руки по локоть в крови, но каждый день они усиленно обмывают их святой водой и обтирают о сутану. Уверен, на самом деле он бы и рад в очередной раз отгрузить нам партию евреев, но, кажется, Ватикан наконец надавил на одного из своих сынов.
– Он заставил понервничать Эйхмана.
– Вы про то, как он усиленно сбагривал нам евреев, да еще и требовал гарантий, что они больше никогда не вернутся в Словакию? А потом внезапно потребовал предоставить этих «переселенцев» живыми и здоровыми? О да, эта история многих позабавила. Положение обязывало играть плохой спектакль, – улыбнулся Габриэль и задумчиво добавил: – Думаю, скоро всем нам предстоит стать профессиональными актерами. Как у вас с лицедейством, гауптштурмфюрер фон Тилл?
– Отвратительно, – честно признался я.
– Вам нужно было взять несколько занятий у Римана13, когда была такая возможность, – усмехнулся доктор.
– Многим следовало это сделать. Как только пришло осознание.
Габриэль посмотрел на меня.
– Вы об Эйхмане? Думаю, к нему осознание пришло еще после Сталинграда, когда Антонеску14 отказался выдавать ему своих евреев и болгары вдруг тоже возжелали защищать своих. Все вдруг попытались восстановить разрушенные мосты. Но Эйхману по ним, увы, никогда уже не перейти обратно, сколько бы уроков Риман ему ни дал.
– При Сталинграде Эйхман потерял своего младшего брата.
– В катастрофе Сталинграда каждый из нас кого-то или что-то потерял.
– А лично вы?
– Последние иллюзии касательно нашей победы.
По лицу Габриэля чиркнула тень, он вскинул голову. Широко раскинув крылья, над нами парила крупная птица. Протяжно крикнув, она изменила траекторию полета и поплыла по небосводу в сторону горных очертаний. Я провожал ее взглядом.
– Как бы то ни было, по какой-то извращенной логике Эйхман все-таки счастливый человек: он начал истово верить в то, что делает. Ведь только в таком случае мы получаем истинное удовольствие от своего существования, как уверяют мозгоправы.
– Что ж, скоро все останется в прошлом.
Габриэль покачал головой:
– Боюсь, масштаб нашего творения таков, что забвение в веках нам не грозит.
– Как это стало возможным, доктор Линдт?
– Нигде не было отказа. Я… я тоже в какой-то мере… я хотел, чтобы они исчезли… умерли, да, возможно. Но я определенно не хотел убивать.
Габриэль перевел на меня отрешенный взгляд.
Лагерный оркестр, обряженный зачем-то в синие матроски, беспрерывно играл отрывки из «Веселой вдовы» Легара. Под звуки оперетты венгерские колонны медленно текли к крематориям. Длинные составы без устали извергали измученную и озадаченную людскую массу и с опустошенным нутром возвращались обратно в Венгрию за добавкой. Только за май было собрано и отправлено в рейх сорок один килограмм коронок из драгоценных металлов. Из всего вала цифр и фактов, которые из документации просачивались в эти дни в мой разум, мне отчетливо запомнились именно зубные коронки.
В день мы принимали от двух до четырех транспортов, в самые тяжелые доходило до пяти. Некоторые эшелоны насчитывали до пятидесяти вагонов. И все они были забиты людьми и их скарбом. Я видел, что многие охранники и конвоиры уже едва стояли на ногах от усталости. Измученные, они с каждым днем зверели все больше, нарушая строгий запрет на насилие прямо на платформе. Распоряжение было отдано во избежание паники: сложно было представить, что могло случиться, если бы эти тысячи прибывших вдруг решили дать отпор. Но, к счастью, несмотря на вспышки жестокости среди охранников, прибывшие в массе своей продолжали утекать в крематории без эксцессов. В раздевалках не успевали убирать вещи и новую партию заставляли раздеваться, стоя на пожитках предыдущей, пока еще одна ожидала своей очереди в лесу между третьим и четвертым крематориями. Пытаясь сохранить хоть какой-то порядок, Хёсс постоянно ездил в Будапешт, чтобы воспрепятствовать самовольному увеличению утвержденных эшелонов со стороны Эйхмана. Но все равно бывали дни, когда количество поездов превышало установленную норму. Тогда ничего не оставалось, как держать запломбированные вагоны на боковых путях, пока не заканчивалась разгрузка предыдущей партии.
Приходили вести, что русские уже подошли к восточной границе Венгрии. От этих новостей охранники приходили в еще большую ярость, нежели от количества эшелонов. Я подозревал, что этой яростью они маскировали обыкновенный страх.
Через несколько недель из-за чудовищных перегрузок одна за другой ожидаемо начали перегорать печи. Тогда в дело вступили рвы, приготовленные загодя. Огромные костры горели днем и ночью, распространяя на многие километры вокруг нестерпимое зловоние. В ядовитом дыму все мы оказались равны: одинаково задыхались и заключенные, и охрана, и высшее руководство лагеря.
Вернувшись после очередной поездки в Будапешт, Хёсс пригласил меня на чай. Как я сразу понял – жаловаться.
– Эйхман окончательно сошел с ума со своей миссией и не видит берегов! Потом весь мир будет верещать о моем животном желании убивать, в то время как у меня нет никакого другого выхода! Эйхман шлет совершенно бесполезный сброд в плане рабочих рук! Идиот, он, похоже, не осознает, что первый же и встанет к расстрельному рву, если мы проиграем! Глупый беспринципный павиан! Нет, Венгрия из нас все жилы вытянет!
Давно я не видел Хёсса в такой ярости.
– Многие из тех, кого мы отправляем в газ, в состоянии работать – как женщины, так и мужчины, – возразил я, – да и многие пожилые в неплохой форме.
– Нет-нет, – он тут же замотал головой, – я их видел: совершенно непригодный материал. Я еще молчу, что потребность в охранном пополнении колоссальная. Все достойные охранники на передовой! А вермахт присылает нам откровенное отребье. Большинство из них резервисты под пятьдесят. Если так пойдет и дальше, то к концу года больше половины лагерной охраны будет состоять из этих стариков. Им не под силу лагерная служба! А многие даже в партии не состоят. Образ идеального политического солдата… элита нации… где это все?
– Приказало долго жить под давлением реалий. – Я пожал плечами. – Кого еще они могут прислать?
Хёсс был прав. Лагерям теперь оставалось довольствоваться теми, кого больше нельзя было использовать на передовой: ранеными, контужеными или стариками, не способными более держать оружие. Сюда еще можно было добавить разжалованных, которым раньше никто из нас и руки бы не подал, и иностранцев, едва способных связать два слова по-немецки. Ах да, еще маргиналы и уклонисты, которые и сами заслуживали треугольника на груди.
Хёсс сокрушенно качал головой:
– Все принципы Эйке, идеологическая подготовка – все забыто и попрано! Принимают даже гражданских, видел? Таможенников и железнодорожников. Они не только позволяют себе разговоры с заключенными, но даже их жалеют! Они поддерживают режим скорее из страха.
– Не стоит льстить режиму, Рудольф, страх был всегда. Боюсь, все идет к тому, что это и останется высшим достижением режима.
Хёсс посмотрел на меня и с горечью усмехнулся:
– Сейчас уже никто не стесняется в выражениях. Все осмелели.
– Эти ветераны многое понимают. Они осознают, что конец близок. Думаешь, почему они не желают менять солдатский мундир на эсэсовскую форму? Она для них своего рода метка, от которой теперь лучше избавиться.
– Но на что они надеются, пытаясь дистанцироваться от лагеря в самом же лагере?!
– Как минимум – не поменяться с узниками ролями. А еще лучше – купить обратный билет в послевоенный мир. Нам с тобой его, увы, не продадут. – И я торжественно приподнял чашку, показывая, за что пью. Жаль, в ней был не хороший коньяк, а всего лишь чай.
– Проблема в комплектовании стоит остро на всех уровнях, – не унимался Хёсс.
Он упорно не хотел замечать моего состояния и явного нежелания обсуждать все это всерьез. Я даже не пытался скрыть полнейшей скуки на лице.
– Это касается не только охранной части, но и административной, – продолжил он, с трудом справляясь с негодованием, которое начало меня забавлять, – заключенных теперь приходится привлекать даже к бумажной работе с нашей внутренней корреспонденцией. А ведь нельзя, чтобы они знали, что происходит на фронте. Это даст им надежду… Понимаешь, о чем я говорю? Если они осознáют, что наше поражение всего лишь вопрос времени, эти полутрупы выживут хотя бы для того, чтобы поглядеть, как нас растерзают победители.
– Стимул достойный, – кивнул я.
Хёсс помрачнел.
3 мая 1994. Тетради
Старая посылочная коробка с фанерными боками была покрыта толстым слоем пыли. Крышка вздулась, чернила на криво приклеенной адресной бумажке расплылись. Разобрать написанное было уже невозможно.
Лидия подцепила отверткой крышку и откинула ее. В лицо ей пахнуло сыростью. Внутри лежали раздувшиеся, скрученные влагой и плесенью черные тетради.
– Крыша у нас текет, по весне особенно подмачивает, – со вздохом проговорила Раиса, – перестилать надо, да где наберешься? Ни шифера, ни железа не достать. Есть люди, да через них дорого выходит. Да впрочем, – усмехнулась вдруг она, – чего жаловаться?! Бабка, помнится, говорила: до тех пор, пока выкидываем жмых из соковыжималки в мусор, жизнь у нас хорошая. Как начнем и его жрать, значит, всё… Узнала потом, что в голодный год мать гоняла ее, маленькую, к фабричной трубе: по той трубе сбрасывали в реку свекольный жмых после переработки. Полдеревни тем жмыхом кормилось…
Лидия не слушала ее, и Раиса принялась копаться в вещах по своим надобностям. А Лидия торопливо достала тетради и разочарованно рассматривала листы – когда-то размокшие, затем иссушенные до скрипа духотой летнего чердака. Через такой цикл они проходили, судя по всему, на протяжении многих сезонов. Страницы были в сплошных бледно-синих разводах, сквозь которые пробивались отдельные буквы, а то и целые слоги. Быстро, но внимательно пролистав четыре тетради, Лидия взяла пятую, лежавшую на самом верху. Она была не так сильно скручена, как остальные, хотя страницы тоже были волнообразные и вздыбившиеся. Лидия раскрыла ее и сглотнула мелкий твердый ком, заскребшийся в гортани, – примерно с середины начинался вполне читаемый текст.
Глаза ее жадно побежали по ровным, плотно теснившимся друг к другу строчкам.
«…ужасаетесь, волосы, говорите, дыбом, негодуете. Не то, все не то. Смакуете. Зрелище-то, откровенно говоря, первоклассное: кровавое, бесчеловечное, грандиозное, а что еще надо? Пожалуй, порадоваться, что не вас замесило. А то бы не уклонились, правду говорю. Я теперь не лгу, нет нужды.
Вы знаете, что творили победители со своими же женщинами после войны, с теми женщинами, которые легли под немецких офицеров во время оккупации? Их брили налысо и голыми гнали через весь город. Признавали их детей – “нацистскую икру” – неполноценными. Но вы же сами рисовали нас чудовищами, так разве могли эти женщины отказать “чудовищу”, не рискуя получить пулю? Они такие же жертвы, как вы, если не более. Но вы над ними издевались, не желая копать неудобную суть. Вы издевались в своих колониях над коренным населением, ныне вы издеваетесь над теми, кого считаете своим врагом, в конце концов, вы издеваетесь над теми, кто просто слабее вас, вы издеваетесь друг над другом и даже над собой, когда нет власти над другими. Такой наш вид: бóльшую часть времени тратим на противодействие, а не взаимодействие. И противодействуем всему: природе, друг другу, даже себе. Такая уж суть человека, и с этим ничего не поделать. И неважно, кто начал войну, чем она закончилась. Эти войны без особых причин идут от сотворения мира. И эта война, и все прошлые и будущие – лишь повод для того, чтобы явило себя естественное нутро человека, его природа во всей своей интимности. И чтоб погодя взглянул человек на себя и вспомнил, что он есть такое. И не заблуждался.
Недавно в газетах писали об американском докторе, который провел один опыт. Добровольцев разделили на две группы: на охранников и на заключенных. Все сделали как будто по-настоящему: заключенных посадили за решетку, охранникам выдали дубинки и форму. Никакой специальной задачи им не дали, просто одним нужно было коротать время в клетках, другим – следить за ними. И все. Охранников не заставляли мучить и бить, им это даже было строго запрещено. И тогда они стали выдумывать, какие наказания можно устроить, не нарушая условий эксперимента. Они издевались словесно, унижали морально, отбирали постельные принадлежности, надевали мешки на голову, изводили физическими упражнениями и бессмысленными заданиями, но, главное, они сами, без подсказок, начали стравливать заключенных между собой. По древнему принципу “разделяй и властвуй”. О, эти “охранники” оказались очень изобретательны, чтобы превратить жизнь “заключенных” в ад. А сами “заключенные” действительно стали заключенными. Морально угнетенные, легко покоренные, смирившиеся со всем, они даже не думали давать отпор, пассивно подчиняясь любым сумасбродствам людей в форме. А ради возвращения теплого одеяла и возможности помыться они начали стучать друг на друга “охранникам”. Образованные интеллигентные американцы из приличных семей, жили в благополучных районах, учились в университете. И вот они пришли просто поучаствовать в научном эксперименте, чтобы подзаработать деньжат и разнообразить скучные каникулы. А уже через четыре дня позабыли обо всех своих гражданских и человеческих правах и покорились авторитарной системе, выдуманной и воспроизведенной в экспериментальном подвале их престижного университета. За четыре дня потеряли всякие моральные ориентиры.
Что до “охранников”: каждый из них перед началом опыта сказал, что считает себя человеком добрым и неспособным причинить вред другому. А потом они начали чувствовать это… Оно завладело ими. Манипулятивная власть, тотальный контроль – сильнейший яд, который может вытравить всякое нормальное человеческое в ком угодно. И вот бывший пацифист в первый день извиняется, что случайно задел локтем “заключенного”, а на четвертый день колотит дубинкой по решетке, чтобы запугать и показать, кто здесь хозяин. Он оскорбляет и размазывает еду по лицу “заключенного”. И заставляет изображать половой акт на полу, чтобы унизить еще больше.
Вот так и закончили эксперимент раньше срока. Когда “охранники” пришли в себя и морок вседозволенности спал, они ужаснулись! И не могли поверить, что творили такое. Я внимательно слушал их интервью – о, я их понимал! Этих вчерашних детей, не осознавших, что такое с ними сейчас произошло: “Я заставлял их оскорблять друг друга и чистить туалеты голыми руками. Я на самом деле стал считать «заключенных» скотами”. “Я получал удовольствие, унижая и наказывая «заключенных», но мне это совершенно несвойственно… Я удивлялся сам себе… Я начал злоупотреблять своей властью. Это был результат полной свободы, понимаете?” О да, я понимаю вас, дети!
Одним из самых жестоких “охранников” был восемнадцатилетний паренек, первокурсник, самый младший участник эксперимента, из семьи ученых, мечтавший стать социальным работником. Позже он признался, что, творя гнусности, он просто хотел понять, где та черта, после которой “заключенные”, не будучи настоящими преступниками, огрызнутся и попытаются поставить его на место. Он ждал, когда же, черт подери, они запротестуют. Но никто не запротестовал. Власть “охранников” становилась жестче, а требования сумасброднее. При этом “заключенные” действительно страдали в ходе эксперимента. Во время интервью тот парень-“охранник” разревелся. “Почему никто ничего не говорил, пока я их оскорблял? Я говорил гадости, а они все равно молчали. Почему?” Действительно, почему? Ведь численный перевес был на стороне “заключенных”: девять против двух в смену. Их оскорбляли и унижали без каких-либо объективных причин, а они даже не помышляли дать отпор.
Еще немного, и у этого американского психолога случился бы свой маленький Дахау. Но эксперимент пришлось прекратить раньше времени. Через шесть дней! Понадобилось всего шесть дней, чтобы вырвалось наружу садистское нутро одних и воссияла овечья покорность других. По всем показателям это были совершенно обычные адекватные люди без всяких признаков психопатологий, они были выбраны, потому что были… нормальными. Нормальными! Как он, она, ты, твои родители, друзья, дети и миллионы людей вокруг. Но шесть дней случились. И они стали нами. Я хочу, чтобы вы поняли, между нами не пропасть, а всего лишь несколько шагов.
Всего шесть дней того, что мы жрали годами… Не будь этих шести дней, познали бы они себя так же? Это вряд ли. Продолжи тогда психолог свои изыскания, он рисковал получить уже самых настоящих психопатов с эмоциональными и когнитивными расстройствами да ворох судебных исков.
Еще один момент: экспериментатору нужно было поделить это усредненное общество на две группы. Но как? Между ними не было никаких различий! Более того, почти все хотели примерить на себя роль “заключенного” – это казалось им веселее, ведь они воспринимали все происходящее как игру. И тогда их роли распределил слепой жребий! Все решил случай. Как и в моей жизни.
И меньше чем через неделю люди, между которыми не было никаких различий, уже не имели ничего общего друг с другом. Чувствуете этот страшный момент?
И мой жизненный эксперимент, и эксперимент того американского ученого доказывают одно: мы все по натуре и жестокие садисты-надсмотрщики, и жалкие заключенные. Мы полагаем, что внутреннее чувство справедливости, знание законов праведного человеческого бытия, врожденный такт, этика, добродетельность, интеллект, здравый смысл, наконец, – все это надежно удерживает от падения в пропасть темного и первобытного. Но то, во что мы так усиленно верим, легко рушится под определенным влиянием. Назовите это влияние дурным, преступным, негативным – как угодно. Суть в том, что нас формируют и трансформируют лишь обстоятельства, а не изначально дурная и порочная натура. Пожалуй, у нас и вовсе нет свойств, мы не плохие и не хорошие. Обстоятельства решают, какими нам быть сегодня.
Я знаю, о чем говорю: это происходило на моих глазах. Большинство из нас не были жестокими убийцами по сути, но играли роли таковых. И едва спектакль под названием “Третий рейх” прекратился, как все с легкостью (а многие и с облегчением) вышли из этих ролей. Ведь там мы не сами определяли себя – нас определяли лагерь, рейх, отделение гестапо… И это не оправдание – мы сами же и создали рейх, лагерь и гестапо! Это надо осознать: мы своими руками учиняем то, что затем и формирует нас! Мы приезжали в Дахау и в первый день блевали при виде избиений, но через некоторое время избивали сами. Вопрос в том, в какую группу тебя определит слепой жребий и какого тебя обстоятельства вытащат наружу. Я мог родиться в семье евреев и прошел бы сквозь все ужасы, а потом недоумевал бы, как можно было уродиться такими жестокими… А та несчастная еврейка, прошедшая лагерь и вынесшая оттуда в животе дитя страшное и надломленное, могла родиться в семье чистокровных немцев и стать надзирательницей. Лишь немногие из нас способны противостоять чужой воле, если она диктуется сверху. Или вы верите, что пошли бы против закона, если он преступный? Не стоит себя переоценивать. Вы будете считать, что являетесь исключением из общего правила, – до тех лишь пор, пока не попадете под влияние обстоятельств. А когда все закончится, вы ими же себя и оправдаете. Убийство из страха, людоедство из голода, избиения из справедливой мести, уничтожение во имя веры – и каждый верит, что у него есть оправдание и это не является злом в чистом виде, ведь все это “из-за” или “во имя”. Но, как я уже сказал, зло – качество не врожденное, с молоком матери не передается и в утробе не формируется. Оно приобретается – нужны лишь подходящие условия, которые вскормят его и дадут окрепнуть.
К вашему счастью, нынешняя жизнь не предполагает таких критических условий для столь тесного знакомства с собой. И в этом вам повезло. Узнать о себе правду – испытание не из легких, с этим потом придется жить до конца. Поэтому наслаждайтесь мыслью, что уж вы бы никогда не плюнули в спину еврею, не заставили бы его нацепить желтую звезду, не работали бы секретарем в газете, которая публиковала антиеврейские законы, не подрабатывали бы в лаборатории, которая производила “Циклон”, не служили бы стрелочником на железнодорожных путях, по которым поезда двигались в лагеря, и уж точно никогда бы не сели за руль грузовика, который ехал к крематориям. Критикуйте тех, кому выпало оказаться не в том месте и не в то время. А вы бы никогда. Впрочем, недолго осталось. Скоро упокоятся последний выживший в лагере узник и последний охранник, истязавший его, и эта история окончательно станет прошлым. Злодеянием, на которое были способны дикари старых времен, которые, в свою очередь, то же говорили про дикарей, живших до них.
А я… Я же познал себя. Познал и ужаснулся – что я на самом деле. А ужас в том, что любое зло, совершенное человеком, уже познавшим, что он есть такое, может быть повторено другими, невзирая на все знания о прошлом. Ведь со знаниями связано одно из величайших заблуждений человечества. Будто если какая-то информация или знание становятся известными, то люди этим непременно воспользуются. Но нам открыты все знания мира обо всем, в том числе о процессах добра и зла, если уж совсем упростить. И что с того? Большинство не видят эти мыслеформы, даже если они записаны огромными буквами прямо перед их носом. В строительстве своей жизни человек продолжает опираться на доверие тому, чему, по здравому рассуждению, не может быть никакого доверия. По привычке ли, из лени, из страха, из глупости, из тяги к сиюминутному комфорту. И этот водоворот большинства нещадно месит тех, кто пытается хоть что-то углядеть и донести. Но пока бесполезно. Возможно, рано. Что ж. Может, повезет следующим.
А пока обстоятельства будут продолжать меняться незаметно, мелкими шажками, и утягивать нас за собой все глубже. Диапазон допустимого, который мы определяем сами для себя, будет шириться с каждым днем неприметно и осторожно. Все произойдет настолько плавно, что никто из нас не сумеет определить, где случился переход от допустимого к ненормальному, даже бесчеловечному. Просто однажды вы проснетесь в том дне, когда инакомыслящими или даже сумасшедшими будут объявлены те, кто еще видит в происходящем вывих нормы. Уже они – еретики и идиоты, а остальные нормальные. Однако вы не определите, когда случился этот день, ибо все они одинаковые – череда неотличимых друг от друга отрезков существования.
Сейчас мне страшно осознавать произошедшую трагедию. Быть сопричастным, быть ее творцом – еще страшнее. Сам себя не сожжешь за это. Но каждый раз я спрашиваю: а кто не убийца? Сегодня при виде добродетельного и гуманного человека я не могу отделаться от мысли: “Кем бы ты был в Дахау или в Аушвице?” Но главное, кем был бы я, живи в другом месте в другое время? Уверен, я освоил бы прекрасную профессию, приносил бы пользу окружающим, возможно, меня бы даже пугал вид крови или оружия. Просто так получилось, что во время эксперимента под названием “Нацистская Германия” мне досталась роль “охранника”. И слава богу. Значит, я избавил кого-то другого от этой страшной роли и он смог занять роль жертвы и избавить свою душу от тяжких грехов. И вновь – слава богу. Об одном прошу: будьте честными, скажите себе про нас: “Они и есть мы с вами”».
– Так и будешь тут сидеть в пылюке? Дышать нечем, спускайся в дом, там читай, никто ж не гонит. Я чай заварю.
Лидия оторвалась от тетради и посмотрела на Раису таким взглядом, будто впервые ее увидела. Она рассеянно оглянулась и только сейчас поняла, что все еще стояла посреди старого пыльного чердака.
Развернувшись, Раиса пошла к лазу. Лидия подняла тетради и последовала за хозяйкой.
* * *
Меня разбудил настойчивый стук в дверь. Я посмотрел на часы. Что, черт подери, стряслось, что меня подняли в такую рань? Я открыл дверь и с удивлением воззрился на унтерштурмфюрера Иоганна Шварцгубера собственной персоной. Шварцгубер руководил мужским сектором Биркенау.
– Подозреваю, вы уже слышали о Робе Хуббере? – начал он без предисловий.
– Сейчас пять утра, на мне даже штанов нет, но вы полагаете, что я уже должен быть в курсе новостей насчет ваших охранников?
– Я бы, конечно, не хотел распространения слухов, но подобное не утаишь, – продолжил Шварцгубер, не обращая внимания на мое недовольство.
– Что он сделал?
Я пытался предугадать, какую глупость сотворил Хуббер. В том, что это могла быть только дурость высшей категории, я не сомневался.
– Ничего, всего лишь застрелился. Представьте себе, этот идиот вздумал застрелиться.
Я был прав. Это была величайшая глупость, на которую Хуббер мог сподобиться.
– И я, черт возьми, зол. Это же уму непостижимо. И о чем он только думал? Ведь был на хорошем счету, скромен, очень требователен к себе. Не тщеславный, очень сдержанный парень, смышленый, исполнительный. С отличной характеристикой!
– Смышленость в его случае явно была лишней, – тихо пробормотал я.
– Что, простите?
– Я говорю, на кой черт вы мне об этом сообщаете, да еще в такую рань?
Он достал из кармана смятый конверт.
– Он оставил письмо, на нем ваше имя, гауптштурмфюрер фон Тилл.
Я оторопело уставился на конверт в руках Шварцгубера, не решаясь забрать его. Какого черта Хуббер вздумал оставлять мне предсмертные записки?
– Когда это произошло? – спросил я, по-прежнему не протягивая руку за письмом.
– На рассвете. Выстрел разбудил казарму. И ведь ничто не предвещало. Накануне приняли детский транспорт…
– Какой транспорт? – Я уставился на Шварцгубера.
– Вчера прибыл транспорт с детьми. Хуббер был в приемке. Думали, будут проблемы, знаете, дети… беспокойный народец, им не пригрозишь просто так, но на удивление все прошло гладко.
Он замолчал, пожал плечами. Я снова посмотрел на конверт в его руках. Что там? Покаяния? Проклятия? Я не желал читать ни того ни другого. Я вообще никогда не желал больше слышать об этом чертовом ублюдке, вздумавшем застрелиться после детского транспорта. Удавился бы тихо через месяц где-нибудь дома в увольнительной. В эти минуты я ненавидел Хуббера всей душой, понимая, что он умер уже давно – едва ступил на путь, который шел вразрез с его пониманием идеи, за которую стоило убивать. Выбрал добровольно и бездумно.
Шварцгубер вопросительно смотрел на меня, ожидая, когда я заберу конверт. Я взял его и тут же бросил на стол.
– Потом, – коротко проговорил я, будто мне нужно было оправдываться. – Сейчас нет времени читать глупости этого чокнутого. Прошу прощения, но мне нужно собираться.
– Да, конечно, оставлю вас.
Едва за ним закрылась дверь, я тут же схватил конверт, резко рванул его за край и судорожно вытащил надорванное письмо. У Хуббера не было вступления. Он бил наотмашь.
«Их было много, пятилетние, восьмилетние, десятилетние и даже трехлетки. У некоторых к рукам были привязаны тряпицы или деревянные дощечки, на которых матери успели нацарапать имена и фамилии. Видимо, чтобы мы могли записать их детей, а они могли найти их, когда все это закончится. Но мы не записали. Мы даже не прочитали. Зачем нужно знать имена тех, кого больше не назовут по имени? Не было даже селекции: кого там выбирать, одни бесполезные лишние рты. И врагами-то не назовешь, но как тогда оправдать уничтожение, если они не враги? Мне сказали, что скоро они повзрослеют и еврейская кровь в их жилах взбурлит и заставит показать истинное лицо. Поэтому и детей надо тоже… Но я ведь видел тех, с еврейской кровью, кому все-таки посчастливилось вырасти. Почему она в них не взбурлила и не заставила хотя бы дать отпор? Очевидно, в этой теории не все ладно.
А эти… что ж… то ли они все понимали, то ли просто предчувствовали, кто ж их разберет, они же дети, – сейчас плачут, через минуту смеются. Правда, эти только плакали, но не потому, что знали, куда их ведут, а потому, что есть хотели. Я подгонял детей, плачущих от голода. Мир, в котором дети плачут от голода, – это неправильный мир. Но мир, в котором детей, плачущих от голода, убивают… Такому миру нет имени. Я смотрел на них как в тумане, все больше теряя чувство реальности. Одна девочка спрашивала другую: “Что будет, когда мы вернемся в школу? Успеем ли нагнать других учеников? Мы уже столько всего пропустили…” Она не знала, что все в своей жизни пропустит. Она пропустит самую жизнь. Другая кроха, необычайно красивая девочка лет пяти, все попискивала – плакать, видать, уже не было сил, – все дергала брата, ведущего ее за руку. Я прислушался. Она просила у него эклер. “Один, всего один, помнишь, как мамочка делала, с желтым кремом, можно даже без шоколада и клубничного джема, просто один мамочкин эклер, один, маленький, и я больше ничего не буду у тебя просить, никогда, Йонас, обещаю…” А брат уже не слышал, что она там бормотала, шел, уставившись пустым взглядом перед собой, ничего не соображая от голода, невменяемый от постоянных страхов, совершенно неположенных ему по возрасту. Я видел такой взгляд тысячи раз. Впервые я увидел его еще в Дахау, когда меня отправили сопровождать сельскохозяйственные команды в поля. Униженные, истощенные, грязные, потерянные, они обратились после смены в лазарет, и на стертые до мяса руки им наложили повязки. А на следующий день мы их сорвали и велели работать без них. Зачем мы это сделали? Ведь производительность от этого только страдала. Но нам было важно причинить им как можно больше боли. И снова я спрашиваю себя: зачем? Даже звери причиняют боль, лишь когда чувствуют опасность. Чувствовали ли мы опасность на самом деле, а не внушенную? Никогда. Но нам говорили, что она есть и несут ее эти несчастные голодные твари. И я вставлял им в глотки шланг и пускал воду на полную, глядя, как они мучаются и падают без сознания. Я дичал вместе с ними. Но не считал себя больным.
Я помню тех, с которых мы сорвали повязки. К вечеру они уже ничего не соображали. Один из капо стал лопатой подгонять их к черте, которую узникам запрещено было пересекать. Мы спокойно ждали, глядя, как они пятились на трясущихся ногах. Заранее вскинули винтовки. Едва первый ступил за линию, мы открыли огонь. Но все же они опередили нас – успели полоснуть своим последним взглядом.
Я рад, что тот мальчик, бредущий к своей черте, в отупении не слышал, что ему говорила сестра. Иначе он представил бы тот мамочкин эклер и, думаю, тут же рухнул бы на дорогу, испугал бы младшую. Зато Вагнер услышал и среагировал: “Будут вам и эклеры, и шоколад, и джем – все будет после душа”. Дети посмотрели на него как на доброго волшебника. Представляете, гауптштурмфюрер фон Тилл, в их глазах эта жестокая скотина Вагнер, ведущий их на смерть, был добрым волшебником.
Вот тут я понял, что этот мир окончательно разрушился, все в нем исказилось. Этот мир умер. Нет больше ни убийц, ни жертв. Мы все мертвы. Мы все без будущего. У меня и у Вагнера не больше будущего, чем у мальчика Йонаса. Он брел в газовую камеру, но до последнего не отпускал ладошку сестры. В раздевалке он аккуратно снял с нее одежду, сложил грязное мятое платьице, трусики и чулочки на скамью, взял крепко за руку и вместе с ней взошел на газовый алтарь великого Третьего рейха. Я смотрел им вслед, всем этим голым исхудавшим детям, испуганно жавшимся друг к другу, я ждал гомона, криков, плача, толкотни, это же дети, черт бы их побрал, но ничего! Они просто ждали, запрокинув головы… Я взмолился у того, кто попустил это, чтобы все случилось быстро. Этот маленький Йонас, он словно что-то почувствовал: он обернулся и посмотрел на меня. И я увидел Ад… Я хотел отойти, но не мог, я хотел закрыть глаза, но я не мог…
Чего стоит мир, в котором ты молишься о быстрой смерти для детей? Это запределье человеческого извращения. Я стоял у смотрового отверстия, пока дверь не открыли вновь. И тогда я закрыл глаза и увидел их живыми, в этой же комнате, испуганными, измученными, истощенными, но живыми, что-то шепчущими друг другу, аккуратно складывающими одежду на пол, такими, какими они были еще несколько минут назад… Я открыл глаза: трупы уже растаскивали. Зондеры смывали кровь и экскременты на полу и на дверях. Дети были мертвы, но я чувствовал, что более мертв, чем они.
Когда вы будете читать это письмо, гауптштурмфюрер фон Тилл, посмотрите в окно. Вы видите дым, который валит из пылающей трубы крематория? Это горят маленький Йонас и его невероятно красивая златокудрая сестра. Я убивал детей. Расскажи об этом, фон Тилл. Расскажи так, чтобы помнили, то есть – просто расскажи правду.
Я долго молил Его избавить меня от бремени отбирать жизнь у таких же, как я. Он не услышал моих молитв. Я молил Его, чтобы в этот раз в этой камере все закончилось быстрее обычного. Он не услышал моих молитв. И я усомнился. Мы сами создали Его по своему разумению и хотению, чтобы вопрошать, взывать, вопить, обвинять того, кто всесилен, но бессловесен. Того, кто живет лишь в воображении всего человечества. Бога нет, фон Тилл. Его просто нет, а потому мне не страшно.
Прощайте».
Я медленно двигался в каком-то плотном чадящем тумане. Едва показывался просвет, как новый клуб дыма налетал и обволакивал голову, тело и самый разум. Мысли стали такими же вязкими и серыми. Даже свет лампочек на будках часовых не мог прорвать эту вязкую завесу. Я не видел, куда ступал. Но я знал, что каждый шаг ведет меня к бездне, из которой уже вырывается пламя, требующее все новых и новых жертв. Искры его выжирали мои покрасневшие глаза. В очередной раз раздался крик. Совершенно дикий, непередаваемый, полный ужаса. Борясь со слезами, я посмотрел вдаль. Сквозь дым я видел фигуры в отблесках огня. У них были вилы и лопаты, которыми они ворошили горы трупов, растаскивали тела, кидали их на решетки и обливали какой-то дрянью, от которой огонь вспыхивал до самых небес. Где-то застонала женщина, раздался визг ребенка, послышался топот ног, отрывистые приказы прорывались сквозь эту вязкость к моему заторможенному сознанию. Вместе с ними и звуки аккордеона. Играет музыка? Значит, уже время ужина? Или все еще день? Я задрал голову, но неба не было видно. Все пожрал дым. Мимо проплыли черные фигуры с застывшими взглядами, они несли дрова. Как и те, с вилами, – порождение адского пламени. Я в ужасе отшатнулся, боясь их задеть. Грязные от пыли, прокопченные погребальными кострами, они медленно шли вперед, не замечая ничего вокруг.
Хотелось проснуться, выбраться поскорее из этого ночного кошмара, но сон не отпускал, обволакивал тошнотворным чадом и сажей. Едкий дым заполонил все мое ночное виденье. Неожиданно из дыма показалась знакомая фигура.
– А, гауптштурмфюрер фон Тилл, вот вы где, – проговорил Габриэль. – Осторожнее, не наступите, здесь труп выпал из машины.
Я опустил голову. У моих ног лежало что-то обугленное, изломанное, раскинувшееся, словно подбитое животное.
– Что это за крики?
– Накануне не хватило газа, Молль велел сталкивать в рвы живыми.
Я не спал. Я шел по лагерю наяву.
– Я искал вас, чтобы сообщить невероятную новость, – продолжал говорить Габриэль, не обращая внимания на крики, – впрочем, очень даже вероятную. Вторжение! Англичане и американцы высадились в Нормандии! Хваленый Атлантический вал, который Геббельс надорвался расписывать как непроходимую преграду, союзники прорвали за несколько часов! Они просто сбрили наши войска. Это определенно начало конца. Нужно признать: катастрофа неизбежна.
– Высадка в Нормандии… Катастрофа, да… – Я медленно кивнул, механически повторяя за Габриэлем, но до конца не осознавая, что он говорит. Пелена дыма, застилавшая все вокруг, была слишком плотной, чтобы сквозь нее могла пробиться важность того, что происходило где-то там, вне ее пределов.
– Мне сообщили, что не хватает тележек для перевозки трупов и одеял для еще живых, – говорил я, уставившись потерянным взглядом в Габриэля, но даже не пытаясь сфокусироваться на его лице.
Он внимательно посмотрел на меня.
– Вы слышали, что я вам сказал, гауптштурмфюрер фон Тилл? – с тревогой произнес доктор.
– Нормандия – это там, а реальность – это здесь, – словно оправдываясь, пробормотал я.
По планам к концу июля Венгрия должна была быть полностью очищена. Но шестого числа внезапно пришла новость: Хорти лично вмешался в процесс депортации венгерских евреев и потребовал остановить эвакуацию. Спустя три дня транспорты и в самом деле перестали прибывать. Возмущаясь политикой Хорти вслух, все мы втайне вздохнули с облегчением. К этому моменту лагерь принял не менее четырехсот тридцати тысяч венгерских евреев, из них триста двадцать тысяч были признаны нетрудоспособными и уничтожены сразу же по прибытии, и лишь сто десять тысяч были отправлены на работы.
– А что еще Хорти оставалось делать? Запад доходчиво объяснил ему свое видение ситуации – массированной бомбардировкой Будапешта! Сейчас Эйхман еще может что-то требовать, но не сегодня завтра в ворота Будапешта ткнутся танки русских, – рассуждал Габриэль за обедом, который все мы теперь поглощали быстро и нервно.
Накануне я получил гневное письмо от Эйхмана. Судя по всему, он был в ярости.
«Два еврея, сбежавшие из Аушвица, написали подробнейший отчет о происходящем в лагере со всеми деталями и точным планом крематориев. А другие евреи вмиг распространили эту писанину по всему миру. Копии тут же оказались в Лондоне и Вашингтоне – все главы государств негодуют. ВВС не переставая трещит в своих эфирах об Аушвице. “Нью-Йорк Таймс” публикует статью за статьей об Аушвице. Уверен, во всех американских и английских гостиных только и разговоров, что об Аушвице. Мне сообщили, что Рузвельт лично отправил Хорти ультиматум. Из-за двух сбежавших ублюдков, накропавших свой отчет, у меня возникли серьезные проблемы. Я гоню эти чертовы транспорты, а ваши растяпы дают им сбегать. Чертовщина и черная неблагодарность… А что касается Хорти, если он думает, что таким образом обелил свое имя, то глубоко ошибается. Он уже внес свою неоценимую лепту в решение еврейского вопроса. В его случае будет благоразумнее идти с Германией до конца…»
В конце июля Хёсса неожиданно вернули в управление, а его место занял Рихард Баер. Всем стало понятно, что на этом наша венгерская миссия завершена.
В управлении быстро осознали потерю территорий, которые молниеносно захватили высадившиеся союзники, и примирились с этим. На днях был отдан приказ приступить к эвакуации Герцогенбуша15 и Нацвейлера-Штрутгофа16. Под распоряжение попали без малого десять тысяч заключенных.
– Куда их? – с тревогой спрашивали охранники друг у друга.
– Дахау собираются «осчастливить».
– Слава богу, не к нам.
В конце июня началось и наступление русских на Центральном фронте. Буквально за несколько дней наша армия «Центр» была разбита, и русские хлынули в прорыв к границам с Польшей. Эвакуации лагерей начались повсеместно. В июле были окончательно опустошены бараки Майданека17. В начале августа составы пошли из Плашова18.
В это же время в Балтии царил хаос: СС были попросту сбиты с ног стремительным наступлением русских. Спешно чистились лагеря в Риге, Вайваре – самом северном лагере – и Каунасе. Не успевая эвакуировать всех, в панике уничтожали оставшихся прямо на месте, устраивая бойню за бойней. Самую большую партию расстреляли в Клооге19. Почти две тысячи заключенных загнали в лес и уничтожили пулеметами. Тех, кого смогли вывезти, отправляли в Штуттгоф20, и не только поездами, но и пароходами. Как рассказывали очевидцы, многим из охранного сопровождения стало дурно, когда в Данциге открыли забитые под завязку трюмы, – страшная вонь немытых, больных тел, экскрементов и гноящихся ран, сдобренных рвотой от морской болезни. На баржах их перетащили по Висле в Штуттгоф. Но лагерь уже трещал по швам: в бараки, рассчитанные человек на двести, умудрялись запихивать до полутора тысяч душ.
В Аушвице с содроганием ожидали того же.
– Говорят, у них там на ночлег даже в сортирах кладут, больше некуда. На нарах в два слоя лежат.
– А коменданты?
– А что коменданты? Все понимают, что надо избавляться, а как? Такое количество… А они до сих пор расстреливают или инъекциями! Гарантирую вам, скоро от них пойдут транспорты с излишком.
– Бардак повсеместный… да… А начнется настоящая паника – вот тогда попляшем!
– Ждем чудо-оружие. Оно всех спасет, доктор активно заверяет по радио.
– Ага, говорят, что чудо-оружие выпустили по Лондону, а оно от избытка чудесного сбилось с курса и на наших же и рухнуло.
Раздался рваный и саркастический смех.
– Что с вами сегодня, гауптштурмфюрер фон Тилл? Вы с утра сам не свой, – озабоченно проговорил Габриэль за завтраком.
Я ничего не ответил, продолжая думать о событии, которое случилось утром. Доктор пожал плечами и вновь вернулся к общему разговору. Очередной день прошел в зыбком тягучем тумане, пока не перетек в такой же тягучий сон.
Я стою и смотрю в глубокий колодец, я не вижу дна, там черная пустота, из которой дышит стылый холод. Чернота разъедает глаза, но я не отвожу взгляда. Я слышу легкие шаги. Она подходит и становится рядом. Заглядывает через мое плечо. Она должна знать.
– Что там? – спрашиваю я, не поворачивая головы в ее сторону, я все еще силюсь рассмотреть.
– Люди падают, разве не видишь? Дна там нет, потому падение вечное. Падай и ты, Виланд, уже не страшно.
Я в ужасе цепляюсь за колодец, чувствуя, как меня неодолимо тянет в его зияющую пустоту. Я молю мысленно, чтобы она ухватила меня и оттянула от него.
– Посмотри, они уже здесь. Уже здесь. – Голос ее становится все тише, будто свет, растворяющийся в темноте, и я с трудом разбираю последние слова: – Тихо, Виланд…
Я все-таки оборачиваюсь, но ее уже нет. Вместо нее появляются две тени. Без эмоций, без чувств, без лица, без дыхания.
– Посмотри в зеркало. Кого ты там видишь? – спрашивает первая.
– Нелюдя, – отвечала вторая.
– Где хороший, которым ты родился?
– Закончился. Начался нелюдь.
– Почему начался нелюдь?
– Потому что любовь к себе только.
– Почему к себе только?
– Рожден таким.
– Неправда это. Все вы рождены в любви и с любовью ко всему. Она у истока всей вашей жизни. Когда слилась первая клетка с другой и две части стали единым и появилось живое и сознающее воплощение – любовь запечатлелась в материи. Но не позволяешь ей объять себя всего – не позволяешь себе соединиться с самым древним и сильным состоянием, которое доступно человеку. Состоянием, из которого рождаются истина и всякий смысл. Гонишь, возлюбив себя одного. Когда вы возлюбили себя только?
– Когда слово сказали.
– Какое то было слово?
– Дай! – изрыгнула из себя тень.
– Дай мне землю, дай воздух, дай золото, дай внимание, дай власть, дай мне славу… – опустившись на колени, исступленно шепчет Виланд, которым я себя уже не ощущаю.
– Не бери, но отдавай. И закончится нелюдь… А пока пожинай.
Темная тень возросла и обвила того Виланда вокруг головы. Он чувствует, что его хватают за волосы, поднимают и бросают в колодец. Но падения нет, его лицо тут же бьется о грязный заплеванный бетон. Виланд лежит на ступенях в темном пыльном подъезде. Рука продолжает крепко прижимать его голову, не давая отстраниться от пола. Натыкаясь на засохшие плевки, экскременты крыс и тараканов, Виланд вылизывает их. Обильная рвота извергается из него. Чувствуя, что власть руки ослабла, он в изнеможении приподнимается. И видит, что вокруг люди с карабинами, а перед ними бледные бесполые фигуры, ожидающие молчаливого приказа. Люди с оружием кивают, и белесые торопливо убирают его рвоту своими губами. Снова тошнотворный ком рвется к горлу и изрыгается на грязные ступени, и так продолжается снова и снова, пока, опустошенный и обессиленный, он не падает в эту горячую липкую жижу. Раздаются выстрелы. Его расстреливают тут же, на ступенях, и кровь его смешивается с рвотой. Смерть позволяет ему прикрыть глаза, чтобы он открыл их уже в новом месте. Виланд лежит на слое трупов во рву. Он ощущает запах хлорки и выделений. Медленно поворачивает голову и видит что-то цвета хлеба. Это труп с пшеничными волосами. Он поднимает голову и тихо говорит: «Всего семнадцать». «Что, семнадцать?» – шепчет Виланд. «Лет». На краю рва, свесив ноги, сидит человек с винтовкой. Он курит и лениво сплевывает в их сторону: «Прекратить разговоры». Виланд измученно закрывает глаза и взрывается новой болью: его кожа пузырится и брызжет сукровицей – он в горящем доме. Кровь на животе, стекающая со срезанных пластов кожи, закипает от нестерпимого жара. На голове оплавляются волосы, травя запахом жженого пера. Сквозь огонь просачивается тень и вновь обволакивает его. Виланд уже на улице. Разлепляет вздувшиеся веки и обреченно смотрит, как его окружает стая человекообразных существ с черными птичьими головами. Он снова закрывает глаза… Насытившись, они скидывают его изуродованное тело в глубокий черный колодец. Виланд лежит на дне, освещенный блеклым светом от круга серого неба, мерцающего высоко над его головой. Он знает, что сейчас будет самое страшное. Наконец является ее лицо. Свесившись, Бекки внимательно рассматривает его:
– Что там, Виланд?
– Тут ничего нет.
– Понимаешь… мы столько испытали, а там ничего нет… Совершенно ничего. Упустили всё тут, и ничего не будет там… Ничего… Даже ответов. Все было здесь… Жить нужно было здесь.
Она продолжает смотреть на меня, глаза ее ширятся и ширятся, пока она не вбирает всего меня своим страшным сумасшедшим взглядом. Обволакивает и швыряет в тень, в которой я слышу какое-то скребущее бормотание. Каждое слово будто царапает по тишине и полосует ее мелкими порезами, из которых сочится знание: «Что нужно, чтоб одолеть то? Убить всех убийц. Нет… Ложное… Убереги себя и другого, и так одолеешь то…» Что то?!
Я открыл глаза и уставился в темный потолок. Дыхание было ровным, но смятая простыня была насквозь мокрой. Волосы слиплись на лбу. Я перевернулся на бок и пошарил рукой по столу, пытаясь нащупать в темноте портсигар.
Выкурив сигарету, встал и начал одеваться.
Я замер, поражаясь тишине, царившей вокруг. Я хорошо помнил из той, прошлой, почти детской жизни, как случайная смерть сопровождалась душераздирающим воем, суматохой и скорбью, и видел сейчас, сколь беззвучна запланированная смерть. Тиха, отлажена, без суетливого траура. Еще несколько минут назад двор был полон эсэсовцами с собаками и перепуганными заключенными, а теперь тишина. В этой тишине я хорошо расслышал шаги. Освещаемые фарами от машины с красным крестом, к крематорию шли дезинфекторы из санитарной службы. Они уже были в масках, в руках держали банки с «Циклоном». Я наблюдал за ними, постепенно мой взгляд соскользнул с их фигур на цветы в окнах крематория. На ночном ветру красивые крупные красные соцветия тревожно колыхались над приоконными горшками. Их красный цвет в свете фар был темным, почти бордово-черным, словно запекшаяся кровь. Неожиданно я захотел понять, о чем думал человек, который отдал приказ посадить цветы в окнах крематория.
Я прошел внутрь и сразу направился вниз, в раздевалку. Она была огромна, не меньше двухсот пятидесяти квадратов. На стенах висели таблички: «Сдать вещи на дезинфекцию перед душем!», «Мой руки!», «Всегда оставайся чистым!», «Вши – твоя смерть!», «На дезинфекцию!». Я внимательно разглядывал группу голых людей, которых должны были вот-вот отправить в газ. Кто-то еще стыдливо прикрывал наготу, но большинству было уже все равно. Это были лагерные, а значит, они обо всем догадывались. Меня пронзила мысль: неужели я, осознав, что через минуту меня умертвят как скотину, не сделаю ни единой попытки противостоять? Не буду бросаться как цепной пес на своего мучителя, пытаясь хотя бы раз укусить его перед смертью? Тут скрывался какой-то подвох, но какой? Неужели в том, что сказал Эйхман, есть хоть крупица правды?
Я продолжал разглядывать их, стараясь не привлекать к себе внимания: они смотрели, озирались вокруг. И я вдруг понял, о каком взгляде писал Хуббер в своем письме. Этот особенный взгляд человека, молодого, не имеющего смертельной болезни, но обреченного на смерть, – его ни с чем не спутаешь. Он бессознательно обшаривает все пространство вокруг, блуждает с точки на точку, с предмета на предмет, впитывая каждую деталь, он вбирает напоследок все, что еще касается мира живых, ищет хоть что-то, за что можно уцепиться и остаться или хотя бы отсрочить уход. То, что этот молодой и здоровый должен был впитывать до самой старости, он пытается вобрать сейчас, за оставшиеся драгоценные мгновения. Он знает, что насытиться и пресытиться этим миром у него уже не выйдет, потому надо сейчас, сейчас… напоследок… Скамейки, таблички и крючки на стенах, своды этого подвального зала, опоры – все обласкано их взглядом, все впитано без остатка. Я вижу, что они цепляются… но больше ничего. Просто отступаются от жизни в газовую камеру.
Я подошел к охраннику. Тот вытянулся и отсалютовал.
– Вчера в женском была селекция, с ними уже закончили?
– В процессе, их во втором.
Я кивнул и пошел прочь. Но на ступенях вдруг замер, услышав нечто странное. Кто-то запел. К первому источнику звука присоединился второй, потом подхватил третий, и вот уже вся толпа как один выплакивала песню. Я медленно обернулся. Это было странное зрелище: десятки обнаженных людей, вскинув головы к подвальным сводам, пели. Ровно, слаженно и чисто. Охранники переглянулись, вскинули на всякий случай винтовки, но прервать не решились. Слишком невероятно было происходящее, оно сбивало с толку и вызывало оторопь одновременно. Я молчал. Слушал. Закончив, они так же слаженно опустили головы, поникнув окончательно.
Выйдя на улицу, я припал к стене крематория. Голова раскалывалась. Не стоило так долго находиться в помещении, куда открывались двери газовых камер. В последнее время их проветривали отвратительно. Я услышал глухие хлопки – дезинфекторы вскрыли молотками жестяные коробки. Я знал, что уже в эту секунду голубые гранулы летят в отверстия, ведущие в «душевую». Лязг – отверстие тут же закрыли затвором. Яд для уничтожения паразитов начал свою работу. Перед крематорием вновь воцарилась мертвая тишина. Не было ни охранников, ни машин, ни прожекторов, ни узников. Гулкая холодная пустота, растекавшаяся вокруг, становившаяся все больше, занимая место живых, ушедших безвременно на самом пике того, что природой было преподнесено как величайший дар.
Я пошел во второй крематорий. Там подозвал охранника и назвал ему номер.
– Мою работницу по ошибке отправили сюда, – солгал я. – Если ее еще не уничтожили, то отделите от остальных и верните в лагерь. В списке сделают соответствующую пометку.
Он кивнул и заторопился в крематорий передать мои указания.
Я вышел и закурил, глядя в небо, пытаясь понять, зачем сделал то, что сделал. Зачем я явился ей? Зачем вообще попросил о переводе, когда увидел ее здесь? Идиот, поставивший крест на своей карьере, а возможно, и на самой жизни, учитывая, как быстро приближались русские к этим территориям. Достаточно было лишь одного взгляда, чтобы ее образ вновь просочился через глаза, вцепился прямиком в душу и с тех пор не отпускал, пожирая и во сне и наяву, трепля, истязая и заставляя просыпаться поутру уставшим и измученным более, чем я был накануне, когда ложился с твердым намерением дать, наконец, отдых своему разуму; чтобы, проснувшись, торопиться на поверку и следить со стороны, снова и снова убеждаясь: здесь, живая. Я не боялся, что она узнает меня: она всегда стояла во второй шеренге и смотрела прямо перед собой, в спину другого номера. Я не мог рассмотреть ее так, как мне бы того хотелось: жадно, пожрать всю взглядом, убедиться, что дышит глубоко, что руки теплые, что стоит твердо на ногах, не покачивается, не бледная, что теперь, после перевода, сытая и здоровая. Мимолетный, безэмоциональный взгляд, не вызывающий подозрений, – вот и все, что было дозволено мне обстоятельствами. Лишь пару раз, скользя глазами по шеренге, я позволил себе задержаться на ней на пару мгновений дольше обычного.
Вспоминая, я продолжал смотреть в небо – темное, тучное, бегущее, безучастное. Я хотел, чтобы оно опрокинулось на меня, и тогда я не испытывал бы той боли, которая меня разъедала, безнадежности, от которой хотелось завыть так, чтобы эхо моего воя заставило треснуть горы, темневшие вдали, а потом еще долго билось под сводами того тучного и безучастного, которое начало мне насмешливо улыбаться бледной зарей на востоке. Что та физическая боль, которую я когда-либо испытывал, по сравнению с тем, что ощущало мое нутро сейчас? Ветер все так же трепал цветы на окнах крематория, мои волосы и ворот расстегнутой рубашки – все колебалось и волновалось в такт моим мыслям. Соленым ржавым осколком скребло осознание по пульсирующему воспаленному мозгу: милая Бекки, средоточие света, ласки и любви, – она в аду, и я ничего не могу сделать.
И до сей поры я никак не мог поверить в реальность происходящего. Большей насмешки судьбы сложно было и представить. Я своими руками создавал то, что уничтожало сейчас Бекки. И не просто уничтожало, но делало это с особым изуверством.
Одними губами я выдохнул это слово по буквам:
– Е-в-р-е-й-к-а.
Я слушал свои ощущения: где моя истая ненависть к накипи людской, от которой все беды на земле? Ушла, испарилась, будто ее и не было. Поначалу я просто не мог поверить, что Бекки имела какое-то отношение к тому племени. Я вцепился в эту мысль, как голодающий в корку хлеба. Но моя надежда была ошибкой, я много раз перепроверил документы, – почтенное семейство Вернеров, которому когда-то были рады все приличные дома Бад-Хомбурга и Мюнхена, было еврейским. «Восемьдесят миллионов честных немцев, и у каждого найдется свой порядочный еврей. Конечно, – скажет он, – все другие свиньи, но данный еврей – хороший еврей, исключение». Так говорил рейхсфюрер в Познани. Выверт судьбы: свой «хороший» еврей нашелся и у меня, у человека, который презирал утверждавших, будто среди евреев есть достойные люди. Сегодня жалким посмешищем был я, по всем раскладам обязанный презирать сам себя, спасающий еще и вторую еврейку – только для того, чтобы Бекки не подвергала себя опасности. Мой хороший еврей, моя Бекки, ангел, ступающий по грязной преступной земле, чьи крылья, поникшие и отяжелевшие от налипшего пепла, волокутся по кровавому следу израненных ног. Кто ты, Бекки? Поджигатель войны, агитатор, подстрекатель, распространитель вредных слухов? Какой ты враг?
Я еще раз глянул в небо. Скоро начнется рассветная поверка. Я выкинул окурок и медленно поплелся прочь от крематория.
Ночью я никак не мог уснуть. Мне было жарко, но стоило скинуть одеяло, как меня начинало морозить. Голову буравили неясные, бесформенные как вата мысли. Едва мой мозг начинал погружаться в сон, как очередной ватный комок распирало и сна как не бывало. Я сел на кровати и посмотрел в темную стену. Расплывчатая мысль, терзавшая мой мозг, наконец оформилась, стала тверда и ясна. Я снова опустился на подушку и на сей раз окончательно уснул.
С утра я распорядился прислать мне работницу для уборки и чистки сапог. И назвал номер Ревекки Вернер.
20 ноября 202… Лекция № 6
– …И пока сохраняется хоть одна противоположная точка зрения – будь то иная традиция, иной уклад, иное верование, иная кухня, иной язык, – до тех пор будет легко делать врагов. Это странное противоречие, когда вопреки знаниям и опыту человек продолжает претворять в жизнь то, что несет ему непоправимый вред. Оно извечно подталкивает его к постоянной битве за место на вершине. И в конце концов может статься так, что очередная битва станет последней за это место на вершине – которое, в общем-то, мало чем отличается от остальных мест, – и не останется ни победителей, ни побежденных, одна мертвечина, которой будет уже все равно. Мне кажется, что только при полном доверии друг к другу человечество сможет отказаться от оружия, а это возможно лишь при открытости обществ, при беспрепятственном контакте народов. Но, вопреки этому пониманию, с каждым поколением мы лишь сильнее сдерживаемся в границах государств, в которых нам довелось родиться, и всё больше отдаляемся друг от друга. Почему с каждым десятилетием нам утяжеляют возможность перемещений и вместе с тем узнавания друг друга? Не потому ли, что, опираясь на свой опыт, свои глаза и свой здравый смысл, мы убедимся: можно не опасаться и не ненавидеть, но легко сосуществовать со взаимной пользой?
Агата закончила чтение своего эссе и вернулась на место. Преподаватель задумчиво смотрел ей вслед, затем подошел к окну и стал сосредоточенно разглядывать жизнь города.
– Кто-то хочет что-то добавить? – Он все-таки оторвался от созерцания происходящего за окном и обернулся: – Есть ли на примете настолько умный правитель, чтобы смог реализовать все вышесказанное?
– Проблема в том, что не ум позволяет это реализовать, – пожал плечами Арман.
– Тут же характер. На то, как человек принимает решения, влияет характер, – добавила Мария.
– В определенной степени, – согласился преподаватель, – что еще?
– Биология?
– Тоже верно. Кто-то скажет, что наш гипотетический правитель – добряк в самом библейском смысле и подставит левую щеку после того, как получил кулаком по правой. А я скажу, что у него щедрая выработка окситоцина, а окситоцин снижает агрессию, делает людей доброжелательнее, милосерднее, дружелюбнее, щедрее. Так что, думаю, портрет идеального правителя этим не ограничивается. Давайте составим его? – неожиданно предложил он. – Итак, соответствующий характер, что еще?
– Все-таки ум.
– Мудрость.
– Честь?
– В принципе, даже этого уже достаточно. Эти качества, сосредоточенные в верховном правителе, в совокупности способны привести к золотому веку, идеальному состоянию общества, но, как показывает практика, идеал этот пока недостижим.
– Разве за всю историю?.. – начала было Агата.
– Хорошо, дайте мне пример абсолютно ужасного периода правления, – тут же проговорил преподаватель. – А потом того, который кажется вам абсолютно идеальным. Сначала ужасные.
– Времена Мао Цзэдуна.
– Гитлер!
– Франко…
Преподаватель задумчиво кивал, потом заговорил:
– Мао. Хорошо. Из отсталой, неразвитой и коррумпированной страны нищих земледельцев он соорудил державу, обладающую атомным оружием, с которой стали считаться самые серьезные игроки. При нем продолжительность жизни увеличилась в два раза, случился демографический взрыв, население увеличилось, а количество неграмотных резко сократилось. Кто следующий, Гитлер? Пожалуйста. Не любил курильщиков, к власти пришел вполне легальным путем. И немцы, которые были измучены после Первой мировой голодом, бедностью, инфляцией и безработицей, вдруг получили восстановленную из пепла экономику, рабочие места, перевооруженную армию, флот, авиацию, а самое главное, отмену позорных, по их мнению, версальских параграфов. Франко, серьезно? Ну, хорошо. Спорный, но все же нейтралитет во время Второй мировой, лишивший Германию полноценного помощника. Позже – сокращение инфляции, рост иностранных инвестиций, скачок ВВП, развитие торговли, производства, промышленности, туризма. Был период, когда на образование в стране тратилось больше, чем на оборону. И умер Франко, кстати, стариком, на девятом десятке, в собственной кровати, приконченный паркинсоном и двумя инфарктами, а не виселицей или пулей. Уже одно это говорит о том, что за процветающую страну с устойчивым экономическим ростом ему многое простили. Итак, исчадий ада мы вспомнили. Что насчет идеальных правителей? Хоть одного, ну же?
Аудитория молчала. Наконец Агата пожала плечами и неуверенно произнесла:
– Царь Соломон. Его правление называли божественным даром и золотым веком. Я понимаю, само его существование – предмет дискуссии…
– Принимается! Начал с того, что казнил собственного брата. Многоженец, под конец жизни – язычник, за что, если заглянуть в Библию, народ Израиля много страдал уже после его царствования. Его градостроительные проекты вызывали восхищение, но стоили казне космических затрат и в конце концов фактически истощили ее. На его грандиозных стройках гибли и пленники, и рабы. Вопрос: откуда пленники у мудрейшего из людей и справедливейшего из судей? Ну как же: регулярные восстания покоренных народов никто не отменял.
– В общем, все наоборот, – заключил кто-то.
– Не в этом дело. Портрет меняется в зависимости от того, с какого угла на него смотреть. В зависимости от ракурса и освещения одна и та же фигура может выглядеть как уродливо, так и прекрасно. Фотографам и операторам это прекрасно известно. С какого ракурса на эту фигуру смотрите вы? А еще важнее, с какого ракурса эту фигуру вам… показывают.
Выждав несколько секунд и убедившись, что никто не планировал вставлять свои замечания, он продолжил:
– В транснациональных корпорациях, где речь идет о многомиллиардных прибылях, к подбору кандидатов на управленческие должности относятся очень серьезно. Целый штат психологов занимается тестированием и препарацией всякого, кого рассматривают на руководящую должность. Они должны определить характер, сообразительность, личные качества и ценность кандидата. Постепенно выявили три основных фактора, которые вместе позволяли оценить реальный потенциал человека – его способность к анализу, развитие воображения и наличие здравого смысла. Тестируют ли так тех, кто претендует на владычество целым государством? Или в этом случае достаточно иметь бюджет на предвыборную компанию? – Он сделал паузу. – Возможно, поэтому история пока не знает абсолютно идеального периода. Нет ни таковой формы правления, ни таковых личностей. Поэтому, прежде чем реализовать свое желание стать частью элитарной группы, управляющей судьбами многомиллионных масс, нужно адекватно оценить себя. Хватит ли вам внутреннего достоинства, чести и, главное, разума для этой роли? Хотите правду? – В глазах преподавателя промелькнуло странное насмешливое выражение, некая издевка, как казалось, над самим собой же. – Я не пойду в политику, поскольку не уверен в том, как поведу себя, если получу доступ к огромным и легким деньгам. Ладно, – чуть задумавшись, проговорил он, – буду еще честнее: я как раз уверен в том, как поведу себя, – кивнул он и наконец выдохнул: – На сегодня свободны.
* * *
Она стояла посреди комнаты, опустив голову. Глаза ее уставились в пол, и, казалось, не существовало такой силы, которая могла заставить ее посмотреть на меня. Я молчал, боясь сделать хоть шаг в ее сторону. Парализованный всем происходящим, я страшился даже дышать в ее сторону, чтобы не колебать воздух, застывший между нами. Опасаясь окончательно потерять чувство реальности, я вцепился сознанием в звук, гвоздивший меня к этой комнате, – о стекло исступленно билась какая-то муха, жаждавшая вырваться на улицу. Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем я набрался смелости едва слышно выдохнуть:
– Ты… ты голодна?
Она опустила голову еще ниже и сжалась, словно ее ударили. Это окончательно вывело меня из оцепенения. Я кинулся в кладовую и как одержимый начал хватать все, что попадалось под руку: шоколад, колбасу, сыр, консервы, сахарные сухари. Овощи! Я вспомнил сетования Габриэля на нехватку витаминов в рационе узников. В отчаянии я огляделся, но, кроме сырого картофеля, не увидел ничего подходящего. Я вернулся в комнату, она не изменила своего положения. Я бессильно опустил руки и все повалилось на пол. Медленно подошел к Бекки. Она приподняла голову и затравленно посмотрела на меня, но тут же отвела взгляд. Я протянул к ней руку, но коснуться не решился. Так и стоял, ожидая хоть чего-то от нее.
– Я… у нас… из-за венгерского вала баню закрыли, – прошептала она. – Я несколько недель не мылась. Со мной рядом противно… должно быть… У меня отовсюду гадкий запах, – выпалила она и сама испугалась того, что произнесла, и снова сжалась в комок.
Я осторожно взял ее на руки и понес мыть. Она обмякла и ничему не сопротивлялась.
Закатное солнце без спроса лезло в окно, пытаясь обласкать мокрое худое тело. Изрисованное мыльной пеной, оно поблескивало в лучах, а я не мог отвести взгляда. На лопатках и груди были небольшие белесые пятна, очевидно, от когда-то расчесанных болячек. Наверное, такие же были и на голове, сейчас укрытой короткими волосами, отросшими до той длины, когда появляется первая завитушка. Она была похожа на маленького мальчика-подростка, угловатого, нескладного, еще не нарастившего ни мяса, ни силы, ни каких бы то ни было желаний. Уткнувшись подбородком в мокрые острые коленки, она тихо проговорила:
– Ты все пытаешься разглядеть ту девочку? Нет ее больше. Умерла, когда свыклась с трупами вокруг себя.
Той деликатной и робкой девочки действительно больше не было. Совершенно не стесняясь своей наготы, она продолжала смотреть перед собой. Я осторожно водил губкой по ее рукам.
– Я хочу знать твою жизнь.
– Однажды я подслушала разговор отца с каким-то приятелем. Он бежал из России еще до Мировой войны. Он рассказывал про страшные погромы в Кишиневе и Одессе, как евреев били и гнали по улицам, как отбирали у них имущество. Тогда многие бежали от тех ужасов в Европу. Для них тут даже организовали комитеты помощи. Отец сказал тогда, что нам очень повезло, что мы живем в Германии, в самом сердце цивилизации, тут подобное варварство просто немыслимо. Он в это долго верил. А потом что-то пошло не так в самом сердце цивилизации. Оно заболело страшной болезнью и стало гнать по жилам безумие. Вначале школьные подруги перестали со мной разговаривать: им запретили родители. Но это я могла пережить. Спустя какое-то время соседский мальчик кинул в меня камнем, когда я возвращалась из школы. Я и это могла пережить. Еще позже мне неоткуда было возвращаться: директор собрал меня и других… таких, как я, и сказал больше не приходить. Я и это могла пережить. Но я другого не могла. Не могла никак уразуметь, что во мне вдруг изменилось, что заставило ополчиться на меня всех тех, кто прежде улыбался и ластился. Когда я спрашивала отца, он отвечал уклончиво: «Это просто недоразумение, они не поняли, что ты немецкая еврейка, все наладится, это временно…» Он успокаивал тем, что будут преследовать только польских евреев, нас же – фактически немцев, живущих здесь в четвертом поколении, – не тронут. Никем другим я себя, честно говоря, и не ощущала, я никак не сознавала своего еврейства, потому поначалу поддалась сладкому соблазну и поверила отцу. Мать каждый день поучала перед выходом на улицу: «Головы не поднимай, в глаза не смотри, громко не разговаривай, а лучше и вовсе молчи, ни в коем случае не смейся, мышкой в лавку и обратно». Я изо всех сил старалась быть незаметной, но казалось, что на лбу у меня какая-то особая метка: плевки и камни в мою сторону от других детей не прекращались. Оказалось, мир изменить можно очень быстро. Постепенно все еврейские магазины штурмовики пометили краской. На витринах написали: «У собак не покупать», «Евреи – наши беды». А вскоре их разграбили и закрыли, а в другие нам ходу не было. Закон отступился от нас. Мы больше не могли рассчитывать на него. Мы могли если только пострадать от него, ведь сами стали вне закона. Любой мог сделать с нами что угодно, но дать сдачи – значило нарушить закон. Нам позволено было только смиряться. Через несколько месяцев такого смирения ты уже ничему не удивляешься: ни избиениям, ни издевательствам. А отец, как слепой и глухой, продолжал не замечать плевков в свою спину. «Надо перетерпеть. Хуже уже не будет, – бормотал он, – все же легче, чем беженцами неведомо куда…» Поначалу еще можно было бежать, у нас были деньги, мы даже могли продать собственность и забрать с собой драгоценности и то, что накопили. Мы могли бы вести вполне достойную жизнь где-нибудь в другом месте, но мы дождались, когда были отменены последние свободы и у нас уже не было ни денег, ни возможности уехать официально. Особенно после ночи, когда горели синагоги21: теперь, чтобы выправить документы для отъезда, нужно было заплатить огромный налог, а мы к тому времени с трудом сводили концы с концами. У нас все отобрали. Но и тогда отец не мог поверить в происходящее. Он все бормотал, что евреи внесли неоценимый вклад в развитие мировой культуры и науки: «Мы – это Фрейд, Бор, Эйнштейн, Гейне, Кафка, Цвейг… Мы у истоков всего…» И даже когда стучали в дверь, он успокаивал нас, что все обойдется. Нас пришли убивать, а он все улыбался как ребенок и суетливо заглядывал в глаза убийцам, бормотал: «Ерунда, подобного просто быть не может, не в этой стране. Скоро наступит порядок». «Наступит, собака», – хохотали те, кто пришли. И отец растерянно улыбался вместе с ними, поглядывая на нас с матерью, мол, вот видите… Тогда мы с мамой поняли, что он окончательно тронулся умом. С этого дня он был нам не опорой, а обузой, стало еще труднее… Но самый цинизм в том, что кончина моего отца была легкой, он не перенес и сотой доли тех страданий, которые потом выпали на нашу долю. Когда нас вели к грузовикам, его сердце просто не выдержало, он осел на землю и там и остался… В суматохе никто не стал разбираться, его просто бросили, а нас с матерью зашвырнули в машину.
Ни единым взглядом я не выдал бешенства, разрывавшего меня изнутри. Как же в это мгновение я ненавидел ее отца, который не нашел в себе сил покинуть насиженное место. «Старый козел, ублюдок, мразь, – внутри меня полыхал огонь ненависти к старику Вернеру, – по его вине она оказалась здесь. И теперь ничего сделать нельзя».
– Несколько дней мы провели в тюрьме в переполненной камере, – продолжила тихое повествование Бекки, – без воды и чистой одежды, нас кормили какой-то отвратительной похлебкой, как мне тогда казалось. – Она горько скривила губы. – Это сейчас я понимаю, какой это был наваристый суп. Потом нас и еще человек сорок арестованных привезли на вокзал и отправили в Лихтенбург, затем был Равенсбрюк, потом Аушвиц. – Она посмотрела на меня и коротко добавила: – Сюда мать уже не доехала.
И Бекки замолчала, снова уткнувшись подбородком в колени, которые плотно обхватила худыми руками. Я вспомнил разгрузку переполненного транспорта и крепко сжал мочалку, пена потекла по моей руке. Я ничего не говорил. Бекки кивнула, словно и без того догадалась:
– Да, нас затолкали в телячий вагон, почти девяносто человек утрамбовали без воды и еды. Двери тут же заперли, это было утром, но поезд двинулся лишь поздно ночью. Ни лечь, ни сесть было нельзя: тесно. Мы изнывали от жажды. Если поначалу тебя еще трогает плач маленького ребенка, который требует у своей обессилевшей и беспомощной матери хоть каплю воды или корку хлеба, то через несколько суток в этом вагоне для скота ты уже и сам становишься скотом… В полуобморочном состоянии ты уже не способен сочувствовать никаким детским стонам. Остается только собственная жажда. Помню, один младенец оказался на редкость крепким и продолжал плакать даже на исходе второго дня. Его мать в отчаянии пихала ему грудь, но ребенок продолжал заходиться, ведь ее грудь была уже истощена до состояния сухой тряпки. Кто-то не выдержал, в сердцах зарычал, чтобы она уняла его, иначе, сказал, не отвечаю за себя, больше не могу это выносить. На что женщина простонала: «Ты не можешь?! Для тебя этот ребенок чужой, и ты не можешь?! Молчи!» Мужчина присмирел: «А кому мне еще сказать? Тем, с винтовками? Убьют же» В какой-то момент поезд остановился, наш вагон открыли на несколько минут, но никого не выпустили, а, наоборот, затолкали еще нескольких. Но мы на них даже не глянули – все уставились на реку, возле которой мы встали. Как она издевательски искрилась в лучах солнца… И вдруг какой-то подросток, явно уже не соображавший ничего от жажды, вывалился из вагона и помчался к речке. Плюхнулся всем телом в волны и уткнулся лицом, мы все видели, какой у него тонкий хребет, как он поднимается от каждого глотка. А тот, с винтовкой, уже шел в его сторону, поглядывал то на мальчика, то на нас, мол, смотрим ли мы? Мы смотрели… Охранник подошел, перекинул винтовку за спину, чтоб не мешалась. Я тогда решила, значит, не будет убивать, даст подзатыльник и обратно в вагон загонит… А он нагнулся, схватил мальчика за волосы – и под воду. И держал. «Пей сколько влезет, еврейское отродье», – мы услышали. Никто не бросился из вагона на помощь, мы все оцепенели от страха.
Я снова молчал.
– Вот… На каком-то вокзале мы увидели сестер немецкого Красного Креста. Уже полумертвые от жажды, мы просили у них воды, но они заявили, что на всем вокзале для нас нет ни капли. Вокруг меня умирали люди, но они ничего не делали. Никогда не забуду ту медсестру с вышитым на груди крестом, которую я просила дать воды. Девушка, юная, красивая. Она подошла к вагону и провела вот так ребром ладони по горлу. Резко, размашисто. А на груди горит красный крест, он жег мне глаза. С этого креста и начался настоящий ад. Он стал предвестником всего, что нам предстояло. Нам не говорили ни куда нас везут, ни для чего, но эта рука у горла о многом сказала.
На одной из станций разгрузили несколько соседних вагонов. Сквозь закрытые двери мы слышали, как людей выгоняли, погоняя плетьми. Кричали: «Шибчей-шибчей, курва», – это поляки кричали, с ненавистью. В этот момент я тоже их возненавидела, хотя, в общем-то, не стоило: эту ненависть они переняли у своих новых хозяев, а почему – потому что и сами были в ужасе, так же как и мы. Тогда они еще верили, что раз они поляки, то в глазах немцев они лучше нас, евреев. Но какое я право имею их укорять, если я сама еще недавно считала, что раз я немецкая еврейка, то меня не тронут, потому как я лучше польской еврейки?! Когда мы приехали сюда и охранники наконец открыли вагон… Лаяли собаки – так, что я чуть не оглохла. Платформа кишела вооруженными эсэсами. Было яркое солнце, я зажмурилась… Как первобытный дикарь, сидела рядом с трупом матери. Думала, что целую ее ладонь напоследок, а на самом деле я сосала ее палец, измазанный запекшейся кровью, – до такой степени голода дошла. Кто из нас мертвее был, не знаю, но, видимо, она, раз оторвали меня от нее и швырнули к другим, еще дышащим. Мне было уже все равно, ведь самого родного и любимого человека больше не было, мамы моей не было, понимаешь? Мамы… А знаешь, в чем весь ужас? Через время я испытала облегчение, что она не вышла из того вагона. Потому что потом начался лагерь. Каждый день – новая порция ужасов человеческого опущения, мучений и ненависти. И с каждым днем ты приближаешься к состоянию грязного голодного животного. А мама была нежная, добрая, воспитанная и благородная, как бы она тут?..
Кто-то мне в том пургатории успел шепнуть: «Скажи, что у тебя специальность». Помню бесконечную колонну грузовиков, крики, плач, приказы, угрозы, вой собак, людей. Невозможно было понять, кто уже умер, а кто еще дышит, и на всякий случай били даже трупы – вдруг симулирует. И живых, конечно, тоже били: по голове, по рукам, по спине, по груди. Нам приказали разделиться: женщины и дети в одну сторону, мужчины – в другую. Затем было велено по пять человек подходить к одному высокому эсэсу. Я его теперь знаю, он доктор. Он задавал короткие вопросы: «Возраст? Болен? Здоров? Профессия?» Рядом с ним стояли капо, которые что-то помечали после наших ответов в своих папках. Я в жизни своей не работала, ни единого денечка, спасибо уж папеньке, но сказала, что швея, могу и обувь чинить, если надо. Тех, у кого «специальности» не оказалось, а также больных, детей и стариков увезли в душевую на «дезинфекцию». Мы тогда смотрели на них с завистью, ведь их везли на грузовиках, нам же сказали, что погонят в лагерь пешком. А у нас никаких сил идти, но пошли, конечно.
И Бекки перевела на меня взгляд. Я не выдержал его. Опустил голову.
– А те поехали мыться. – И она вдруг захохотала.
Я глянул на нее. Лицо ее ходило ходуном, а взгляд по-прежнему был застывшим, и это было страшно, как будто одно не принадлежало другому, а было собрано по нелепой случайности в общее.
– Они сказали, что в бараках бушует эпидемия тифа и дезинфекция в их же интересах. – Она продолжала хрипло хохотать, сбиваясь на кашель. – В их же интересах! – И она окончательно захлебнулась в кашле.
Я ждал. Молча.
– Со мной в вагоне была женщина, а с ней сын, ему только исполнилось пятнадцать лет. Это я знаю точно: слышала, как она извинялась перед ним, что в его день рождения они оказались в этом поезде. Она все целовала его в макушку, прижимала к себе, вдыхала запах его волос, плакала и тихо шептала ему на ухо. Но было так тесно, что и я ощущала запах его давно не мытых волос и слышала ее тихие шептания: «Прости, прости меня… в следующем году будет по-другому, обещаю. По колено в кровь войду, но будет по-другому. Не будет тебя здесь, сынок…» Знаешь, что она сделала? Ужасную вещь. Она поменялась с какой-то матерью одеждой детей – выменяла его длинные штаны на детские шорты и белые гольфы. Он переоделся и в такой одежде стал выглядеть совсем как ребенок. Когда ее спросили, сколько лет ее сыну, она сказала, что двенадцать. Она хотела уберечь его от принудительного труда, думала, его вместе с остальными детьми разместят где-то в детском бараке и не будут заставлять работать. Что ж, все так и вышло, что не было его здесь в следующий день рождения. И ее тоже не было. Когда она узнала, куда увезли детей и стариков, несколько раз пыталась броситься на проволоку. Мы сначала не давали, а потом недоглядели и она все-таки отправилась к сыну.
Бекки медленно опустилась и ушла под воду с головой. Я наблюдал за мелкими пузырями, выходящими на поверхность. Она не выныривала. Смутная тревога кольнула меня, я уже хотел было подхватить ее под мышки и вытащить насильно, но в этот момент она все же вынырнула.
– Теперь я хорошо знаю правила селекции на платформе, хоть пособие пиши, – продолжила она после того, как вода стекла по ее лицу. – Сказать, что тебе не меньше шестнадцати и не больше сорока, выглядеть здоровым и работоспособным и… – тут голос ее дрогнул, – если у тебя есть малыш, отдать его старикам и сказать, что ты бездетная. Какой выбор сделать матери там, на той рампе?
Она повернула голову и посмотрела на меня так спокойно и безмятежно, будто искала ответ на простейший вопрос:
– Отдать ребенка, а самой идти в жилые бараки или прижимать его к себе до последнего и вместе с ним в газовую камеру?
Я молчал.
Она вздохнула, переводя сбившееся тяжелое дыхание.
– Потом был медосмотр. Мы стояли голые.
Она вдруг вскинула голову и посмотрела на меня с вызовом – я понял, что она даже не пыталась прикрыть грудь, наоборот, опустила руки в воду, выпрямилась и смотрела на меня в упор. Я смутился. Она продолжала говорить:
– Тогда еще стыдно было ужасно, прикрывались ладонями, а охранники глазели на нас, отпускали шуточки, непристойности. А голые мы ведь как дети, что прикажут, то и делаем, – думаешь только о том, как прикрыться, исполняешь все механически, даже с радостью, только бы не стоять и не смотреть в глаза друг другу. Там была еще какая-то мать с сыном, уже взрослым, так вот она пыталась затеряться в толпе, чтобы сын не видел ее голой. Тогда казалось, что хуже стыда нет, ничего сокровенного не осталось. Но оказалось, можно ощущать себя еще более оголенной. Нас всех обрили налысо. И мы смотрели друг на друга с отвращением… Лысые, отощавшие, неотличимые друг от друга. После этого прикрываться уже не было смысла, я опустила руки и так и пошла.
Я перевел сбитое дыхание, словно это я только что говорил без пауз и с надрывом. Бекки заметила это, стушевалась и умолкла, но долго молчать не смогла. Будто что-то отчаянно требовавшее выхода рвалось наружу из нее.
– Никакой вор не способен обокрасть так, как обокрали меня. Что такое грусть по деньгам, одежде, обуви, всяким вещам… когда даже собственных волос лишили? Зачем вам наши волосы? – И она внимательно посмотрела на меня со всей возможной серьезностью.
Я не был уверен – кажется, их отправляли на производства для обивки мягкой мебели, для матрасов, еще ниток для носков… и для производства портняжной бортовки. Но я молчал.
– Да что там волосы – имя отобрали! Заменили номером. Нас снова согнали в очередь. Когда я подошла ближе, то увидела, как другие заключенные, которые тут уже были раньше, татуировали новичков и вносили номера в списки напротив наших имен. Одной иглой всех подряд. Я тогда еще глазам своим не верила, ведь это же навсегда! Это ничем не вытравить! Когда настала моя очередь, я была как в тумане. Видела: вот мою руку схватили, начали выкалывать кривой ряд цифр, а они плыли у меня перед глазами и никак не желали собираться вместе. А боли не было, рука была чужая, не моя, я не хотела с ней ничего общего иметь, я же не число! Я Ревекка Вернер, а не набор цифр! Господи, я Ревекка! Не номер!
Бекки поднесла руку к лицу и посмотрела на нее. Она разглядывала ее как что-то инородное, не являющееся ее плотью, а в глазах светилось недоуменное отвращение. Ощупав пытливым взглядом выцветшие от времени цифры, она неожиданно протянула руку мне, словно ребенок, демонстрировавший что-то для него совершенно непонятное. Я хотел коснуться ее руки, но так и не решился.
– Великий рейх клеймил нас, как скотину, которую пометили, чтобы в случае чего ее можно было вернуть обратно на полевые работы… А потом нам раздали вонючие полосатые обноски и погнали во двор. Возле одного из бараков нам велели остановиться. Сказали, что сейчас раздадут еду. Привезли бочку, возле которой встала штубовая. Мы, конечно, тут же обступили ее, пытались заглянуть внутрь и узнать, чем нас будут кормить.
Бекки с насмешкой посмотрела на меня. Я молчал. И она вдруг закричала:
– Вы что себе вздумали, скоты?!
Я вздрогнул от неожиданности. Бекки заметила, усмехнулась снова:
– Мы так же подскочили. Это орала нам штубовая. Знаешь, когда человек так орет, у него от ярости жилы на шее набухают. У нее был котелок, и она размахнулась и ударила им стоявшую ближе всех женщину, да так, что та тут же рухнула. Мы поначалу не понимали, за что она ударила голодную женщину. Оказалось, потому что надо было в очередь, соблюдать порядок. И потом она… харкнула прямо на эту женщину, лежавшую на земле. «Вставай, кому сказала!» Та, конечно, поползла в сторону. Плакала… Думаю, больше от обиды, чем от боли. Тогда это еще в нас было. Нам дали жидкий скисший суп с обрезками потемневшей капусты и по кусочку хлеба, вот такому маленькому. Вот и все. Никто не сказал, что это не ужин, а весь наш суточный рацион. Поэтому на утро никто ничего себе не оставил, все проглотили не жуя. А после еды семейные принялись допытывать всех и особенно тех, кто здесь уже давно: куда повели их стариков и детей с платформы? Никто им ничего не сказал. И они не знали, что там за дым над лагерем…
The free sample has ended.