Read the book: «Апрельский туман», page 8

Font:

Максим чувствует себя прекрасно. Он изысканно жестикулирует, твердо усвоив еще во время учебы в заграничном колледже, какие жесты вызывают у собеседника уважение, какие – располагают к говорящему, а какие можно использовать лишь в том случае, если хочешь войти в историю в качестве самого убогого и жалкого существа на свете.

Его взгляд холоден и спокоен. Иногда он замолкает и задумчиво-снисходительно рассматривает автобусную остановку перед окном. В эти минуты тишины и торжественной недвижности все остальные имеют возможность расслабиться и сразу же обнаруживают все то, что они вынужденно держали в себе бесконечно долгие минуты. Сестра бросает нервный взгляд на часы, испытующий – на Леду, презрительный – на Максима, усталый – на меня. Леда с собачьей преданностью не сводит глаз с Максима, уже почти не боясь, что он случайно это заметит и одним взглядом «поставит ее на место». А я чувствую непосильную усталость от осознания бессмысленности происходящего и вспоминаю свою первую встречу с Максимом.

Мне было ужасно неловко, я просто горела от волнения и необходимости скрывать свою ревность к человеку, который в одно мгновение вытеснил меня из сердца Леды. Тогда я еще верила в то, что мое существование имеет для нее хоть какое-то значение. А он, глядя поверх меня, изящно жестикулируя, произнес длинный монолог на тему этимологии различных имен. Начал с моего:

– Да, Вера… простое, хорошее, истинно славянское имя. По-гречески будет «Пистис»… А вы знаете, откуда пошло это имя?

Я ожесточенно ковыряю заусенец на указательном пальце и думаю, что этой избитой и затасканной легенды не знают только дикари в малоизученных районах Африки, но на лице, в угоду Леде, изображаю неподдельное любопытство.

– Не знаете?!

Доволен возможностью обнаружить свою эрудицию на фоне чужого невежества.

– Ну как же… – тут он долго и красочно, с неточностями и ненужными преувеличениями доводит до моего убогого сведения правду о моем имени. Леда сияет от гордости. Я неловко стою, прислонившись к двери, и раздумываю: можно мне уже идти или ликбез еще не завершен?

– Да, – задумчиво продолжает «эрудит», – в моем случае все гораздо сложнее… Мое имя Максим…

Он делает многозначительную, но совершенно непонятную для меня паузу и выжидающе смотрит, какое впечатление произведет сей невероятный факт. Я смущаюсь и корчу смешанную мину удивления, восхищения и заинтересованности. В эту минуту мне хочется убить этих двоих, а потом провалиться сквозь землю от стыда и презрения к самой себе.

Но Максим удовлетворен моей реакцией и продолжает:

– Конечно, всем известно расхожее значение этого имени… Но немногие знают, что на древнееврейском точно так же звучит прилагательное «очаровательный», «чудесный». Да, здесь все непросто…

Леда уже прочно усвоила все преимущества «закоса под дурочку» и елейно-детским голоском проворковала:

– А как же насчет Леды?

Она очаровательно, но фальшиво улыбается. Как объяснить, что естественная улыбка идет ей гораздо больше, она заставляет простого смертного осознать свое убожество и преклонить колена перед богиней. Я никогда не смогу ей этого объяснить. Да, наверное, и незачем.

Она отлично знает, откуда это имя, более того, миллион раз рассказывала об этом всем своим знакомым, и от нестерпимой горечи и возмущения мне хочется пытать их перед смертью. И себя пытать.

В комнате повисает неловкая пауза. Максим не знает этой легенды. Но бледнеет не он, а Леда. Мгновенно оценив ситуацию и ее возможные последствия, она быстро спохватывается и тараторит, словно пытаясь продемонстрировать перед таким эрудированным человеком свои незначительные познания. Знает, подлая лицемерка, что это безотказно сработает!

– Говорят, это от имени какой-то греческой богини, которую полюбил Зевс… Правда, я плохо ориентируюсь в древнегреческих мифах…

Максим вяло отвечает, что на самом деле история была более чем запутанная, но сейчас у него нет времени вдаваться в детали – вечером репетиция, а через неделю гастроли в Париже.

Все психологические механизмы сработали на ура, все довольны, идол ублажен, мавр сделал свое дело и может идти на все четыре стороны.

Сразу же за этим воспоминанием в памяти всплывает другая картина – куда более драматичная и тяжелая для меня. Это было еще в те далекие времена, когда Максим только-только вторгся в нашу дружбу, а я наивно полагала, что легко сумею справиться с этим самовлюбленным, пустым павлином. Но недооценила те преимущества, которыми он обладал как лицо противоположного пола, и переоценила степень своей значимости и влияния на Леду.

В тот памятный вечер, еле сдерживая накопившееся раздражение и чувствуя, что рано или поздно оно все равно прорвется – так почему бы не покончить со всем этим прямо сейчас? – я стала дожидаться, когда этот самоуверенный невежда «проколется» настолько очевидно, что я смогу наконец прилюдно (и главное, «при-Ледно») разоблачить его псевдоэрудированность. Ждать пришлось недолго.

Зная – или, по крайней мере, догадываясь, – что Леде затея не покажется ни забавной, ни занимательной, я старалась сдерживать распирающее меня злорадство, и в принципе мне это удалось. По-моему, я довольно деликатно заметила Максиму, что это Верлен был на 10 лет старше Рембо, а не наоборот. Но эффект получился неожиданно катастрофическим. Максим глубоко оскорбился, Ледино лицо исказилось от злобы. Я не помню в подробностях, как закончился тот злополучный вечер. Зато его последствия добавили новый экспонат в мою коллекцию сердечных шрамов. После этого инцидента Леда надолго перестала со мной разговаривать.

Первое время я ходила совершенно ошарашенная и все никак не могла поверить, что все кончено. Подумать только: всего несколько слов, несколько каких-то звуков – и вся моя жизнь, все, чем я с таким трудом поддерживала свое шаткое душевное равновесие, рухнуло в одну секунду и погребло под обломками мое уставшее, измотанное сердце. Какая дура – как может кончиться то, чего никогда не было?

Вот тогда-то у меня и появилась возможность пронаблюдать мою фею со стороны. Пелена, застилавшая все это время глаза, стала постепенно растворяться в атмосфере полного отчуждения и разрушающей амальгамы любви и жгучей злобы.

Видно было, что постоянная необходимость поддерживать свой имидж возвышенной, отрешенной от материальной тщеты личности держит Максима в страшном напряжении. И из-за этого он еще больше раздражался, злился на Леду, думая, что она снобка и не спустит ему ни малейшей оплошности, оговорки или даже «неправильного» жеста. Хотя за этим не стояло ничего, кроме боязни потерять вес в своих собственных глазах через призму Лединого презрения.

Но однажды он не удержался и отпустил ядовитое замечание, сдобренное лакейской ухмылкой…

И враз исчезло всякое напряжение и неловкость – наконец они оба смогли говорить на действительно интересующие их темы: о том, что в Известном оркестре платят до смешного мало, что В. отгрохал себе шикарную дачу – хотя он всего-навсего «вонючий тромбонишка», а Л. выгодно женился на дочери мясного короля…

***

Когда в отношениях с Ледой были расставлены все точки над «i», мы снова сблизились с сестрой. Она, казалось, забыла все наши разногласия и стала воспринимать меня как «понимающего» и, главное, морально устойчивого и надежного товарища. Слегка смущала, правда, возлагавшаяся на меня ответственность, но в общем я была не против нашего сближения. По крайней мере, это помогало заполнять бесконечно длинный отрезок времени между расставанием с Никой и сном.

Теперь, приползая вечером домой, она тянула меня на кухню и с упоением начинала рассказывать о своей работе в офисе. Ее возбужденная речь проносится мимо моих ушей, почти не задевая сознания, и все-таки какое-то непонятно тяжелое чувство сжимает мне сердце. Видя взволнованное, оживленное лицо сестры, блеск в ее бесконечно уставших глазах, я вспоминаю те далекие времена, когда мы сидели по вечерам в темной комнате (специально не включая свет, чтобы не исчезло ощущение таинственности и доверия) и мечтали о будущем. И плакали, горько, навзрыд, безутешно, по-детски обнявшись, читая «Шум и ярость». И не разговаривали еще два дня, боясь увидеть болезненное, противопоказанное «нормальному» мироощущению чувство в глазах друг друга. А потом, не удержавшись, говорили много, шумно, взволнованно, и опять плакали…

Словно это было вчера, я отчетливо помню презрительно-испуганное лицо сестры, обличающей убожество современного общества и особенно его отвратительного отпрыска – офиса.

– Вера, общество – это враг номер один. Оно засасывает человека, особенно творческую личность, дробит его своими мелкими гнилыми зубками, пережевывает, лишая индивидуальности, а затем выплевывает – и теперь это уже не свободная личность, а тупой, удобный винтик…

С блеском негодования в умных глазах, сжимая готовые к борьбе кулаки, она рассказывала мне про учение Ральфа Эмерсона, где говорилось, что общество состоит с серым кардиналом в заговоре против личности, что человек – не безвольная живая машина, а канал, ведущий к Сверхдуше… Я с гордостью и надеждой слушала эту воодушевленную речь и была непоколебимо уверена, что кого-кого, а ее эта гнилостная трясина уж точно никогда не засосет.

Но ее засосало. Ей кажется, что ничего не изменилось, что в любой момент она сбросит с себя непрочные цепи офисной кабалы и начнет рисовать – по-настоящему, как в детстве, – легко и талантливо, когда, глядя на ее картины, жизнь казалась красивее и чище… А для занятия любимым делом нужны деньги. Деньги.

Пристально всматриваюсь в ее спокойное и уверенное лицо: кажется, она действительно свято верит, что все надежды легко реанимировать. А я думаю, как страшно станет ей однажды, лет через десять (она, конечно, все еще будет работать в этой пустой огромной комнате с кондиционерами), – как страшно, как невыносимо больно будет сестре обнаружить, что она разменяла свой талант, что Офис победил ее и проглотил, а она даже не заметила; и рада бы начать рисовать – а уже не может…

Но тягостное ощущение в груди медленно рассеивается, и я уже ничего не чувствую – ни тоски, ни негодования, ни жалости… Недавно, воровски прячась по углам и вздрагивая от звука хлопнувшей двери, перечитала те самые строки, над которыми мы тогда так горько плакали. И ничего не почувствовала… И сколько было и будет таких, как мы – выродившихся детей? – не перечесть.

***

Иногда Леда по старинке приглашает меня на свой балкон покурить. Я вспоминаю, как когда-то пыталась найти общую тему для разговора, переживала, когда найти ее не представлялось никакой возможности или когда она была до того тупой и уродливой, что от неловкости хотелось провалиться сквозь землю. Мне казалось странным, что, несмотря на нескрываемую вражду между ней и сестрой, мы продолжаем жить в Лединой квартире почти бесплатно, и я подсознательно взяла на себя роль миротворца, от которого зависело наше проживание здесь. Теперь все иначе.

Теперь абсолютно наплевать на то, что подумает обо мне Леда. Я поняла наконец, что от меня ничего не зависит, что это просто игра, что Леде будет невыносимо скучно без постоянного напряжения в доме, а сестра, уйдя отсюда, потеряет мотивацию для трудоголизма, потеряет ориентир для безостановочного движения в никуда. Теперь я равнодушно слушаю болтовню о том, какая она несчастная и какая сестра завистливая вредина.

…Вот и сейчас она скребется остренькими коготками в мою дверь, а мне так паршиво, что хочется послать ее куда подальше и никогда больше не слышать этого скрипучего голоса. Но потом меня посещает благоразумное соображение, что всех не пошлешь, и я молча киваю головой, увидев ее цветущую мордочку в дверном проеме. Наверняка произошло нечто экстраординарное, раз она так лыбится. Через две минуты мы стоим на заваленном всякой ерундой балконе и курим дорогущие Ледины сигареты. Ей не терпится что-то рассказать мне, но я нарочно делаю вид, что не замечаю ее терзаний, и, останавливаемая моим равнодушием, она все никак не может начать. В таком молчании мы скуриваем по полсигареты, когда Леда наконец решается поведать мне свою тайну.

«Тайной» оказывается пошлейшая реальность: родители решили подарить ей на 25-летие крутую машину – такую крутую, что я даже марки такой не знаю. Но это секрет, его никто не должен знать до поры. Я обещаю его хранить? Мне хочется нагрубить ей, довести до слез или еще лучше – до истерики, презрительно смерить взглядом и сказать, что меня уже даже не тошнит от ее плебейских интересов – мне просто все равно, и ровно через минуту я забуду, в чем заключалась ее бесценная тайна.

Но мое раздражение быстро утихает, сменяясь отстраненным удивлением: как все-таки мало я знаю людей. Еще недавно Леда казалась мне такой утонченной, такой рафинированной, такой возвышенной, и вот теперь она с вытаращенными глазами размахивает руками, пытаясь изобразить, как Максим учил ее водить машину, и восхищаясь тем, как все у него получается легко и красиво.

Я сижу на кровати и пытаюсь что-то читать, но вот уже полчаса книга остается раскрытой на одной странице, а я все думаю о совершенно ненужных вещах, о вещах, которые менее всего достойны, чтобы о них думали. Мне вдруг начало казаться, что это я во всем виновата, что не нужно было так много приписывать Леде, и тогда теперь не презирала бы ее так сильно, так люто, с таким надрывом.

Только сейчас обнаружила, до чего я очерствела! До чего зациклилась на себе, на своих миражах, на своих бесплодных размышлениях и перестала видеть то, что происходит вокруг! А ведь когда-то я очень любила животных. Причем любила не так, как ребенок, который по детской наивности мечтает собрать всех животных в питомник и сражаться со злыми ловцами собак! При этом может забыть покормить своего единственного кота, но это такие мелочи в сравнении с вселенским размахом его планов! У меня все было по-другому. Питомник, конечно, тоже был какое-то время мечтой номер один, но все же моя мысль переступала этот предел и шла дальше. Туда, где множество несчастных животных, которым нужно помочь, – конечно же, этим местом был Океан. Неважно какой. Я точно знала, что он похож на море – а что может быть чудеснее моря?

Господи, как же так получилось, что волшебное слово «океан» уже не вызывает волнительной тяги в груди, а мечта стать доктором Айболитом № 2 кажется тупой и убогой? За что все это?!

И вот теперь в комнату радостно вбегает Ледин пудель и осторожно, как бы невзначай, кладет морду мне на кровать. А я, не обращая ни малейшего внимания на то, как он терпеливо дожидается моего внимания, на щемяще преданные глаза, на хвост-моторчик, отпихиваю его ногой, грубо и как-то по-хамски. Он ничуть не обижается – он уже привык к такому обращению с моей стороны. А меня вдруг обухом по голове ударяет страшная правда: животное ПРИВЫКЛО к моему хамскому обращению, к моей неприязни, к моему отвращению. А почему? Потому что я презираю их взаимоотношения с хозяйкой! Бред! Мне так знакомо это чувство стыда и неловкости перед живым существом. С точностью могу воспроизвести в памяти это чувство: сначала долго смотрю на то место, где только что стоял пес, и медленно, тяжело внутри меня поднимается обжигающая волна печали. Сердце сжимается от ее прикосновения, брови складываются домиком с глубокой трещиной посередине. И острое чувство презрения к себе, к жестокому и эгоцентричному человеку, железной рукой вцепляется мне в горло.

…Воспроизвести могу, а почувствовать – уже нет. Никакого презрения, никакой волны – пусто и никак.

Не дожидаясь, пока запущу в него тапкой, пес покорно трусит обратно в Ледину комнату, а я снова вспоминаю, какой гадиной почувствовала бы себя раньше, случись мне хоть взглядом обидеть животное. Тут же вскочила бы, прижала его к себе, погладила, почесала за ушком и произнесла целую извинительную речь с ноющим сердцем и портретом Чехова перед глазами.

Но ведь это все ложь! Это мир, со всей своей уродливостью, несправедливостью, избытком бед, нищеты и болезней, – именно он заставил меня окопаться в выгребной яме и дышать исключительно углекислым газом собственных разложившихся мыслей.

Куда бы я ни пошла, куда бы ни кинула взгляд – всюду меня провожают тяжелым взглядом нищие, старики, убогие, калеки, люди с физическими и душевными изъянами – и у всех в глазах один и тот же упрек: ага, ходишь, молодая, здоровая, ходишь, тебе бы только танцы да музычка, да напиться, да с хахалем хохотать, а мы?! О нас ты подумала, шваль ты этакая?! Кто о нас подумает?!!

А я думаю, черт бы вас всех побрал и меня вместе с вами! Думаю! Ежесекундно ваши жалобные, страждущие рожи бередят мою несчастную душу укоризненным взглядом, заставляя безмолвно, бессмысленно сострадать вашим горестям. Ни одна жалкая, сгорбленная фигура, ни одна кривоногая, длинноносая девушка, ни одна разжиревшая от жизненных неурядиц женщина, ни одна пара уставших, озлобленных глаз не остается незамеченной мной. И мне приходится отворачиваться от них, приходится заставлять себя ненавидеть – потому что только так я могу избавиться от их беспрестанного, навязчивого напоминания о себе.

Господи, спрячь их куда-нибудь хоть на секунду!

Господи, сделай меня снова маленьким Буддой – жизнерадостным и беспечным, любящим животных и своих добрых родителей!

***

Сегодня Леде исполняется 25 лет. На вечер у нас запланировано небольшое «суаре». Придут самые близкие друзья, то есть человек 15. Конечно, Максим.

Я испытываю всю амальгаму чувств, кроме радости. У меня давно готово приуроченное к этому долгожданному дню стихотворение. Я написала его еще в пору одержимости Лединым очарованием, вложила в него всю гармонию, которую откладывала так долго и так тщательно, выплеснула всю жизнерадостность. Потом не спала множество ночей – казалось, что мой опус недостоин Музы. Подправляла, подкрашивала, подтягивала до «нужного» уровня, а однажды, горя желанием хоть как-то заинтересовать Леду своей персоной, проболталась о его существовании. Так что теперь не отвертишься – придется читать перед гостями. Она настояла на этом – не любопытства ради, а дабы похвастаться перед гостями: вот, мол, вы меня не цените, а мне даже стихи посвящают!

Вечером ощущение реальности притупляется, приглушается ароматом фруктов, экзотических напитков и тонких духов, и я снова оказываюсь в плену собственных иллюзий. И снова почти верю в ту красивую мечту, которую придумала для облегчения своего существования. Да и как в нее не верить – этим вечером Леда так неправдоподобно хороша. Разве может за такой внешностью скрываться душа продавщицы?

Я читала, но никто меня, кажется, не слушал. Играла музыка. Не помню точно текст, но написано было с настоящим, концентрированным, искренним чувством, вобравшим в себя все, что составляло когда-то самый смысл моего существования. И читая его, сама начала снова верить в то, что давно доказало свою эфемерность и необоснованность.

Моментально оценив ситуацию и придя к выводу, что стихотворение не произвело должного впечатления на публику, Леда поспешно буркнула «спасибо», засунула открытку за книги и бросилась развлекать гостей. Максим протянул: «Недурно!» – и налил себе еще стаканчик, а какой-то хлыщ высказал пожелание, чтобы я написала «что-то в этом духе» на его день рождения.

Я ушла к себе, но вряд ли кто-нибудь обратил на это внимание. Возможно, мое отсутствие заметила Леда – и уж точно не пожалела об этом. Мне бы почувствовать себя никому не нужной, бездарной дурой, а я испытываю облегчение – этот небольшой инцидент был своего рода последней каплей, вехой, за которой мне больше не нужно себя обманывать. Все встало на свои места. Теперь я знаю, что больше никогда мне не нужно будет присутствовать на этих тупых сборищах – бессмысленных, нелепых, фальшивых. Придется вернуться в свою нору, но зато я снова смогу себя уважать.

Зима

Самое спокойное время. Время тишины и чистоты, малолюдья и серебристо-лиловых мыслей – не слишком агрессивных и как бы слегка обезвреженных царящей повсюду красотой. И все-таки красота эта какая-то чужеродная и пустозвонная, что ли.

Все это напоминает мои нынешние сны… Вот оно! Глядя на скользящую по гладко-желтой стене тень от заводского дыма, вслушиваясь в хрустальный звон пушистой ветки, с которой только что слетела птица, впитывая геометрическую правильность заснеженного, залитого искусственным светом зимнего солнца города, я вдруг поняла, что изменилось в моих снах: в них не стало людей.

Я давно не вижу Нику, и это вызывает во мне самые противоречивые чувства: ужасно скучаю по ней, скучаю так, как не скучала никогда и ни по кому, и в то же время рада. Моя уязвленная гордость все еще лелеет надежду на избавление от этой позорной привязанности…

Мало того что сессия на носу, так еще нас со старостой подрядили написать речь для глуповатой блондинки, которая будет представлять факультет на конкурсе красоты. Причем не просто речь, а что-нибудь элегически-возвышенное, что-нибудь, что принудит сердца заседающих в жюри мужчин по-юношески трепетать, взволнует немолодую кровь прекрасной половины судей, а самых непробиваемых заставит пересмотреть свое решение отдать первенство хорошенькой шатенке, которая так восхитительно, так томно пела романс «О, как прекрасен был тот тихий летний вечер…»

Мы со старостой понимающе кивали, слушая эти воистину химерические мечтания зава по культурной части, а сами в это время думали, как нелепо будет звучать вся эта патетика из уст нашей прелестной, но невыразимо глупой конкурсантки. У меня в воображении даже появилась картинка: стоит это чудо на сцене, смотрит в зал своими красивыми, но прямо-таки коровьи равнодушными глазами и, не вынимая извечной жвачки изо рта, начинает призывать публику задуматься о смысле жизни и бренности всего сущего!

Я пришла домой и сразу засела за работу. Так. Нужно сосредоточиться и выдать что-нибудь эдакое. После получаса совершенно непродуктивного сидения пошла на кухню перекусить. Потом опять села напротив экрана. И сидела еще полчаса, и снова безрезультатно. Иногда, правда, проскальзывало нечто подходящее, однако тут же перед глазами возникало тупое лицо красавицы – и уже готовые появиться на свет строки погружались обратно в лоно вдохновения.

Слоняясь по квартире, я в очередной раз очутилась в кухне и, вспомнив утешительный пример Агаты Кристи и ее музы-посудомойки, принялась варить макароны.

Мерно булькают макароны в кастрюле, уютный, теплый свет от вытяжки расширяет пространство, приглушает остроту углов, глубокие бархатные тени залегли в складках штор, а я стою у окна, смотрю на заснеженный проспект, и память моя чиста, как первоцвет. Снег кружится, кружится, и я вместе с ним, как в гамаке, прямо над обрывом, туда-сюда. Мысли, отяжелевшие, набрякшие дремотой, падают, падают в пропасть, и пока они проходят короткую цепь превращений, чтобы снова оказаться в моей голове, я – самый счастливый человек на свете.

Макароны сварились до обидного быстро, и что приятно, они так ненавязчиво, так интеллигентно пригорают – не сразу учуешь!

Я сливаю воду из утятницы, не глядя, осоловело уставившись в четкий узор на стекле. Аллея и согбенный фонарь, одно дерево, но за ним – за ним целый сад, созданный уверенной рукой пуантилиста, какой он все-таки красивый! Рука ошпарена. Ледяная вода обжигает до кости, льется через край. А на сером, холодном дне, будто бы выпавшая из глубины тысячелетий окаменелая ракушка, свернулась макаронная рогалинка. Мощная, самоуверенная струя остервенело мотает ее из стороны в сторону, сердитые брызги разлетаются по всей кухне. А ей хоть бы что! Танцует, волнуется, кружится на месте – словно никак не может расстаться с привычным, милым сердцу угрюмым серым дном. Ветреница с виду – а сколько преданности!

Кристальная, пронзительно чистая вода переливается за края утятницы, а я вдруг понимаю, что мне уже давно не приходилось видеть что-либо более прекрасное, чем эта вот макаронина, прилипшая ко дну неизвестного сплава утятницы…

Мысли постепенно возвращаются на свои места, и среди их грязно-серой толпы я замечаю залитую краской кроху. Она стоит в передней шеренге, и ей как будто стыдно самой себя. Малыш, я тебя узнала, я тебя помню, – мне и самой стыдно. Но не могу заставить себя написать это чертово стихотворение.

С одной стороны, не хочется ударить в грязь лицом, показать себя бездарностью и тупицей – и выдать совсем уже посредственные вирши, а с другой – не испытываю ни малейшего желания выкладываться, писать что-то сугубо личное, зная, что все это «мое» будет вынесено на сцену в дешевенькой, набитой бабскими причиндалами розовой сумчонке, вытряхнуто на пол и растоптано этой длинноногой коровой на потеху толпе гостиничным, скособоченным каблуком. Этот каблук выкорчевывает остатки желания написать что-то стоящее, и я уже хочу только одного – отделаться какой-нибудь галиматьей, политой розовыми соплями. О золотой середине говорить не приходится: золотая середина – удел лицемеров и оппортунистов.

В мучительных колебаниях проходят еще два часа, в течение которых объем скуренного превышает недельную норму. Как результат этого плодотворного времяпрепровождения на свет появляется невиданный доселе перл поэтического мастерства – гениальный в своей лаконичности афоризм: «Суетится древняя планета». Минут пять я тупо смотрю в монитор, тщетно пытаясь понять, что же собиралась выразить этой фразой, а главное, как «достойно» развить столь глубоко философскую мысль. В конце концов стряхиваю с себя оцепенение, понимаю, что этой фразой не хотела сказать абсолютно ничего, стираю ее, за десять минут пишу примитивное стихотворение (из тех, которые обычно подростки выкладывают в своих ЖЖ) и отправляю нашему заву по культурной части. Потом иду мыть посуду, и рогалик на дне утятницы уже ни о чем мне не поет. Равнодушно я соскабливаю его обратной стороной губки и выключаю свет.

***

Ника не появлялась, и мне становилось все паршивее, все больше казалось: то, что я считала родством душ, было всего-навсего очередным самообманом. Я начала с каким-то ожесточением ходить на все пары, включая необязательные дополнительные занятия, факультативы по выбору и физкультуру.

Непрестанная внутренняя тревога и отсутствие какого бы то ни было интереса к окружающему миру расслоили мое сознание, словно торт, на множество миров, не имеющих между собой ничего общего и тем не менее одновременно сосуществующих в моей голове. Теперь, сидя на лекции, я в то же время брела по каким-то кушерям и пустырям или плутала в лабиринте изумрудных, тонущих в густом сумеречном тумане кипарисов. Или беседовала с какими-то людьми. Или слушала скрипичный концерт. Иногда я делала все это одновременно.

Выхваченные из жизни образы постоянно пополняли гнетущее богатство моих внутренних декораций, и слоеный пирог становился все толще, все выше; все труднее было отряхнуться от его завораживающего многообразия и пробраться сквозь толщу слоев к поверхности, или хотя бы вспомнить, что это всего-навсего слоеный пирог. Но так, по крайней мере, приглушается острая тоска по Нике – и я не особенно стремлюсь освободиться от этого удушливого, слоеного, обезболивающего дурмана в моей голове.

***

Ее все нет и нет, нет и нет. Я сижу одна. И если не сижу на дне слоеного пирога, то, разлегшись на парте, созерцаю ее место. Ничего не вспоминаю, ни о чем не думаю – просто смотрю и упиваюсь томительной, затопившей весь мир тоской. Иногда захлебываюсь и иду домой. Иногда ко мне подсаживается наша староста – конечно, без приглашения, но я не протестую – тот факт, что физически на Никином стуле кто-то сидит, меня мало волнует. Все свои гештальты я ношу с собой, – а у мира руки слишком коротки, чтобы добраться до них.

Изредка, прорвавшись в действительность, я обращаю внимание на свою суррогатную соседку. Заметив проблеск интереса в моих глазах, староста сразу начинает о чем-то рассказывать – не особо, впрочем, претендуя на мое внимание. Я вяло гадаю: чего она от меня хочет? Потом пытаюсь восстановить в памяти то, что я когда-то о ней знала. Помню, было в ней какое-то противоречие. Какое?.. Золотой крестик туда-сюда болтается вслед за ее гиперактивной жестикуляцией. Вспомнила!

Ника как-то раз обратила мое внимание на старосту и сказала, что она – потрясающая девушка.

– Потрясающая?.. Почему?

– Она неправдоподобно прочно стоит на земле, на редкость тверда в своей жизненной позиции, но это не мешает ей быть одной из активнейших прихожанок православной церкви.

Я подумала, что в наше время это скорее правило, чем исключение, но промолчала. Накануне у Ники снова случился приступ, и меньше всего на свете я бы хотела необдуманным ответом поднять со дна всю ту муть, которая только-только улеглась. В такие минуты лучше, чтобы ответ был идеально гладким, мягким, без зазубринки, без малейшей шероховатости, – чтобы за него не могла зацепиться никакая ассоциация, никакая гадость. Если найти такой ответ не представлялось никакой возможности, я предпочитала вовсе не отвечать.

Теперь я стала по-новому смотреть на прагматичную верующую старосту. Теперь она косвенно напоминала мне о Нике – в моих глазах это было огромное достоинство и даже заслуга.

Староста почувствовала перемену и осмелела. Эти верующие всегда безошибочно чуют свою потенциальную жертву. Особенно современные. Однажды после пар она подошла ко мне (на что, между прочим, осмеливались немногие) и коротко сказала: «Пошли». К этому моменту я докуривала четвертую сигарету подряд и, уставившись остекленевшим взглядом в зловеще-багровое закатное небо, пыталась найти хоть что-то в своей жизни, что могло бы меня убедить продолжать ее. Впереди была бесконечная череда одинаковых дней – без смысла, без надежды на что-то хорошее, без Ники, сомнение в существовании которой все ожесточеннее въедалось в мой воспаленный мозг. А что будет дальше? Дальше все будет только хуже и сложнее.

В общем, когда староста вот так просто потащила меня в неизвестном направлении, мне уже было абсолютно все равно: куда идти, с кем, зачем – какая разница? Все лучше, чем возвращаться домой – тем более это никакой не дом, а чужое помещение, наполненное горькими воспоминаниями и тяжелым запахом разочарования и собачьих испражнений.

Молча мы дошли до метро, молча доехали до нужной станции, молча подошли к кладбищу, молча зашли в церковь. Староста верно подгадала, в какое время затащить меня сюда. «Вечером здесь обычно мало народа», – раздался ее голос непонятно откуда. И действительно, людей было совсем немного. Я огляделась по сторонам – внутри церковь показалась мне еще меньше, чем снаружи. Уютная, полуосвещенная, наполненная мерцанием множества свечей, сдержанным танцем теней и – Боже! – потрясающими, проникающими в самую душу звуками литургических песнопений, время от времени прерываемых возгласами священника. Минут на десять я провалилась в иное измерение, забыв про все на свете, находясь в полной гармонии с собой и миром. Но потом поплыло, поехало. Я вспомнила, что на хоре мы когда-то пели что-то похожее. За хор зацепилось воспоминание о Нике, а оно, в свою очередь, притянуло за собой целую лавину воспоминаний, мыслей, горечи – все о ней! Боже!

Age restriction:
16+
Release date on Litres:
18 February 2024
Writing date:
2024
Volume:
330 p. 1 illustration
Copyright holder:
Автор
Download format:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip