Read the book: «Найденка»
I
Она сидела, зажав руки между колен, съежившись от холода, и плакала, как плачут дети, когда утомятся от долгого плача – тоскливо, монотонно, надрывающе.
Было свежо. Солнце еще не взошло, птицы не проснулись. Стояла та напряженная тишина, которая предшествует восходу солнца. Везде кругом – в поле, в лесу, над селом – скопилась масса звуков, и они повисли в воздухе, как будто в ожидании сигнала зашуметь и на целый день наполнить неумолкающим гомоном всю окрестность. Они, эти повисшие в воздухе звуки, как будто о чем-то перешептывались между собой, как резвые дети перед запертой дверью, за которой их ожидает блестящая елка: но она еще не готова, и дети, толкаясь на цыпочках в соседней комнате, сдержанно шушукаются между собой.
Вдруг откуда-то вырвался, как будто нечаянно, как будто он и не ожидал, что так выйдет, вырвался и прозвенел один стройный, мелодичный звук; не успел он растаять в утреннем безмолвии, как вслед за ним вырвался другой, такой же, но только выше и длиннее, потом третий, четвертый… и от дальнего конца, от засеянных полей, полились ясные, печальные переливы пастушьего рога.
Пастух играл очень хорошо и так печально, что девочка на минуту примолкла, а потом заныла еще тоскливее.
Этот пастуший рог и был сигналом для скопившихся в воздухе звуков. Заскрипели ворота, заблеяли овцы, запели, не смолкая, петухи, раздались человечьи голоса.
На востоке, над горизонтом, залитым огнем, показался верхний край солнца. Из села пешком и на телегах народ потянулся в луга.
Бабка Оксинья Кащеева вышла доить коров и только что приладилась с дойником к корове, как вдруг услышала где-то на задворках детский плач. Она поставила дойник на опрокинутые сани и через задние ворота вышла на огород. Там, у картофельной полосы, на груде старой соломы сидела девочка и плакала. Около неё валялась большая синяя тряпка, служившая в оно время кому-то сарафаном. Девочка взглянула на старуху и с прежним равнодушием продолжала тянуть унылую ноту.
– Господи Иисусе! – удивилась старуха, вглядываясь в незнакомую девочку. – Ты чья? – нагнулась она к ней. Девочка не отвечала. – Чья ты? откуда?.. а?…Что ты не баешь? – Опять ни слова. – Айда в избу! вишь назяблась, инда посинела! – старуха взяла девочку за руку и хотела поднять на ноги. Девочка взвизгнула, выдернула руку и заплакала еще громче. – Экий постреленок, прости, Господи! – проговорила старуха и пошла назад. Минуты через две все большаки Кащеевы спешили на задворки.
– Мм… чумаза кака! – протянула старшая сноха, Марья.
– Да чья же это? – сказала вторая сноха, Дарья.
– Родимые!.. ведь, знать, подкинули.
– И то! вон одевка, – переговаривались между собой бабы. Девочка продолжала ныть, не обращая внимания на окружавших.
– Ну, ладно лалакать-то: в луга пора! Бери ее, Марья, в избу! – приказал своей жене Василий, старший брат, набольший в доме. Марья подхватила девочку под локти, чтобы поднять, но та вдруг с громким криком припала к её руке, намереваясь укусить.
– Ах, чтоб те пришибло! – проговорила Марья, отнимая руки, и девочка снова брякнулась на солому. Василий с сердцем вскинул девочку на руки и понес домой. Она закричала, забилась руками и ногами, начала щипаться, царапаться, но не проронила ни одного слова. Василий внес ее в избу и скинул с рук на лавку. Девочка, заложив руки за спину, крича во весь голос, впивалась в глаза окружавших упорным, блестящим взглядом, как бы готовясь броситься на кого-нибудь.
Кащеевы наскоро закусили и тут же ушли в луга. Дома осталась бабка Оксинья, да старый дед Влас, муж её, восьмидесятилетний старик, за свое благодушие признанный выжившим из ума. Девочка все продолжала кричать. Бабка, наконец, начала браниться. Дед попробовал было утешить девочку, но, заметив, что она старалась нарочно громче кричать, чтобы не слышать его увещаний, отступился. «Ну, ну, наревешься, сама перестанешь», – закончил он свои назидания.
Проснулась на шум и мелюзга Кащеевых, вповалку спавшая на полу, в сенях. Они удивленно обступили плакавшую девочку, не успев как следует очнуться от сна.
– Это, дедка, чья? – спросила Оленка, старшая внучка стариков, лет шести, с любопытством тараща на гостью свои заспанные глаза.
– Богова, – отвечал дед.
– Нет, исправда?
– Исправда, Богова.
– Бабка, он хвастат? – обратилась Оленка к бабке.
Та промолчала.
– А где ее нашли?
– Нашли-то где? На задворках у картошки, вот где.
– У нас? – с возраставшим интересом допрашивала Оленка.
– У нас, у нас.
Наслушавшись всяких россказней о появлении в семье своих братьев и сестер, родных и двоюродных: то в крапиве нашли, то сорока на хвосте принесла, то сам прилетел и проч., – Оленка чрезвычайно заинтересовалась девочкой.
– А что она какая большая?
– Да уж такую нашли.
– Нет, исправда?
– Исправда и есть.
– Что она ревет?
– Кто ее знает; вот ты взяла бы и утешила, – посоветовал дед.
– Ну, нишкни, чего тебе? – приговорила Оленка, подсаживаясь к девочке. Она дружелюбно обняла ее за спину и подолом своего сарафана начала вытирать ей чумазое личико. Вдруг та схватила ее зубами за пальцы. Оленка взвизгнула и рванула руку к себе, но девочка так крепко вцепилась, что всем корпусом подалась вслед за рукой, а зубов не разжала. Ребятишки с криком заметались около. Подбежала бабка. Увидав, в чем дело, она кинулась отнимать Оленку. Старый дед тоже тумашился около.
– Пусти! Пусти, говорят… ах, дьяволенок!.. – кричала бабка, задыхаясь от злобы и напрасных усилий. Оленка верещала, что было сил, но девочка руки не выпускала. Бабка схватила ее за горло, и та, наконец, разжала зубы. Рог её был полон крови! Оленка вынула искусанные пальцы и, продолжая кричать, замахала от боли рукой, разбрасывая кругом капли крови.
– Покажь! покажь! – кричала бабка, хватая Оленку за руку. А девочка – найденка, обхватив руками свою шею, блестящим взглядом пронизывала толпившихся около неё ребятишек и уж не плакала.
– Ах, чтоб те издохнуть, поганке! – вскрикнула бабка, осмотрев окровавленную руку, и костлявым кулаком ткнула девочку в лицо. Удар был очень силен: девочка откинулась назад и с глухим стуком ударилась головой в стену. Это было сигналом к нападению на нее всей мелюзги. Кто бил ее кулаком, кто ладонью, кто щипал, кто царапал. Девочка сидела в самой беззащитной позе – сложив ноги калачиком и закрывши лицо руками, без единого звука. Из-под ладони и сквозь пальцев у неё сочилась кровь – это уж её собственная: бабка разбила ей нос и рот.
– Бога в тебе нет! – крикнул на старуху дед и кинулся отнимать у ребятишек девочку; но кто-то вцепился ей в волосы, и она боком свалилась с лавки на под. Ребятишки раздались. При падении дырявая рубашенка поднялась у девочки до пояса, и на спине её обнажились огромные разбереженные рубцы и ссадины с проступавшею местами кровью; но их видела, и то мельком, только мелюзга. Девочка быстро поднялась на ноги и проворно, как кошка, взобралась на печь.
Понемногу все успокоились. Ребятишки поели и разбрелись; дед уж перестал ворчать на бабку; бабка не огрызалась на деда, только Оленка продолжала плакать, качая обмотанную искусанную руку.
Весть о подкидыше тотчас же разнеслась по селу. До полден перебывало у Кащеевых все оставшееся в деревне население. Девочка сидела в самом углу на печи и, как пойманный зверёк, сверкала оттуда на всех глазами. Она была лет около пяти, с большой всклокоченной головой, со спадавшими наперед густыми космами выцветших на солнце волос, из-под которых сверкала с зеленоватым отливом упорно и недружелюбно смотревшие глаза; верхняя губа и нос её сильно припухли, но, несмотря на это, её чумазое донельзя личико было красиво, особенно её зеленоватые глаза. Вскоре девочка, вероятно, продрогнув всю ночь и утомленная утренней сценой, свернулась в углу и заснула. Оленка уже спала на кутнике, в защиту от мух закрывшись подолом сарафана.
II
Найденка (так после все называли девочку) проснулась от мучительного голода. Было уже довольно поздно. Она приподнялась и осмотрелась. Из чулана (угол за перегородкой впереди печи) доносился мерный стук решета, – это бабка сеяла муку. Оленка сидела у окна на лавке и что-то жевала. «Ест….. лепеску…. Не левет», – чуть слышно прошептала девочка, рассматривая Оленку, и опять прилегла. Но, вероятно, от голода ей не лежалось. Почти тотчас же она опять приподнялась и, выглядывая из-за печной трубы в чулан, начала что-то старательно высматривать. Опершись руками на полено лучины, девочка потянулась вперед, чтобы заглянуть в угол на лавку, где у крестьян обыкновенно хранится хлеб. Вдруг полено под руками опустилось, другой конец приподнялся и, опрокинутый на него жестяной подойник со звоном полетел на пол. Бабка с Оленкой вздрогнули. Оленка даже с лавки спрыгнула.
– Что тебя лешие-то ломают, чтоб те разорвало! – закричала бабка. Затаив дыхание и крепко зажмурив глаза, девочка упала ничком в самый угол и лежала – ни жива, ни мертва.
– Это она, бабка, как? – спросила Оленка.
– А шут ее знает как, прости ты меня, Господи! Только на, грех наводит поганка!.. Возится, ровно леший в поленнице…. Вот как расшибла подойник-от, так я тебе задам! – заключила она и снова принялась сеять муку. А девочка боялась не только пошевелиться, но даже перевести дух, и не успела она оправиться от испуга, как вдруг бабка подошла с квашней к самой печи.
– Где ты тут? Вишь пришипилась; смотри, квашню-то не срони! – сердито приговорила она. Девочка уж не дышала от страха.
Управившись с хлебами, бабка стала накрывать на стол, чтобы, как вернутся с лугов, отужинать и спать. Найденка, затаив дыхание, прислушивалась к каждому движению её. Все существо девочки было проникнуто одной мыслью – достать хлеба: она не ела с прошлого вечера. Когда бабка на несколько минут выходила из избы, девочка с дикой решимостью вскакивала на ноги с намерением спуститься на пол за хлебом, но у неё каждый раз захватывало дыхание от страха. её маленькое сердце разрывалось от злобы на Оленку за то, что она сидела тут и мешала ей.
Пригнали стадо.
– Баба, – корова! – проговорила Оленка.
– Подь пусти, я только вот воды достану, отвечала бабка. Оленка ушла. Бабка достала из печи воды и налила в подойник.
– Ах, поганка, чтоб те издохнуть!.. расшибла дойник-от! Ах, распрострелит те горой!.. Во что теперь доить-то! Ну, дай срок, я те задам! – кипятилась бабка.
Девочка сидела с широко раскрытыми глазами и ждала расправы. Продолжая браниться, бабка налила в водоносное ведро воды и отправилась доить коров. В одно мгновение девочка спустилась на пол, схватила со стола ломоть хлеба, тут же вцепилась в него зубами и также проворно залезла на печь.
Бабка воротилась со двора в сопровождении целой ватаги своих разнокалиберных внучат. В избе поднялся гвалт. Кто канючил хлеба, кто просил пить, некоторые ссорились; бабка бранилась. Процедивши молоко, она обделила ребятишек кусками, и они убрались в сени спать. Оленка тоже ушла.
В самые сумерки, когда уже совсем стемнело, вернулись с лугов и большаки. Когда бабка рассказала историю с Оленкой и про подойник, все были сильно возмущены против девочки. Марья, мать Оленки, несколько раз порывалась на печь для возмездия, и если бы не дед, – быть бы девочке избитой.
Сели ужинать и не успели все из-за стола встать, как в избу стал набираться народ.
Пришел и староста.
– Ну-ка, кажите находку-то, – проговорил он, поздоровавшись с хозяевами.
– Вон, смотри на печи. Забилась, что еж какой! Целый день ни одинова не слазила, – желчно отвечала бабка, разогретая воспоминаниями об утре.
– Что, слышь, Оленку больно укусила?
– Чего – не больно? Разнесло руку-то – страсть смотреть; все утро в истошный голос бесперечь кричала. Ведь как вцепилась-то, родимые! насилу отняла; держит тебе, хоть ты что хошь! Я уж за горло, ну, и… а то бы… Да дойник поганка разбила! уж так жаль… И как ей лукавый помог! Теперь и доить не во что, уж в ведро подоила, – поветствовала бабка раз в десятый. Староста подошел к печке, стараясь в темноте рассмотреть девочку.
– А! вот где она! Иди-ка сюда! Не знай, как звать-то? – обратился он к бабке.
– Не бает, ни единого словечушка не вымолвила, ровно немая, братцы мои.
– Может еще никак и не зовут: на ней и креста-то нет, – злобно вставила Марья.
– А-а? И то, ведь, нет! Батюшки! – вдруг спохватилась бабка, – а мне и не вдомек… Нет, нет!.. пустая шея-то!..
Начались догадки, выводы, заключения. И без того не в пользу девочки настроенный народ, при этом известии, казалось, стал еще недружелюбнее, особенно женщины.
Староста поднялся на первый приступок. «На-ка, я что тебе дам», – проговорил он, опуская руку в пустой карман, чтобы выманить девочку из угла. Девочка прижалась к самой стене и, видимо, приготовилась защищаться. «Эк, ведь дикая какая!» – проговорил староста и, ухватив ее за подол рубашонки, потащил к себе. Девочка завизжала, упираясь ногами в кирпичи и хватаясь за стены. «Нет, брат, шалишь, теперь моя!» – шутил староста, снимая девочку с печи. Он любил детей, может быть потому, что у него их не было.
Вдруг девочка обеими руками вцепилась в его длинную бороду и с визгом начала рвать. Староста закричал от боли. Стоявшие около кинулись ему на выручку. Девочка визжала и металась, как бешеная, стараясь кого-нибудь укусить, но бороды не выпускала. Василий Кащеев стиснул своими огромными руками тоненькие руки девочки, и её пальцы разжались сами собой. Он сорвал ее с рук старосты и почти бросил на пол. Найденка простонала, поднялась с пола и, цепляясь уж только одной рукой, проворно опять залезла на печь.
Все это произошло при глубоком молчании присутствующих. Сцена была очень тяжелая.
– Ну, головушка, и больно! Кажись, за что хошь, только не за бороду, – первый нарушил тяжелое молчание староста.
– То-то же; мотри, жене не сказывай, – пошутил над ним один старик, сосед Кащеевых. Никто даже не улыбнулся на его шутку. В избе поднялся беспорядочный говор. Все, особенно женщины, на разные лады, со всевозможными комментариями утверждали, что девочка порченая.
Было уже совсем темно, когда народ начал расходиться по домам. Староста обещал на следующий день дать знать в стан относительно девочки. Изба опустела. Кащеевы разошлись по постелям.
III
Ночь. Все спит, даже собаки, и им не на кого лаять. Одна Найденка лежала с открытыми глазами, переживая в мыслях только что пережитое в действительности. Она лежала на животе и от безделья била ногами по разбросанной на печи одеже. Через растворенную дверь до неё доносилось клеканье кур на насести, топтанье овец, сопенье коров, и она шепотом называла каждый доносившийся до неё звук. «Колёвы… Овцы… Кули…» чуть слышно от времени до времени шептала она.
В сенях раздался легкий храп. Девочка притихла. «Хляпят… бабка, сяй», и, ощупав осторожно руками свое разбитое лицо, она вздохнула глубоким, прерывистым вздохом, как вздыхают наедине с собой обиженные, бесприветные дети.
– «Ой-ой-ой! пусти!» – донесся из сеней громкий бред. Найденка вздрогнула. «Оленка… больно, сяй, люку-то… И болёду-то, сяй, больно…» – снова зашептала она.
И долго так валялась Найденка по печи, перекатывалсь с места на место, и все что-то шептала. Из отдельных слов, повременам произносившихся с печи чуть слышным шепотом: «длялись… кляуль… леменем (ремнем)» и пр. – можно было догадаться, что она отдавалась воспоминаниям из своего горького прошлого. Потом ей, должно быть, надоело лежать: она осторожно спустилась на пол и села у окна на лавку, где давеча сидела Оленка.
Ночь была светлая, как день. На небе стояла луна. Найденка чуть слышно отодвинула окно, облокотилась на подоконник и, опустившись подбородком на ладони рук, стала смотреть на улицу.
Улица была как заколдованная – ни единого звука, ни единого движения, даже воздух стоял неподвижно, как будто это был краешек спящего царства. «Звезлоськи, – прошептала девочка, – вот одна, и вот одна, и вот одна,» – перечисляла она, переводя глаза от одной звезды к другой… И припомнилась ей другая ночь, но только темная и холоднее. Тогда её мать с отцом разодрались пьяные, и он выгнал их обеих на волю. они ушли к церковной ограде на луг. Мать растянулась на траве и заснула. И тогда девочке не спалось, и тогда она считала звездочки, но ей было холодно и хотелось есть. Она разбудила мать и стала просить хлеба. Та избила ее, как могла, и опять заснула.
Донн… раздалось с колокольни среди мертвой тишины. Девочка вздрогнула. «Кляульссик», – прошептала она, прерванная в своих воспоминаниях, но взамен той ночи ей припомнилась другая, дождливая и темная, такая темная, что в окно выглянуть страшно было. И в эту ночь мать с отцом были пьяные. Отец валялся на полу, а мать еще держалась на ногах. Мать рассердилась на нее за что-то и столкнула с окна, на котором она сидела. Она упала на завалину и ударилась плечом о жердь. «Боо-ольно было», шепотом протянула девочка, ощупывая левой рукой правое плечо; а давеча бабка с Марьей за эту больную руку ее и поднимали, и с лавки она упала на эту же руку, и Василий потревожил ей эту руку, когда оттаскивал от старосты. Найденка опять вздохнула тем же тяжелым, прерывистым вздохом. Как зажгло и заломило у неё тогда плечо, когда она упала с окна… Да и теперь ломит. Тогда ее приютил у себя церковный караульщик, старик. Он накормил ее теплой кашей, закутал в полушубок и уложил спать на печке, «Доблинькай», с улыбкой закончила горемыка свои воспоминания об этой ночи.
Из-за реки, с лугов долетел неопределенный, тоскливый звук. Девочка прислушалась. Звук повторился. «Овеська», – прошептала она, и новые тяжелые воспоминания зароились в её бедной голове. Вот еще ночь; все ночи! Это было недавно, всего с неделю, в последнее ненастье. Мать ушла в город искать места, а они с отцом остались домовничать. Он ушел из дома с утра и вернулся в сумерки. Она сидела у окна и играла деревянными гвоздиками, которыми он прибивал подметки к сапогам и башмакам. Он так закричал на все, что она уронила коробку, и гвозди рассыпались. Тогда он схватил толстущий ремень, зажал ей голову между колен и с плеча начал бить. Ведь те-то рубцы, которые давеча Кащеевы ребятишки видели, вот это они самые и есть; а Василий давеча, как поднял ее на руки, эти рубцы-то и разбередил; и Оленка, как стала ее утирать, тоже за рубцы схватилась; и староста тоже, когда снимал ее с печи, самый то больной из них рукой и придавил. Девочке до мельчайших подробностей припомнился минувший вечер. Одно за другим промелькнули перед ней неприязненные лица; припомнилось все, что про нее говорили, – и ни единой улыбки, ни единого ласкового взгляда!
– И завтля плибьют, – в безнадежной тоске прошептала она, припомнив давешния угрозы бабки за подойник, – и измученное воспоминаниями сердечко девочки через край переполнилось горечью. Она сложила на подоконник рученки, положила на них свою кудлатую голову и залилась слезами, но тихо-тихо, чтобы кто-нибудь не услыхал.
«Бя-а-а»! – уже совсем явственно донеслось из за реки. Прерванные воспоминания девочки потянулись своим чередом. Тогда отец избил ее и, как всегда, выкинул на улицу. Было темно и холодно, дул ветер. Все тело её горело и ныло от ударов ремнем. В окнах огней уже не было – все спали; спал и дедушка-караульщик. Как хорошо бы теперь, если бы дедушка опять окутал своим полушубком; но дедушка не идет. Вдруг у крайней избы она наткнулась на что-то белое. Это была овца. Девочка чрезвычайно обрадовалась товарке-бездомовнице. Она тогда примостилась к ней и заснула.
«Бя-а-а»! – кричала и теперь овца за рекой. Найденке было очень жаль ее. «Пляцит», – шептала она, прислушиваясь к блеянью.
«Бя-а»! – совсем близко прокричала овца. Девочка встрепенулась, смахнула слезы, и в радостном волнении высунулась из окна. Из прогона, который был напротив и вел к плотине на старую водяную мельницу, выбежала овца и, припрыгивая, побежала вдоль села направо. Девочка даже засмеялась от радости. Она снова откинулась в избу и прислушалась. Было по-прежнему пусто и тихо, только в сенях слышался храп и сопенье. Найденка взяла со стола кусок хлеба из оставшихся от ужина, осторожно через окно вылезла на улицу и побежала отыскивать овечку.
Девочка нашла ее уже у ворот соседнего двора. С искренней радостью подбежала она к ней, протягивая кусок. Овечка осталась на месте и стала есть хлеб. Девочка присела к ней, любовно гладила ее, называла ее ласковыми именами и целовала. Думала-ли она в простоте сердца, что это была та самая овца, случайно тоже белая, или это было инстинктивное влечение ребенка приласкаться к кому-нибудь? Долго она возилась с овечкой и, наконец, мирно заснула.
IV
На востоке опять занималась заря. Как и накануне, все каждую минуту готовилось проснуться.
Вот опять, как и в прошлое утро, раздался точь в точь такой-же звук – сперва один, потом другой, повыше, потом третий, и в утреннем воздухе заплакала вчерашняя песня пастушьего рожка, такая же тоскливая и жалобная. Заскрипели ворота, замычали коровы, заблеяли овцы, раздались человечьи голоса.
Девочка спала в том самом положении, в каком заснула. Со двора вышла работница доить коров и спустила овец. Вчерашняя шатунья, завидя своих товарок, вскочила, как встрепанная, и девочка покатилась на землю. В ту-же минуту она проснулась и поднялась на ноги. Увидав работницу, она каким-то летучим бегом, встряхивая космами, пустилась под гору к реке. Выбежавши на кочкарник, она огляделась и опять тем-же бегом, как будто спасаясь от погони, направилась к плотине и скрылась за рекой, в ивняке.
Было свежо, как и накануне. Болотная трава и кустарник стояли, словно окаченные росой. По одной из многочисленных тропинок, протоптанных через кустарник коровами, девочка ударилась бежать дальше и выбежала на широкую поляну, вдоль дальнего края которой, вплоть до полей, перпендикулярно к реке, тянулась канава и вал, отделявшие выгон от покосов. Девочка перебралась через канаву, взобралась на вал и начала осматриваться.
По ту сторону вала на огромном пространстве, как муравьиные кучи, были раскиданы копёшки недавно скошенного сена. Там было все пусто и тихо – косцы еще не пришли. Ближе к селу, по сю сторону вала, на открытой болотине, красовалась купа кустов, составлявших рамку небольшого, сажен десять в диаметре, почти круглого озерца, известного под названием Дальней Гривы. За лугами синей стеной стоял высокий осинник, куда ребята бегали за ягодами и за грибами, а на лесные озера – удить окуней. «Люга… лес… долёга», – шептала девочка, обводя кругом глазами. Со стороны плотины, из-за кустов послышался густой шум. Девочка оглянулась, «Колёвы», – прошептала она и опрометью, все тем-же летучим бегом понеслась вдоль вала к поляне. Поровнявшись с Дальней Гривой, она перелезла через канаву и юркнула в кусты. Стадо продолжало надвигаться. По луговой дороге медленно шел пастух – маленький, седенький старичок, и бойко покрикивал на коров.
Этот пастух был мордвин, родом откуда-то из под Оранок (монастырь Нижегородской губернии). Он пас в селе лет 15 и последние 5-6 лет жил здесь безотлучно, нанимаясь по зимам из за хлеба в работники. Приветливый, незлобивый, он был всей мелюзге большим приятелем: забавлял детвору всякими рассказами – то из личных наблюдений, то из слышанного от других; учил из лык плести мячи, делать дудки, и каждую весну по селу шла такая музыка, что все только ругались и гоняли ребят, кто как умел. Вообще, в истории детской духовной жизни нескольких поколений дед-пастух, неведомо для себя, сыграл немаловажную роль… И я до сих пор с удовольствием вспоминаю его чудные, наивные, нескладные россказни про леших, кикимор, водяных, домовых, про нравы и обычаи коров, телят, лошадей, птиц и пр. и пр., особенно вот эти последние его рассказы из самодельной естественной истории. К тому же и человек он был прекрасный, с чистой, бескорыстной, детски незлобивой душой.
Но чем он особенно славился на целую округу, – так это игрой на своем самодельном рожке. Не хитрая штука – рожок, да еще самодельный, а какие удивительные вещи, всегда жалобные и грустные, дед играл на нем…
Над кустами со стороны плотины заколыхались грабли и косы – народ спешил в луга.
Пастух взошел на вал, вынул из-за пазухи тростинку и принялся делать дудку. Девочка, притаившись за кустами, глаз не сводила с него, чуть слышно комментируя про себя каждое его движение. К валу приближалась артель баб с граблями.
– Бог помочь, – крикнула одна.
– Бог спасет, – отвечал старик.
– Не видал ли тут девчонку, не пробегала-ли?
– Оленкина мамка, – одними губами прошептала девочка, удерживая дыхание.
– Али сбежала?
– То-то, сказывают, сюда будто пробежала.
– Нет, не видал.
Бабы прошли, и вслед за ними потянулись другие. А пастух все ладил дудку, время от времени зорко посматривая на коров.
– Бог помочь! Али дудку сломал? – кричали ему с дороги словоохотливые бабы.
– То-то сломал, ногой наступил, – откликался дед.
Долго возился он со своей дудкой, все прилаживал: то продудит, то подует, то вставит в рожок, то опять вынет.
Солнце поднималось все выше и выше и сгоняло росу. Косцы принимались за косы.
Наконец готова и дудка. Пастух вставил ее в рожок и заиграл то самое, что играл каждое утро, чего с таким нетерпением ожидали наскучившие безмолвием неугомонные звуки. Потом он заиграл что-то такое тоскливое, как будто про себя самого, про свою молодость и силы, размыканные по чужим полям, в уходе за чужим скотом, вдали от родной деревушки. Поняла дедову песню и Найденка, только жаль ей стало не деда, а себя самое – одинокую, голодную, холодную, брошенную на произвол чужих людей; и глаза её стали наполняться слезами, так что из-за них и деда стало не видно. Потом эти слезы покатились по грязным щекам, полились ручьями. Должно быть, и девочке много говорила дедова дудка. А дед все играл и чем дальше, тем тоскливее… «Смерть придет, и похоронить будет некому», как будто говорила его дудка, а девочка все плакала, но тихо-тихо, чтобы кто-нибудь не услыхал.
– Музик… до клёви… любцы… бабка… плибьют… – шептала она.
Солнце поднималось все выше и выше, сгоняя росу. Заглянуло оно и за кусты Дальней Гривы и обдало посиневшую от холода девочку своими теплыми, мягкими лучами. Она пригрелась и заснула.
V
Ее разбудило то же самое солнце, которое и убаюкало. Оно стояло над самым озерцом и палило во всю силу. Девочка проснулась вся в поту, разомлевшая. За валом косы не звенели, как звенят они, когда их точат; не слышно было и коров на болоте. Девочка вышла из-за кустов и взобралась на вал. Приютившись в тени сметанных стогов, косцы отдыхали и обедали. Захотелось есть и девочке: за весь вчерашний день она поела только один раз. «Обедают, пилёги, чай – с кальтоской», – шептала она, переводя глаза от одной группы к другой. Вид обедающих нестерпимо раздражал её голод.
Народ отдохнул и снова принялся за работу. Девочка тяжело вздохнула и побрела назад, к озерцу. Она села на берегу и от безделья стала болтать в воде ногами. Но где усидет, когда мучительно хочется есть! И она опять побрела на вал.
Солнце стояло высоко и пекло, но кругом было так весело, – все как будто смеялось и радовалось: в лугах опять звенели косы, иногда слышалась песня, местами весело перекидывались шутками, только у девочки-найденки было черно на душе. Растянувшись на животе по отлогому валу, она в раздумье смотрела на народ. «Не дадут, плибьют», уныло шептала она, должно быть, в ответ на свои мысли попросить поесть у косцов.
Нет, и лежать нет мочи. Девочка побрела назад, к озерцу. Хоть бы чего-нибудь поесть, хоть бы ягод. «Ягодки, ягодки!» – тоненьким голоском выкликала она, как няньки тешат детей, заглядывая под кусты. А голос так и дрожал от слез. Но какие ягодки на болоте. Она обошла вокруг Гривы раз, другой, но ягод не было, не было и щавелю, и козловок, и борщевик, и ничего из того, чем привыкли лакомиться крестьянские ребятишки. Она опять уселась на берегу и с гримасой страдания и досады на чумазом лице сквозь слезы вдруг залепетала что-то и в негодовании, крепко сцепив зубы, начала бить прутом по травке.
Но вдруг она остановилась, как будто от осенявшей ее мысли, и задумалась. «Доблинькай… заступилься… даст», оживленно заговорила она вслух, и личико её просветлело. Она быстро поднялась на ноги, вышла из-за кустов и вопрошающе, в тяжелом раздумье с минуту смотрела на село.
«Бабка… лебятиски», – снова зашептала она, опять потускневши лицом. – «Пойду!» – через минуту решительно закончила девочка свои думы и бегом, встряхивая космами, пустилась по луговой дороге к плотине. Прямо от плотины дорогой она поднялась в прогон. У завалины крайней направо избы, грузно переваливаясь, с большим куском ржаной лепешки в руках, бегал за курами кривоногий, большебрюхий, с одутлым лицом, лет трет мальчуган. Девочка подбежала к нему, вырвала кусок и стремглав понеслась назад. Мальчуган заревел. В это время с реки после купанья навстречу девочке поднималась прогоном гурьба ребятишек:
– Глянь-ка, робя, подкидыш! – крикнул один.
– И то, держите ее! – загалдели ребята и расставились поперек прогона. Глядь – из села бежит к ним старуха Тарантас, машет руками и кричит: «держите ее, воровку!» Девочку окружили. Она с непонятной жадностью кусала лепешку и глотала куски, почти не прожевывая.
– Ах ты, мразь! – задыхаясь, кричала издали старуха. Девочка крепко, обеими руками, прижала к себе кусок и вызывающим, угрюмым взглядом смотрела на приближавшуюся старуху. Старуха подошла и, вцепившись одной рукой девочке в волосы, другой стала отнимать кусок. Найденка, улучив минуту, припала ртом к её руке и хотела укусить.
– Ай-ай! ах, ты подлюга! – прохрипела старуха и, нагнувши девочку за волосы, сильно ударила ее по спине. Найденька широко раскрыла глаза, бросила лепешку на землю, выплюнула изо рта нажеванное и с диким криком кинулась к плотине. Должно быть, и в этот раз удар пришелся по рубцам. Старуха подняла кусок с земли и направилась назад, продолжая браниться: «Подлюга! пра, подлюга!.. я те дам!.. Я ведь не Оленка!.. Я те укушу!» – кричала она, поднимаясь по прогону.
Тарантас была старая девка, «с яринкой в голове», т. е. попросту с большой дурью. Тарантас – конечно, прозвище, а какое было у неё настоящее имя, едва-ли кто и знал, потому что всегда и все называли ее Тарантасом или Тарантасихой. – Свое прозвище она получила, по-видимому, за то, что постоянно «тарантила», постоянно кого-нибудь бранила. Она вступала в препирательство не только с живыми существами, но даже с вещами, с азартом и страстностью обрушиваясь, например, на свое коромысло, и без устали громила его, не щадя ни времени, ни собственного горла… – Тоже деньги плачены… ни тебе воду носить, ни тебе что… дурь-дурью… дурак и делал, дурак и покупал… давно бы пора в печи сожечь, лопни глаза – пора… и сожгу, вот те издохнуть – сожгу!.. И так битых полчаса. Поставленная в необходимость, вследствие своей безтолковости, всго жизнь возиться с ребятишками, в качестве домовницы или няньки, Тарантас питала самую искреннюю ненависть к детям, адресуясь к ним не иначе, как с кличкой пострелят, дьяволят, чертенят; других названий у неё не было. Дети, разумеется, платили ей той же ненавистью.
Теперь дети стояли и в недоумении смотрели вслед убегавшей девочке.
– Как она глаза-то вытаращила, – проговорил один после долгого молчания.
– Вытаращишь, небось, как изо всей-то силы… – отвечал другой.
– Эх, голова, знать, и жрать хочет… так и зобат!
– Уж этот Тарантас!.. ей только попадись, – переговаривались ребята, поднимаясь в прогон. Старуха сидела на завалине и все еще бормотала ругательства.
– За што ты ее? – вскинулся на нее один.
– А за то, что не ходи пузато, не воруй, – огрызнулась старуха.
– Не воруй! Жрать-то захошь – небось и ты украдешь.
– Спроси.
– Спроси! Так ты и дашь, сказалыга такая!
– Ах, ты дьяволенок!
– Сама ты тарантас!
– «Тарантас!! Тарантас!!» – загалдели ребята хором.
Старуха взбеленилась.
– Плуты, мошенники, распрострелило бы вас, окаянных! Разбойники, чтобы вам ни дна, ни покрышки, дьяволятам! – сыпала она свои пожелания, швыряя палками, комьями земли, чурками. Долго старуха не могла успокоиться после перебранки. «Попадись в другой раз, я те не так, дьяволенка… я те задам кусаться… у меня узнаешь, мразь поганая… только попадись – изорву, в лоскутки изорву!..» – кричала она, разбрасывая вокруг себя попадавшиеся под руки траву, щепки, землю.
А Найденка на берегу озерца сначала долго плакала и чуть слышно причитала, что ей больно, что ей хочется есть; роптала на ребят, что они удержали ее в прогоне, и, наконец, успокоилась.
Она лежала вниз животом, опустившись подбородком на ладони рук и била ногами по траве. Временами она как будто застывала в глубокой задумчивости, устремив глаза на воду.
Так она лежала долго. Наконец, вздохнувши долгим, прерывистым вздохом, опустила на руки свою косматую голову и заснула.
В тот день и я был с ребятами на улице и вместе с ними заступил дорогу убегавшей от Тарантаса Найденке. После перебранки с Тарантасом я пошел домой обедать. Образ девочки, с такой жадностью пожиравшей грубую лепешку, не выходил у меня из головы. Я часто бывал голоден, но о таком голоде не мог составить себе представления. Нервный, восприимчивый ко всему, что видел и слышал, и постоянно находившийся под впечатлением этого виденного и слышанного, я пришел домой взволнованный и рассказал про свою встречу с Найденкой матери. Она отрезала мне большой кусок белого хлеба, и я, наскоро пообедавши, отправился за реку разыскивать девочку. Я облазил все кусты, обшарил всю водяную мельницу, кричал, звал, но девочки не нашел и с тяжелым сердцем воротился домой.
VI
Была ночь, когда Найденка проснулась. На небе ни облачка, и луна сияла во всем блеске, затмевая ближайшие звезды. Девочка вышла из-за кустов на открытое место. Голрд так истомил ее, что она даже шаталась. Ни ночь, ни одиночество, ни пустынное, незнакомое место ничуть не смутили ее. Она совершенно спокойно озиралась вокруг и прислушивалась. Кругом скрипели коростели, квакали лягушки, ржали и фыркали лошади, и девочка, по своему обыкновению, шепотом называла каждый звук. Хотя ночь была и теплая, все же ее пробирала дрожь. Она ежилась, кутаясь в свою дырявую рубашонку.
Донн… – раздалось из-за реки. – «Кляульссик», – прошептала Найденка, оборотившись на звон.
Вероятно, ноги плохо служили ей, и она опустилась на траву. Поджав одну ногу под себя и опершись руками и подбородком на колено другой, она надолго погрузилась в тяжелые думы.
Запели первые петухи, – один, другой, третий и, наконец, все по всему селу. – Пойду, – прошептала Найденка и побрела к плотине.
Она вошла в село. На улице ни души, ни звука. Петухи пропели каждый свою партию и молчали. В тени изб девочка направилась к церкви. Она остановилась на углу улицы и несколько минут молча рассматривала церковь. «Длюгая», – разочарованно прошептала она и с поникшей головой, как будто от несбывшихся надежд, побрела назад.
Что означало это «другая»? Думала ли она, по своеобразной логике, и в нашем селе встретить свою церковь и того же самого караульщика, который тогда накормил ее теплой кашей, или это относилось к чему-нибудь другому, Бог ее знает. Она шла в глубокой думе, низко опустив голову, просто куда глаза глядят. Но вот, молодая ветла, окутанная снизу соломой в защиту от овец, вот колодец с высоким очепом, вот опрокинутые у колодца дровни. Найденка остановилась и осмотрелась. Она стояла против Кащеевой избы. Минуты две девочка в нерешительности что-то обдумывала, потом осмотрелась и, крадучись, подошла к избе. Она влезла на завалину и сквозь открытое волоковое окно чутко прислушалась. В избе было тихо. Уцепившись за наружную часть рамы и переступая по бревнам, она добралась до окна и, с трудом переводя дыхание от волнения и усталости, влезла в избу. Изба была пуста, и только дверь в сени отворена. Оттуда доносился сап и храп, как и накануне. Девочка кинулась к столу и отмахнула столешник, которым были покрыты остатки ужина. Но тут были одни объедки и пустые чашки. Набивши рот корками, Найденка на цыпочках юркнула в чулан, где в углу, на лавке, в большом лукошке хранился хлеб. Она взяла первый попавшийся кусок и начала есть.
– Господи Иисусе! Светлынь-то, ровно днем, – бормотал сам с собой, входя из сеней, дед Кащеев.
Девочка вздрогнула. Сцепивши обеими руками кусок, как будто из боязни, чтобы его не отняли, и вытянувшись вдоль перегородки, она перестала жевать и затаила дыхание. Дед вошел в чулан, из-под руки высматривая бурак с квасом.
– Кто это тут? Ты, Оленка? – спросил он, присматриваясь к фигурке, с ног до головы облитой светом луны.
– Я, – отвечала растерявшаяся Найденка с набитым ртом.
– А, это ты! Что, али поесть захотела?
– Да.
– Ну, поешь, покушай на здоровье, а я вот кваску испить. Господи благослови! – и дед напился квасу. – Ты где это пропадала? – спросил он, присаживаясь на лавку.
– Там, – махнула рукой девочка, с трудом двигая челюстями.
– Проголадалась, видно? То-то вот и есть. А ты бы даве прибегла, я бы тебя и покормил, вот и была бы сыта.
Девочка не отвечала. Она доела кусок, но не уходила.
– Али все? Постой-ка, нет ли тут?.. – и дед стал рыться в лукошке. Он отыскал большой конец пирога с картошкой и подал девочке.
– На-ка вот, поснедай! А ты-бы с кваском! Налить, что ли?!
– Налей.
– Вот, оно и скуснее… На-ка вот…
Дед налил в ковшик квасу и поставил на окно.
– Подь, садись к окошку, поешь с кваском-то и прихлебывай… Мотри только, мух нет ли, али тараканов.
Девочка стала карабкаться на лавку. Дед подхватил ее и хотел подсадить. Она вскрикнула и поспешно соскользнула назад.
– Что ты, Христос с тобой?
– Болит, – отвечала Найденка, корчась и морщась от боли.
– Где болит? Али зашибла?
– Нет, тятька леменем (ремнем).
– Неужто? Нутка, покажь.
Девочка обернулась к деду задом и подняла рубашенку.
– Мм… – невольно всхлипнул он. – Ах, кромешник, чтоб ему пусто было, прости Ты меня, Господи!
Найденка с помощью деда влезла на лавку и примостилась с куском пирога в руках к ковшу с квасом.
Дед нахмурился и думал, в негодовании пережевывая губами.
– Ох, Господи!.. вовсе звери… – закончил он свои думы. – Кушай, дитятко! Не знаю, еще-то есть ли, – и дед снова принялся шарить в лукошке.
– Не хосю больсе, сыта, – проговорила девочка.
– Не хочешь? Наелась? Ну, и слава Богу! Кваску-то не еще ли?
– Не надо.
– Ну, не надо – и не надо. Вот, и слава Богу! Ох, Господи! Много-ли надо человеку? И жили бы, а то нет, все мало да тесно, так-то вот… Так тебя, видно, Оленкой же звать?
– Оленкой, – отвечала девочка.
– Впрямь? Ну, вот! И у нас есть Оленка, у коей ты палец-от укусила, вот. За што ты ее?
– Она мне тут вот… вот так, – указала девочка себе на спину и, сцепивши зубы, изо всей силы ущипнула деда за руку, пытаясь выразить, как ей было больно.
– А! Это, видно, где болит-то? Ах, ты моя золотая. Ведь это она тебе не нарочно; она хотела тебя утешить, чтобы ты не ревела, так-то!
Девочка молчала.
– Болит теперь у ней палец-от, ревет все, так-то, – продолжал дед.
– Левет? – повторила девочка.
– Ревет, а рука-то распухла, вот какая стала.
– Ласпухля, – опять протянула девочка.
– Так-то, негоже этак-то, вот, – урезонивал девочку дед.
Девочка слушала и молчала.
– И старосту… коего ты за бороду-то… тебя за это любить не станут.
– Он вот!.. – заторопилась девочка, закивув обе руки за спину, придумывая, как объяснить деду суть дела.
– Тоже, видно? А-а! Вот оно дело-то какое! Разбередил? Так оно и есть… ах ты, моя горькая! – погладил дед девочку по голове и опять задумался. – Ну, матушка, спат пора; скоро вторые петухи запоют. Полезай на печь, а то вот на кутнике: на печи-то, мотри, тараканы, да жарко будет. Вот постелю тебе, и ложись.
– А ты где? На печи?
– Нет, я там, на задворках, в мякиннице.
– И я с тобой, я не буду Оленку кусать-то.
– Не будешь, впрямь? Хе-хе-хе – добродушно рассмеялся дед. – Ну, не будешь, так пойдем, давай руку! – взял дед девочку за руку, и они отправились в мякинницу.
– Так бы вот и все: мирком да ладком, оно бы и гоже, а то… эх, Господи милостивый! Чалыжимся, чапыжимся век-от, а всего-то надобно эко местечко землицы на погосте. Так ли, Оленка?
– Так, – отвечала девочка.
– Три шага девать некуда! А? Три?
– Тли!
– Да, три, и богатому, и бедному, и мужику, и барину; а который покороче, так и того меньше, хоть и богатый, али хоть и барин. А?
– Да.
Так переговаривались дед с девочкой, пробираясь в темноте через длинный двор к задним воротам, где стояла мякинница.
До самой зари пробалагурил дед с девочкой. Она уже выспалась, а ему не спалось. Он все расспрашивал, она все рассказывала. От неё дед узнал, что мать её звали «Дунькой», а отца «Глинькой». Он был сапожником в каком-то селе. Оба они постоянно пьянствовали и дрались и ее били. Отца за что-то с сотскими угнали в город. За ним пошли и они с матерью. На дороге мать оставила ее когда она уснула, и ушла.
VII
Мир ли так решил или начальство распорядилось, только девочка осталась в селе и на воспитание, как порешили на сходе, была отдана Оксену Кривому, с правом раз в год собирать хлебом и льном.
Оксен Кривой была лет под 60 старая дева высокого роста, худощавая, об одном глазе, с резкими мужицкими манерами и грубым голосом, представлявшая поэтому резкий диссонанс со своим костюмом. Она и образ жизни вела мужицкий: вместе с мужиками являлась на помочи; водку пила, как мужик, с тем лишь различием, что не напивалась до пьяна; компанию водила с мужиками и баб не любила. Говорили, что в былую пору она и силой не уступала мужику. Словом – это был настоящий мужик, по странному капризу природы обретавшийся в образе бабы. По рассказам, до 14 лет Оксен одевалась в рубаху и порты и стриглась в скобку, как парни. Ни насмешки, ни побои, – ничто не могло заставить ее отказаться от мужского костюма, и сдалась она лишь на угрозы бурмистра отдать ее в солдаты; тогда она облеклась в сарафан и стала ростить косу. Жила Оксен на духовном порядке, на церковной земле, в крайней к кладбищу келье. Вот ей-то и порешили отдать девочку.
Теперь предстояло решить задачу, как водворить ее на место назначенного ей жительства. Дело в том, что с той самой ночи она так привязалась к деду, что ни на шаг не отходила от него, и когда Оксен хотела увести ее к себе насильно, она так заверещала, вцепившись в дедовы порты, что волей-неволей пришлось на некоторое время оставить ее в покое. Видимо и дед привязался к девочке, и будь его воля, ни за что бы он не отдал ее. Всем было на диво, что дикая, недоверчивая, ни с кем не промолвившая ни единого слова, с дедом Найденка была, что называется, нараспашку и, не умолкая, толковала целые дни.
Меня очень интересовали их беседы, и мне чрезвычайно хотелось подружиться с девочкой, но, лишь только я подходил к ним, Найдеяка замолкала и, сколько бы я ни пробыл около них, она бывало рта не раскроеть. Я пробовал заговаривать с дедом в надежде, что, может быть, и она примет участие в разговоре, – девочка не издавала ни единого звука, как будто её и не было. Пытался я расположить ее к себе и подарками: приносил ей пирога, белого хлеба, сахару. Она, бывало, хотя и возьмет, но не сразу: сперва взглянет исподлобья на кусок, потом, будто нехотя, положит на что-нибудь около себя, а потом уже начнет есть, но ни разу не взглянет на меня.
Такое нерасположение ко мне со стороны девочки, при моей готовности служить ей всем, чем только я мог, сильно огорчало меня, но охота подружиться с ней не только не умалялась, а с каждым днем усиливалась. Я искренно завидовал деду Кащееву и, прислушиваясь к их разговорам, приглядываясь к тому, как он обращался с девочкой, старался угадать причину, – чем он привязал ее к себе. И меня не мало удивляло, что дед не только не ублажал, не только не баловал Найденку, а даже нередко журил ее за что-нибудь; и она не дулась на него, а ластилась к нему, стараясь загладить свою вину.
Но, не смотря на привязанность и на послушливость деду, в избу к ним Найденка не шла. Когда дед уходил обедать или ужинать, она оставалась ждать его у завалины или где-нибудь на задворках. В ненастье и холод она убегала в мякинницу, где ночевала с дедом, и там зарывалась в солому. Я несколько раз приглашал ее к себе в комнаты, но в ответ получал то же упорное молчание. Моя мать тоже несколько раз пробовала приласкать ее. Часто, когда она пробегала мимо нашего дома, мать предлагала ей какое-нибудь лакомство, но девочка даже головы не поворачивала. Так-же неудачны были попытки в этом роде других, и все скоро отступились от неё и предоставили ее самой себе. Одни совершенно перестали обращать на нее внимание, другие относились к ней даже враждебно.
Между тем время близилось к осени, становилось холодно, начиналось ненастье, но Найденка не поддавалась ни на какие уговоры. На всякия ласки и угрозы деда она только тихо плакала, молчала и с утра до вечера толкалась у Кащеевой избы все в той же дырявой рубашонке, босоногая, посиневшая от холода. И дед поневоле должен был выходить к ней. Он сам уводил ее к Оксену в келью и просиживал у неё с девочкой целые дни.
VIII
Стояла осень. После продолжительного ненастья недели на две установилось вёдро. В самом начале ясных дней, деда Кащеева схоронили. Помер он как-то совсем неожиданно: недальше как дня за два я видел, как он под дождем проковылял с Найденкой к Оксену в келью.
Едва-ли кто другой из нашего села мог умереть более незаметно, чем дед Кащеев – до такой степени он был чужд всеобщей житейской сутолоке. И едва-ли кто даже из Кащеевых искренно пожалел о нем. Хоть он особенно и не мешал, а все и за столом место опросталось, и в избе к зиме стало просторнее; а посторонние, – какое им дело до старика, от которого не только они, а и свои-то родные по целым неделям слова не слыхали, совсем как будто его и не было в деревне.
Горевала о нем одна Найденка. Все время, как дед хворал, она шаталась у Кащеевой избы, а ночи проводила Бог ее знает где. Говорили, впрочем, что, когда ей сказали о смерти деда, она осталась по-видимому совершенно равнодушной – как будто не поняла…
Хотя первые дни после смерти деда стояли и ясные, все же было довольно свежо, а главное – грязно, поэтому на улицу меня не пускали, и о Найденке я не знал ничего. А как мне хотелось взглянуть на нее! Но вот обсохло, потеплело, и нас с сестрой Марусей пустили гулять.
Разумеется, прежде всего я отправился отыскивать Найденку. У Кащеевой избы её не было, да и делать ей там было уже нечего. Стало быть, она была где-нибудь у Оксеновой избы. Через задние сады, украдкой от сестры Маруси, я отправился под гору и подходил уже к Оксеновой избе, как вдруг до меня донесся чей-то унылый плач. Я остановился и прислушался. Мне был виден угол кладбища с белым тесовым памятником в виде домика с крестом посредине и около него Найденка. «Дедуська-а-а, дедуська-а-а», уныло тянула она, сидя около памятника. Эта картина произвела на меня сильное, почти мистическое, впечатление. Опрометью бросился я домой и, путаясь и волнуясь, рассказал матери, что Найденка «зовет из могилы деда». Мать встревожилась моим волнением и пробовала меня успокоить. «Нет, нет, мамочка, пойдем скорее!» – теребил я ее и тащил на кладбище. Чего собственно хотел я от неё? Мать оделась и мы отправились.
Вот из за кладбищенских берез показался белый тесовый памятник, и около него по-прежнему стояла Найденка. «Дедуська-а-а», донеслось до нас.
– Слышишь? слышишь? – снова заволновался я, затыкая уши. Мать остановилась и прислушалась. Она была бледна и с затаенной мыслью смотрела мне в глаза глубоким, скорбным взглядом. Может быть, она думала о том, как тяжело достанется мне жизнь при такой болезненной впечатлительности.
Найденка не могла нас видеть, так как сидела к нам задом, но, заслышав шаги, когда мы стали подходить, оглянулась, вскочила на ноги и убежала.
– Оля! Олеся! погоди, мы тебя не тронем! – кричала мать ей в след. – Ну, как ее утешишь! – грустно проговорила она, провожая девочку глазами, пока та не скрылась за плетнем капустников.
– Здорово, матушка! Знать, погулять вышла. Времячко-то гоже уставилось – кричала баба Оксен, поднимаясь к нам от своей кельи.
– Да, хорошо – отвечала мать. – Плохо, знать, привыкает к тебе девочка-то?
– Чего, матушка! в избу-то никак не заманю, совсем смаялась с ней, ума не приложу, как и быть. Хочу уж отказаться, Господ с ней совсем.
– Что ты это!
– Да сила, матушка, не берет; все сердечушко изболело, на нее глядючи. Третий день не ест, не пьет. Сядет вон у могалы, да и голосит: «дедушка, бат, дедушка»! все, знашь, старика-то кличет, да тоскливо таково, инда сама-то ревела не одинова. И сейчас вот все тянула – «дедушка», да, видно, вы спугнули. Диво, да и диво! Уж и впрямь не порченая ли, мол?
Возвратившись домой, мать отобрала кое-что из Марусиных вещей и отослала Оксену. Маруся приложила несколько кукол, я – большую конфекту с портретом Комиссарова – именинный подарок крестного – и собственного изделия альбом. Этот альбом был просто тетрадь из серой бумаги, с налепленными на листах картинками с конфект, с помадных банок, с чайных обложек, из иллюстрированных журналов и виньетками, которые я добывал самым контрабандным образом, вырезывая из проповедей, поучений и различных творений святых отцов. Был налеплен даже кусок шпалера, который мне очень нравился; было кое-что и собственной живописи, главным образом, очень кудряные и очень длинноносые человеческие головы в профиль, с глазами en face… и т. д.
Оксен рассказывала, что Найденка конфекту съела, на куклы не обратила никакого внимания, но альбомом заинтересовалась очень и часто рассматривает в нем картинки. Мне это очень приятно было слышать. За то Маруся даже покраснела с досады и потребовала все свое обратно. Получила она, впрочем, только куклы, которые тут же демонстративно повыкидала на двор.
Между тем дни становились короче, холода усиливались, особенно холодно бывало по ночам. Найденке по неволе приходилось большую часть времени проводить в избе. Но приручение её подвигалось плохо. Как ни старалась Оксен расположить ее к себе, дикарка не поддавалась ни на какие ласки и упорно молчала на все её заговариванья. Она ни за чем не обращалась к Оксену, а что было нужно, пить или есть – брала без спросу, или оставалась голодной. Старуха выходила из себя и, наконец, начала браниться, а это, разумеется, только ухудшило дело.
Большую часть дня Найденка проводила на кладбище, и я часто видал, как она в Марусиной шубке и с открытой головой меланхолически бродила между могилами или копалась около дедова памятника. И таким одиночеством, такой сиротливостью веяло от её маленькой фигурки!.. Мне очень хотелось подойти к ней, но не хватало решимости. Притаившись где-нибудь за деревом, я по целым часам наблюдал за Найденкой, иногда продрогши до костей. Дома я всячески скрывал свои симпатии к девочке из тех побуждений, ради которых дети всегда скрывают от больших свои экстра-ординарные чувства и мысли.
IX
Миновали и красные дни. Опять зачастили дожди, началась слякоть, но и на этот раз ненадолго: ударил мороз, насыпало снегу, и зима была готова.
Кто жил в деревне, тот знает, что значит там появление зимы, особенно для детей: насидятся они за время ненастья в тесных, душных, темных избах и потом, когда получится возможность вырваться на свет, на простор, на вольный воздух, – радуются зиме, как освободительнице от злой неволи. Зиму встречают в деревнях едва ли не радостнее, чем весну. Все околицы настеж для дорогой гостьи!
Вдоль всего нашего поповского порядка, от самой почти церкви и до кладбища тянулась гора, – излюбленное место зимних потех и развлечений всей сельской мелюзги. Лишь только напорошило снегу, сюда со всех сторон, как муравьи из разоренной кучи, поползла детвора, подчас в самых неописуемых костюмах, преимущественно с плеч большаков, в материных куцавейках с рукавами до земли, в отцовых шапках, которые от каждого тычка летели с голов, в валеных сапогах по самое брюхо, и кто на чем: кто на салазках, кто на подмороженных лукошках, кто на скамьях. И вот наша гора зазвенела, застонала с раннего утра до темной ночи от крика, визга, плача, рева, смеха ребятишек.
Найденка и тут не примкнула к детям. Она неизменно сидела у крайнего к кладбищу окна, облокотившись на подоконник и опустив на ладони рук свою косматую голову. Иной раз какой-нибудь шалун корчил ей рожу, без всякого, впрочем, злого умысла, или выкидывал какой-нибудь фортель… девочка, бывало, не моргнет глазом. Бывали попытки и рассмешить ее: нарочно падали, сшибались, толкались, и ни разу никому не удалось вызвать у неё ничего, похожого на улыбку.
Мои симпатии к девочке росли с каждым днем. Видеть ее стало для меня как будто потребностью. Для катанья я выбирал время, когда на горе было немного народа. Собственно катался я мало, а большею частью под каким-нибудь предлогом шатался против окон Оксеновой избы: обивал снег с сапогов, перевязывал веревку у салазок, выравнивал дорогу, или что-нибудь в этом роде.
Так шло время, и я был совершенно доволен. Но вот наступили настоящие, зимние холода. Как-то, однажды утром, докатившись до Оксеновой избы, я увидал, что оба окна её сплошь затянуло инеем. Это было совоем неожиданно. Я тут же воротился домой и кататься перестал.
Потянулись скучные, томительные дни. На меня напала досада и хандра. Изредка я спускался под гору посмотреть, не оттаяли-ли окна, но их заволакивало все более и более.
Я начинал серьезно скучать о Найденке и по целым дням ломал голову, как мне увидать девочку. Мои планы были один нелепее другого. Однажды я чуть было не остановился на том, чтобы снять у Оксена что-нибудь из белья с шеста перед окнами, а потом принести – не твое-ли, мол, – нашел, дескать, в сугробе; но на такой подвиг у меня не хватило смелости. Существовал, положим, прекрасный повод видать Найденку, по крайней мере, раза два. Нужно было только вызваться носить то, что наша мать часто посылала ей из съестного – суп, кашу, моченые яблоки и пр. и за чем приходила сама Оксен. Но, во-первых, я почему-то самым тщательным образом скрывал свои симпатии к девочке, а вовторых, для таких ответственных поручений, как доставить в целости; напр., горшок с супом, увы! я решительно не годился! Постоянно углубленный в размышления по поводу своих впечатлений, я часто не замечал ни порогов, ни косяков, ни им подобных препон и поэтому за все зацеплялся, задевал, запинался, все ронял и даже падал. Кроме того, я почти каждый раз забывал, что мне поручалось, или перепутывал.
Рассеянность моя доходила до того, что однажды из бани вместо своего дома я прошел к диакону, который жил рядом; раз во время службы прокатил через всю церковь в алтарь в шапке; раз потерял в лесу корзину с грибами. Скольких слез стоила мне эта рассеянность, трудно представить. Насмешки и прозвища сыпались на меня со всех сторон и от своих, и от чужих. Поэтому неудивительно, что я был нелюдим, скрытен, завистлив и мелочно падок до похвал.
Но на фоне этой обидной, тяжелой для воспоминаний поры детства передо мной возникает прекрасный образ моей матери – с ясной, ласковой улыбкой, с полуприподнятыми бровями, – с той милой гримаской на бледном лице, с которой она бывало ласкала меня в свои добрые минуты. Потому-ли, что она не верила в спасительность для меня насмешек, или его руководил инстинкт матери, всегда готовый защищать свое обездоленное детище, она с горячностью вступалась за меня и часто ссорилась с отцом и бабушкой; а на долю моей сестры Маруси перепадало кое-что и посущественнее. И Боже мой! какой неизъяснимой благодарностью, какой жгучей любовью к ней горело тогда мое сердце!! Смеялась надо мной и она сама, но совсем не так, как другие: когда смеялась она, смешно было и мне, и мы часто хохотали вместе, припоминая более забавные случаи моей рассеянности. Но когда смеялись другие, я если не плакал, то только потому, что не хотел показать, как мне было больно.
Истощивши, наконец, всю изобретательность в изыскании средств увидать Найденку, я перестал думать об этом и с покорностью подчинился обстоятельствам.
X
Как ни долго тянулась зима, но и она подхолила к концу. Стало пригревать, стало и с крыш покапывать; повисли сосульки. Побежали ручьи; показались проталины; в полях зазвенели жаворонки; у скворешниц защебетали чиворцы; подернулись дымкой кусты за рекой; брызнули изумрудом первые проталинки; улица зазвенела от петушиного пенья и кудахтанья кур. Понемногу начали выставлять зимния рамы, вынимать холодную одежду и прятать шубы и тулупы, валенки давно уже оставили. Потом сани поставили под навесы и вместо них выдвинули телеги; ребятишки бегали босые, в одних рубашонках. Потом снег стал уже редкостью, только в лесу да по оврагам. Наступила весна – светлая, веселая, радостная, со смехом и песнями, но и с упорным, тяжелым деревенским трудом. Состоялся первый выгон стада в поле. У ребятишек открылся дудочный сезон, и улица загудела, задудела, засвистала; одновременно с этим началось и гонение на музыкантов.
Между тем Найденки было не видать на кладбище. Я по нескольку раз в день выбегал за задний сад в поле, откуда был виден белый памятник деда Кащеева, и каждый раз возвращался в большой досаде и чуть не по колена в грязи. Наконец, однажды, когда я по обыкновению выбежал заглянуть на кладбище, Найденка была там. Она была в Марусиной шубке, повязана платком и в башмаках. В этом виде она до того не соответствовала моему представлению о ней, что я долгое время не был уверен, что это она, и когда, наконец, уверился, то вместо радости меня охватила какая-то досада – так все это было ей не к лицу. В моем воображении девочка всегда рисовалась босая, в рваной рубашонке, с косматой, спадавшей наперед гривой выцветших темнобурых волос, из за которых угрюмо блестели её зеленоватые глаза; только в этом виде я и понимал ее. В платке же и шубке она была настолько не интересна для меня, что я почти тут же вернулся домой.
Впрочем, это было единственный раз; потом я видал ее всегда раздетой и разутой, но уж не в той дырявой рубашонке, а в Марусином платье. Она обыкновенно или копалась в земле у дедова памятника, или бродила между могилами и все о чем-то разговаривала. Меня особенно это занимало. Я из всех сил напрягал слух, но до меня доносились лишь отдельные слова.
Однажды, когда я по обыкновению прибежал на кладбище, девочка сидела у дедовой могилы и плакала. Сквозь слезы она что-то бормотала и прутом била по памятнику. «Вот тебе!» – расслышал я между другими непонятными мне словами. Этим случаем я решил воспользоваться, чтобы подружиться с девочкой. Это было, должно быть, в праздник. Я тотчас же воротился домой, выпросил кусок ватрушки и опять побежал на кладбище. Девочка заметила меня, когда я подошел уже вплоть. Характерным жестом левой руки отбросив назад спадавшие на глаза космы, она уставилась на меня угрюмым, неприветлдвым взглядом своих зеленоватых, наполненных слезами глаз. «Хочешь?» – проговорил я прерывающимся от волнения голосом, протягивая кусок. Вместо ответа девочка ударила по моей руке снизу, кусок подпрыгнул, творог упал около неё, а корка отскочила в сторону. В то же время Найденка заплакала.
Я был чрезвычайно озадачен. Я так хотел ей добра, так жалел ее, а она… Впрочем, я уверен, что Найденка потому и заплакала, что прочитала на моем лице, как она сильно оскорбила меня. Уничтоженный до последней степени, не в силах сдерживать слезы, я повернулся и пошел домой. Найденка заплакала громче. Я в недоумении остановился. Она притихла. Я опять пошел, она опять заплакала.
– Ведь я тебе ничего не сделал, – проговорил я.
– Уйди! – взвизгнула девочка и, подняв с земли творог, яростно метнула им в меня. Я пошел уж не оглядываясь и почти всю дорогу слышал за собой громкий плач её.
После этого у меня пропала всякая охота подружиться с девочкой, но интерес к ней нисколько не умалился. Я видел в ней много такого, чего ни в ком до сих пор не встречал. Кроме того, меня занимала её дикая, красивая, с косматой головой фигура, зеленые глаза, в которые так хорошо и так жутко было смотреть, красивый характерный жест, которым она откидывала назад свои космы, и я по прежнему бегал на кладбище, чтобы по целым часам наблюдать за ней.
XI
Время близилось к сенокосу. Лето стояло во всей красе. Было жарко и сухо. Найденка все время проводила на кладбище, но вдруг с некоторого времени перестала бывать там. Оказалось, что Оксен за что-то побранила ее, и она с того дня пропадала где-то за рекой, часто даже и ночевать не являлась. Только около полден она прибегала поесть и снова убегала за реку.
Помню, как это поразило меня. Какой ничтожной букашкой казался я себе в сравнении с этой беззащитной, почти вдвое моложе меня девочкой. Она подавляла меня своей непостижимой смелостью. Добровольно ночевать одной на воле, может быть, за рекой, куда ночью страшно было из окна смотреть, а может быть, даже на кладбище, у дедова памятника!.. Нет, это было недоступно моему пониманию. В моем представлении кусты за рекой кишели волками и медведями, а по кладбищу, постукивая костями, бродили скелеты в саванах, с черными впадинами вместо глаз. А пауки? А лягушки?.. Маленькая косматая фигурка с зелеными глазами выростала передо мной в гордую, величавую фигуру, недоступную никаким страхам.
Однажды, возвращаясь из-за реки, куда меня посылали за тальником для починки корзин, я услыхал в кустах чей-то детский голос. «А ты сиди, пока цел», – говорил кто-то. Я пошел на голос и как раз наткнулся на Найденку. Откинув назад длинные космы волос, она остановилась и смотрела на меня, как будто чего-то ожидая. Около неё с жалобным писком вились две птички. В руках она держала собранные края подола.
– Ну, давай ватлюски-то, – проговорила она, слегка улыбнувшись.
– Я не принес, – в замешательстве отвечал я, вспыхнув, но чрезвычайно польщенный тем, что, наконец, она удостоила меня разговором.
– А ты бы плинёс, – протянула недовольно Найденка. Мое смущение увеличилось еще более. Наступило молчание. Я стоял, как виноватый.
– Пойдем, – пригласила меня девочка. Я покраснел еще более: ведь это значило, что сбывались мои мечты. Мы выбрались на луговую дорогу и направились к Дальней Гриве.
– Это у тебя что? – спросил я больше для того, чтобы завязать разговор.
– Питюськи, вон какие, – отвечала девочка, распуская в руках концы подола. Там барахтались штук пять еще не совсем оперившихся птенчиков. Один был значительно больше других, должно быть, кукушонок. Птички продолжали виться вокруг нас и жалобно пищали.
Мы пришли в Дальнюю Гриву. «Смотри», проговорила Найденка и вытряхнула птенчиков в воду. Это было так неожиданно, что я невольно вскрикнул. Девочка вопросительно вскинула на меня своими глазами, присела на корточки и спокойно стала наблюдать за трепыхавшимися птенчиками. Я тоже смотрел. Чрез минуту все птенцы плавали мертвыми, только один слабо еще бился на большом листе кувшинки.
– Ну, тони сто ли? – проговорила Найденка, палкой погружая лист в воду. Птенчик раз два трепыхнулся и стал неподвижен.
– Все, – полушепотом проговорила Найденка, поднимаясь на ноги, и вздохнула. Я тоже вздохнул. Откинув спадавшие наперед космы, она посмотрела на меня пытливым, пристальным взглядом. её глаза светились таким, как мне показалось, недобрым блеском, что я невольно отвел свой взгляд в сторону.
– Тебе заль? – спросила она.
– Нет, – соврал я, рассчитывая угодить девочке.
– А мне так заль, – к моему великому удивлению проговорила Найденка, и снова повернулась к утонувшим птенчикам. Она долго в задумчивости переводила глаза с одного птенца на другого, потом саова вздохнула и опять взглянула на меня.
– Это сколько? – спросила она, жестом головы указывая на птичьи трупы.
– Пять, – отвечал я.
– Да утлом тли. Это сколько? Много?
– Много. За что ты их?
– Так, – отвечала сухо и нехотя Найденка.
Между тем, птички все вились по кустам и жалобно пищали. Найденка долго молча водила за ними глазами, потом, вероятно наскуча их писком, выдернула из моего пучка длинный прут и начала за птичками охоту, старалась сбить их. Сначала она хлестала по кустам довольно спокойно, но по мере того, как число промахов увеличивалось, Найденка разгоралась более и более. Я видел, как сквозь густые космы блестели её глаза. Скоро она пришла в какое-то исступление. На нее страшно было смотреть. В этот раз мне невольно пришло на мысль общее убеждение, что она порченая.
– Бей и ты! – вдруг крикнула она мне, бешеным жестом откидывая назад свою гриву. Я вздрогнул. Наши взгляды встретились, и я в продолжение нескольких мгновений не мог оторвать своих глаз от её. её глаза как будто брызгали каким-то огнем. Мне сделалось жутко, я взял прут. С первыми же ударами бешеная ненависть к птичкам сообщилась и мне. В продолжение нескольких минут мы, как сумасшедшие, метались вокруг озера, не замечая даже, что часто больно задевали друг друга.
Наконец, птички перестали подпускать нас близко. Найденка остановилась первая. Откинув назад свои космы, она с невыразимой ненавистью смотрела на птичек, сцепив зубы и с трудом переводя дух от усталости. Глаза её блестели, щеки горели, ноздри раздувались. На нее было сграшно смотреть, но в то же время она была чрезвычайно красива. Я тоже остановился. Вдруг Найденка метнулась к воде, повытаскала мертвых птенцов на берег и стала топтать их.
– Вот коли, вот коли! – задыхаясь твердила она. И я, едва ли сознавая, что делал, тоже кинулся топтать уже истоптанных в грязь птенцов.
– Пойдем иссё! – проговорила Найденка, и мы побежали в елошник отыскивать птичьи гнезда. Я забыл и про нарезанные прутья, и про корзины, и про то, что мне давно бы надо быть дома.
Не помню сейчас, удалось ли нам в этот день повторить живодерство.
Так началось мое более близкое знакомство с Найденкой.
XII
Я воротился домой поздно в смутном состоянии духа. Мне и стыдно было вспомнить свое безумство на озере, и в то же время я испытывал удовольствие от исполнившихся желаний подружиться с Найденкой. Но всего сильнее было мое утомление от пережитых за день новых для меня и сильных ощущений, так что я, не дождавшись ужина, лег спать и тут же заснул.
Дома я никому не сказал о своей встрече с Найденкой.
С этого дня мы стали неразлучны. Каждый день, после утреннего чая я отправлялся за реку и возвращался к обеду, а после обеда опять пропадал до ужина. Большею частью мы занимались набегами на птичьи гнезда и истязаниями мелких животных – птенцов, мышей, лягушек, жуков, червяков.
Не могу понять, каким образом я, при моей искренней симпатии ко всему живущему, особенно к птицам, мог принимать участие в этом отвратительном живодерстве Найденки? Хотел ли я своей угодливостью скрасить её заброшенность и одиночество; боялся ли на первых же порах потерять с таким трудом добытую дружбу, или, может быть, то и другое, – трудно сказать.
Впрочем, как ни отвратительно живодерство само по себе – оно чрезвычайно увлекательно. В нем есть своя поэзия, как она есть в бессмысленных хлыстовских раденьях, в стремительных аттаках на неприятеля, в пляске, в музыке, во всем, что бьет по нервам, ускоряет пульс – что снимает с человека контроль собственного рассудка. Вот это состояние – вне контроля рассудка – и составляет суть этой поэзии, кульминационный пункт наслаждения. При живодерстве нервы достигают крайней степени напряжения, рассудок меркнет, сердце горит ненавистью; конвульсии и крики страдания возбуждают не жалость, а злобу и жажду зла. Чем человек слабонервнее и впечатлительнее, тем скорее и легче он отдается этому состоянию, и тем полнее его ощущения. Поэтому дитя более склонно к живодерству, чем взрослый, и женщина – более, чем мужчина; отсюда, вероятно, и мачихи всех мест, времен и пародов, да, вероятно, и Нероны с Калигулами. В то же время живодерство не есть признак жестокосердия. Живодерством можно увлечься, имея доброе сердце, хотя, конечно, под влиянием его человек ожесточается и черствеет.
И у Найденки было доброе сердце… Однажды, во время уборки сена один крестьянин вывозил на дорогу воз сена с кочковатого, болотистого луга за рекой. Видно было, как бедная лошадь напрягала свои силы и, наконец, встала. Крестьянин погонял лошадь сначала кнутом, потом кнутовищем. После нескольких попыток снять воз с места, лошадь встала, как вкопанная. Крестьянин рассвирепел и начал хлестать ее по морде. Бедняга только отфыркивалась, стараясь всячески уклониться от ударов, но не сделала ни одной попытки сдвинуть воз. Крестьянин не удовольствовался кнутом и стал бить ее возжами, потом кулаками по морде. Бедная лошадь отчаянно билась в оглоблях. Мы с Найденкой стояли неподалеку в кустах и молча наблюдали эту возмутительную сцену. С самого начала её девочка обнаружила сильное беспокойство. Одновременно с лошадью она вздрагивала от ударов, невольно повторяя все её движения. Когда мужик начал бить лошадь кулаками по морде, и она заметалась в стороны, Найденка с громким криком бросилась туда, подбежала к возу и прерывающимся от плача голосом, топая ногами, что-то стала кричать мужику. Мужик на минуту остановился и, вероятно, разозлившись еще более на непрошенное заступничество, начал бить лошадь еще ожесгоченнее. Найденка заверещала во весь голос и, подбежав к мужику вплоть, энергически плюнула на него и убежала назад. Весь остальной день она не могла успокоиться от волнения.
Но своих жестокостей она не прекращала.
Как-то вскоре после нашего знакомства мы на старой водяной мельнице достали большего галченка и начали трепать его. Он кричал отчаянно, и на крик его слетелась огромная стая галок. они с оглушительным карканьем и угроясающими намерениями стали козырят в нас, собираясь напасть. Я струсил и хотел бросить им галченка, а потом искать спасения в бегстве, но Найденка вцепилась в птенца обеими руками и ни за что не хотела расстаться с ним. Видимо, она была возбуждена криком галок и озлилась на них. До крайней степени раздраженный карканьем, испуганный козыряньем галок и возмущенный упрямством Найденки в виду явной опасности, я опрокинул ее на траву и начал отнимать галченка. Галки воспользовались нашей междуусобицей, и я ощутил несколько довольно чувствительных ударов в голову. Тут я окончательно озлился и с розмаху ударил Найденку по лицу, а потом, оставив своего беззащитного, мной же самим избитого друга в жертву разъяренных птиц, обратился в позорное бегство. Несколько галок кинулось за мной и, напутствовав меня двумя-тремя тычками, отступились. Смятение мое было настолько велико, что я бежал до самого села, ни разу не оглянувшись. Когда я оправился от испута, меня тотчас начал давить стыд и страх за Найденку. Невозможно было допустить, чтобы она дешево отделалась от галок. Но еще больше терзало меня раскаяние в том, что я ударил ее. Я места не находил от тоски, но идги за реку узнать, что сталось с девочкой, у меня не хватало решимости.
«Вдруг галки заклевали ее до смерти», – думал я с ужасом. Наконец, я не выдержал и с трепетным сердцем отправился за реку. Еще издали я заметил Найденку на валу и чрезвычайно обрадовался. У меня не было ни малейшей надежды воротить её дружбу, не было даже намерения показываться ей. Обняв руками колена и слегка покачиваясь, девочка сидела лицом к лесу и что-то уныло мурлыкала. её сиротливость и одиночество возбуждало столько жалости, её мурлыканье было так тоскливо, что мое раскаяние становилось невыносимо, и слезы сами катились из моих глаз. Я прокрался к самому озеру и из кустов наблюдал за девочкой. Вдруг она поднялась с места и направилась к озеру, и прежде, чем я успел спрятаться, мы стояли друг против друга. Откинув назад свои космы, Найденка на мгновение остановилась. Лицо и руки её были сплошь исцарапаны и исклеваны, левый глаз покраснел, и вокруг него начинал образовываться синяк.
– Ты вон как меня, – незлобиво, но с упреком проговорила она, показывая на глаз.
– Прости меня, прости меня! – кинулся я к ней, задыхаясь от слез. Как безумный, я обнимал ее и целовал её лицо, шею, руки. Плакала и она и сквозь слезы обидчиво расказывала, как у неё посыпались искры из глаз от удара, как ее клевали галки и как ей было больно. Минут через десять все обиды были забыты, слезы высохли, и мы снова беззаботно рыскали по кустам.
XIII
С этого случая я и попал в кабалу. Хотя Найденка даже не вспоминала про свою обиду, тем не менее я чувствовал себя слишком виноватым перед ней. Синее пятно под глазом у неё в продолжение нескольных дней служило мне постоянным напоминанием и упреком. Найденка ни разу не упрекнула меня, но у меня была потребность чем-нибудь искупить свою вину перед ней. Для успокоения совести я пользовался каждым случаем сделать девочке приятное: прелупреждал каждое её желание, был нежен, как только мог, приносил ей из дома свою долю от всего, что мог скрыть за обедом или во время чая. Вот это последнее обстоятельство и сделалось для меня казнью.
Девочку очень разлакомили мои приношения, что, впрочем, и понятно, потому что у Оксена даже ситный хлеб был уже лакомством. Особенно любила она сахар и сырые яйца, которые пила прямо – без хлеба и соли.
Как-то очень скоро она перестала довольствоваться тем, что я приносил ей, и уже сама стала назначать, что я должен был принести. Я воровал и приносил. Если случалось, что я приносил что-нибудь, другое, она тут же бросала на землю и сердилась на меня по целым дням.
На первых порах мое воровство меня особенно беспокоило, но потом стало мучить так, что я подчас не находил себе места. К этому прибавилось и другое.
После того, как галки задали нам трепку, все вообще птицы стали для нас заклятыми врагами. Мы объявили им беспощадную войну, и все галочьи и голубиные гнезда на старой водяной мельнице и на соседних с ней деревьях без всякой жалости зорили, а птенцов подвергали самым ужасным истязаниям. Я по-прежнему был лишь орудием в руках девочки. Мое участие выражалось главным образом в добывании гнезд с птенцами. Найденка же была настоящий демон самого свирепого, самого возмутительного живодерства. Она рвала, раздирала, ощипывала, ломала с непостижимым ожесточением. И как при этом искажалось её лицо! По этому лицу можно было следить за всеми перипетиями боли, какую должны были испытывать её жертвы. Временами она впадала в какое-то исступление, и тогда мне казалось, что она действительно порченая. В эти минуты она внушала мне страх и даже отвращение. Часто её собственные ощущения до такой степени утомляли ее, что она валилась на траву и по нескольку минут лежала, с закрытыми глазами, бледная, угрюмая, капризная.
Вот это живодерство вместе с сознанием гадости и преступности нашей забавы и прибавилось к моим прежним терзаниям. Хотя я всячески воздерживался от живо-дерства и ограничивался лишь добыванием гнезд и птенцов в угоду девочке, тем не менее это не ограждало мою нервную систему от крайнего возбуждения и напряженного состояния, так как не быть свидетелем живодерства Найденки я все же не мог, а это несравненно тяжелее самого живодерства. Насколько увлекательно одно, настолько омерзительно другое, и нервы возбуждаются и напрягаются гораздо сильнее. Когда, бывало, Найденка на моих глазах трепала и рвала свои злополучные жертвы, у меня невольно сжимались кулаки, и я порывался избить ее в воздаяние за возмутительную жестокост; и только не умолкшее еще раскаяние за тот удар по лицу спасал ее от возмездия, которое было бы ужасно по своей беспощадности. Этот порыв возмездия бывал иногда настолько силен, что я, чтобы не поддаться искушению и заглушить злобу и ненависть к девочке, принимал сам участие в истязании.
XIV
Между тем, мое нервное, напряженное состояние увеличивалось со дня на день. Я помню, как, измученный рысканием по кустам и пережитыми за день ощущениями в качестве невольного зрителя живодерства Найденки, я не мог сомкнуть глаз. Воображение с ясностью действительности воспроизводило картины предсмертных судорог и конвульсий несчастных птенцов. Мне чудилось шуршание травы, когда они бились в последних корчах; я слышал треск их хрящей и костей; я ощущал горячее, учащенное дыхание Найденки; я, видел её искаженное лицо с горящими зелеными глазами. Когда под утро, измученный галлюцинацией, я, наконец, впадал в забытье и засьптал, мне снилось что-нибудь до такой степени ужасное, что я вздрагивал всем телом и вскакивал с постели с проступавшими на лбу крупными каплями пота. И опять длинной вереницей, одна за другой, проходили передо мной картины пережитой, перечувствованной действительности.
Еще более мучило меня мое воровство. Дома уже несколько раз замечали пропажу яиц из гнезд, и крысам попадало-таки от бабушки изрядно. Она обратилась к помощи мышьяка и уморила двух кур, а яйца все пропадали. Ярости бабушки не было границ. Проклятия и пожелания самого смертоносного содержания сыпались по адресу крыс каждое утро в таком изобилии, что мне становилось страшно при мысли, как бы все они не обратились на меня. Мать однажды хватилась большего куска сахару, который один оставался в сахарнице и который я украл для Найденки ночью. Сознание, что я – вор, грызло меня каждую минуту. Вор… вор… вор… твердил мне даже часовой маятник. Я окутывался с головой, зарывался в подушки и прислушивался. Вор… вор… вор… вор… твердил назойливо маятник. Я прокрадывался в залу и останавливал часы. Все были в недоумении – отчего вдруг часы стали останавливаться. Занимало всех то, что они останавливались только ночью. Было решено, что часы попортились, и их отослали верст за пятнадцать чинить. Я был чрезвычайно рад этому…
Терзаемый раскаянием за воровство, я заливался горькими слезами, от души проклиная Найденку, а на утро опять что-нибудь крал и убегал за реку. Каждый раз, когда подходило время возвращаться домой. сердце у меня с болью сжималось. «А что, если дома узнали, что я украл?» – думал я, холодея при одной мысли об этом.
Но и это еще не все: у меня был еще один источник терзаний.
Как я уже говорил, я самым тщательным образом скрывал свои симпатии к Найденке и свою неестественную дружбу с ней, потому что понимал, какой нелепостью она должна была казаться всем. Да это и не была дружба. Это была тиранния пяти или шестилетней своенравной и капризной замарашки над девятилетним мальчутаном. Она распоряжалась мной, как сказочная принцесса своим личардой. Моей инициативы не было ни в чем, я был лишь исполнителем её воли. Это чрезвычайно оскорбляло мое самолюбие.
При той свободе, какая предоставляется в деревне детям, скрывать от домашних свои отношения к девочке было немудрено. Труднее было укрыться от глаз посторонних, особенно ребятишек, и они начинали уже дразнить меня Найденкой. Взрослые, главным образом бабы, когда встречали нас вместе, тоже начинали посмеиваться и, не стесняясь нашим возрастом, отпускали такие остроты, что я краснел до самых пят.
Мою потерянность и постоянное тревожное состояние стали замечать и дома, и мать несколько раз приступала с расспросами: что со мной, здоров ли я, где пропадаю целые дни. Я был так подавлен сознанием своей преступности, казался самому себе таким гнусным, жалким, что не выносил никакого участия к себе, и старался как можно меньше попадаться на глаза и обращать на себя внимание. Под конец постоянный страх, что все мои тайные дела объявятся, достиг чрезвычайного напряжения, и я почти совсем перестал спать по ночам. Временами в мои бессонницы на меня нападал такой ужас, что я садился у чьей-нибудь постели и дожидался, когда рассветет.