Top seller

Жребий праведных грешниц (сборник)

Text
80
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Don't have time to read books?
Listen to sample
Жребий праведных грешниц (сборник)
Жребий праведных грешниц (сборник)
− 20%
Get 20% off on e-books and audio books
Buy the set for $ 14,17 $ 11,34
Жребий праведных грешниц (сборник)
Audio
Жребий праведных грешниц (сборник)
Audiobook
Is reading Вероника Райциз
$ 8,50
Details
Font:Smaller АаLarger Aa

Данилка Сорока

Степан повстречался с Данилкой в коридоре ОГПУ, не узнал его, пока не услышал:

– Здорово, земляк! – Данилка протянул руку.

Он был одет в кожаный китель, перепоясанный портупеей с кобурой. Галифе тоже были из черной кожи, ниже колен они туго обхватывали кривые ноги и уходили в щегольские хромовые сапоги, начищенные до такого блеска, что можно было бриться, глядя в них вместо зеркала. На голове Данилки красовалась лихо заломленная на левое ухо кубанка, а на правом виске кудрявился лихой казачий чуб. Степан против Данилки смотрелся как деревенский чумазый батрак. Кое-как почистился перед входом, но мокрую грязь, которая всю дорогу летела из-под копыт лошади, набрызгалась на полушубок, на штаны из стеженного ветошью сукна (и в них-то застыл, но хорошо хоть овчинные порты не надел), на сапоги и даже на бобровый малахай, оттереть было невозможно.

Степан не поздоровался и руки не протянул, молча смотрел на Данилку, стараясь не показать, как поразил его командирский вид бандита.

Данилка не смутился, убрал руку и спросил:

– Ты к Моисеевичу? Пошли!

Обогнал Степана и первым вошел в кабинет.

Вадим Моисеевич, сидевший за столом, поднял голову от бумаг. И Степан увидел, как радостно блеснули за стеклами круглых очков близорукие глаза Учителя. Этот блеск Степан помнил с детства и каждый раз, когда они встречались после разлуки, ждал со сладким замиранием сердца невыразимо приятного, отеческого сияния глаз Учителя.

Несемейный и бездетный Вадим Моисеевич, сын богатого киевского аптекаря, непонятый семьей за то, что подался в революционеры, очень любил детей и молодежь. Наверное, так же, как родной отец Степана свои деревяшки резные. Только ведь деревяшки – мертвые, а люди душу имеют.

С болью, которая была, конечно, эгоистической обидой, Степан заметил, что радостный блеск в подслеповатых глазах Учителя вызван не только им лично, а еще распространяется на Данилку Сороку.

Вадим Моисеевич встал из-за стола, поправил сползающую шинель на плечах. В помещениях ОГПУ верхнюю одежду расстегивали, но не снимали – зябко. Печи подтапливали, но настоящего тепла не было, дрова экономили. Лесов вокруг море, а у главной власти поленья наперечет.

– Степан! Данила! – поздоровался с ними Учитель.

Не сдержавшись, еще не отпустив руку Вадима Моисеевича, Степан быстро заговорил:

– Данилка Сорокин подозревается в зверском убийстве и воровстве, случившихся… – он запнулся, – в ночь после моей свадьбы.

Вадим Моисеевич нахмурился.

– А доказательства есть? – вздернул брови Сорока.

Издевку в его вопросе Степан уловил, а Вадим Моисеевич не услышал.

– Степан? Есть доказательства? – спросил Учитель.

Главной бедой Степана была совестливость, ему жилось бы гораздо проще, не сиди внутри него какой-то черт-ангел-бес-пророк-злыдня, который каждый шаг, каждое слово мерил аршином под названием «совесть». И вот теперь это вредное существо заявляло: «Твоя горячность продиктована тем, что Сорока выглядит не в пример тебе браво, и тем, что пришлось делить с ним радостный блеск в глазах Учителя».

– Все село знает! – брякнул Степан, с отвращением понимая, что похож сейчас на упрямую деревенщину. – Ежели бы поличье имелось, я бы давно представил.

– Какое «поличье»? – удивился Вадим Моисеевич.

От злого волнения у Степана выскочили из головы культурные слова, одни народные остались.

– Улики, – пояснил он.

– Поличье! – усмехнулся Сорока, глядя на Степана с нахальным превосходством. – «Все село» с точки зрения юридической аргументации – это нонсенс.

«Давно ты подобными словечками научился бросаться?» – подумал Степан, но вслух ничего не сказал, потому что Вадим Моисеевич смотрел на него с отеческой печалью, в которой была и толика насмешки.

– Хотел с вами обсудить обстановку в уездах, – повернулся Данилка к Вадиму Моисеевичу, давая понять, что выходка Степана не стоит внимания.

Степану вдруг показалось, что Вадим Моисеевич сейчас скажет: «Мальчики, не ссорьтесь из-за ерунды! Вы ведь товарищи! И вместо ссор должны быть споры. Вот, например, тема для диспута…» – так он говорил, когда был учителем в их сельской школе.

Но Вадим Моисеевич сказал другое. Поглядывая на Степана с жалостью, которая была хуже всякого презрения, выпроводил Данилку:

– Потом поговорим, зайдешь вечером. Скажи секретарю, пусть принесет нам чаю, Степан ведь с дороги.

– Есть!

Данилка отсалютовал, приложив руку к кубанке, которую так и не снял, войдя в комнату. Наверное, прическу помять боялся. И очевидно, уже имея право нарушить элементарные приличия. Из мужского племени только священникам дозволялось с покрытой головой в помещении пребывать. Сорока, выходит, себя к архиереям приравнивал. Степан снова поймал себя на недобром злопыхательстве, а слова Вадима Моисеевича только прибавили горечи.

– Я знаю, что вы были влюблены в одну девушку. Но ведь в честном поединке она досталась тебе…

– Никакого поединка не было! Потому что Парася никогда не любила Сороку! Она его ненавидела! А любила, то есть любит, меня!

– И надо уметь, – отечески продолжал Вадим Моисеевич, – проявлять благородство к поверженным…

– Этот петух, с головы до пят в черную кожу замотанный, с двумя револьверами по бокам, поверженный?

– …и не переносить личную неприязнь на общественные дела. Я, признаться, удивлен, всегда считал тебя, Степан, человеком исключительной природной нравственности.

– Он бандит и преступник! – стоял на своем Степан.

– Вернемся к этому разговору, когда у тебя на руках будут доказательства. Поличья, – улыбнулся Вадим Моисеевич. – Кто, как не ты, всегда был против огульных обвинений, скорой расправы?

Секретарь принес чай и блюдце с пятью сиротскими кусочками сахара.

Мать перед поездками Степана в Омск предлагала:

– Возьми для своего жида чахоточного круг козьего молока мороженого да меду первоцветного с еловой вытяжкой – лучшее средство при кашле.

Но мать ведь не о здоровье Вадима Моисеевича заботилась, а хотела подмаслить начальство сына.

– Мой учитель мзду не берет, – гордо отказывался Степан.

– Ну-ну! – ухмылялась мать. – Пусть кашляет.

Вот и получается: мать насмешничает, Вадим Моисеевич, которого, наверное, действительно следовало бы деревенскими продуктами подкормить да подлечить, журит бывшего ученика, и даже на мерзкой Данилкиной морде выражение превосходства – кругом Степан в отстающих…

– Давайте к делу! – перебил он Учителя, который, расхаживая по кабинету, рассуждал о пролетарской справедливости.

– К делу так к делу, – вернулся за стол Вадим Моисеевич.

Он был явно раздосадован тем, что ученик остался глух к его увещеваниям.

– В Сибири крестьяне всегда с понятием и уважением относились к кооперативной организации труда, – начал Степан. – Потому что союзы кооператоров помогали выходить на рынок со своей продукцией. Союз сибирских маслодельных артелей диктовал цены далеко за Урал…

– Есть идея воссоздать «Сибмаслосоюз», с учетом новых условий, конечно, – перебил Вадим Моисеевич. – Товарищ Ленин подчеркивал, что крестьянская кооперация – важнейшее звено при переходе к социализму.

– Очень верная идея! – горячо поддержал Степан.

Вадим Моисеевич с легким осуждением покачал головой: Ленина он одобряет, нашелся судья! Вождя революции положено слушаться беспрекословно.

– Как селяне отреагировали на смерть Ильича? – спросил Учитель.

– Скорбели, – после легкой заминки ответил Степан.

Врать он не любил. Но с другой стороны! Вадим Моисеевич, много времени проведший в сибирской ссылке, только у них в Погорелово проживший несколько лет, мог бы усвоить психологию землепашцев! Царь преставился, следующему присягать, царь отрекся от престола – перекрестились и пошли своими делами заниматься. Временное правительство возникло, Временное правительство пало, Совет народных комиссаров… Все это очень далеко! И географически – в Расее, и от повседневных забот далеко. Сам же Учитель прежде говорил о сибиряках: «Просвещать, просвещать и просвещать!» Дык ведь недопросвещали! Чего ж теперь от них требовать?

– Партячейка, – продолжал Степан, – организовала митинги поминальные, то есть, извиняюсь, траурные… Морозы были сильные… – врать стало ему противно. – Явка населения была низкой. В такие морозы и своих-то покойников только близкие провожают.

– Ну-ну, – покивал Вадим Моисеевич. – Морозы, конечно.

Он кивал и нунукал как добрый батюшка, который отваживал-отваживал сыновей от хулиганства, а они за старое.

Положа руку на сердце, Степан и сам не очень горевал, получив известие о смерти Ленина. Конечно, Ильич – вождь, сила и надежда мирового пролетариата. Утеря невосполнимая. Но Степан пережил крушение кумиров: матери и отца в детстве и юности. Остался один кумир – Учитель. И теперь этот кумир, полчаса назад даривший блеск своих ласковых глаз Данилке Сороке, сидит напротив, и Степан вынужден ему врать или, по меньшей мере, осознавать невозможность распахнуть душу, поделиться болью. Хотя боль эта за их общее дело.

– Про кооперацию, – хрипло откашлялся Степан. – У меня в районе двенадцать мелиоративных товариществ, – не без гордости доложил он, – одно семеноводческое и одно коневодческое, две сельскохозяйственных артели, товарищество по совместной обработке льна, три охотничьих…

– Какой процент от всех хозяйств они составляют?

– Меньше десяти, – вынужден был признать Степан. – Так ведь трудно дается! Объединяется беднота, у которой ни техники, ни скота, ни семян…

– Надо забирать у кулаков!

– Только бандитизм поощрять! У нас еще в двадцатом году организовали коммуну «Красная Сибирь» на землях и хозяйствах богача Меркурия Чернова. Коммуне отошли постройки, сельхозмашины, лошади, племенной скот. А через два года все сгорело! Не само, конечно, Чернов поджег.

– Поймать и расстрелять!

 

Принципиальное несогласие Степана с Вадимом Моисеевичем состояло в том, каким образом поддерживать крестьянскую кооперацию. Степан считал необходимой помощь государства в виде ссуд, кредитов, предоставления техники и семян по низким ценам. Это важно не только с экономической точки зрения, но и с политической. Люди должны поверить в новое государство, в правительство, понять, что оно им не враг, что не будет и дальше грабить, забирать излишки, а даст развиваться и трудиться свободно. Ведь лозунг свободного труда – он не только для рабочих.

С точки зрения Вадима Моисеевича, политическая целесообразность момента заключалась в стирании классовых и экономических различий на селе. Иными словами, забрать у кулаков, раздать бедноте, уравнять всех сельхозпроизводителей, и тогда они дружным строем пойдут в коммуны и в товарищества по совместной обработке земли, к социализму.

Степану эти идеи казались не просто бредом кабинетного ученого, страшно далекого от реалий крестьянского труда и быта, эти идеи были опасны, так как могли привести к новому восстанию.

Вадим Моисеевич снова ходил по кабинету, говорил, жестикулируя, шинель сползала с плеча, он ее поправлял. Учитель говорил о том, что революция делалась для того, чтобы не было бедных, для всеобщего равенства и что истинных революционеров в белых перчатках не бывает. Приводил в пример Данилу Сорокина, который зарекомендовал себя как стойкий и выдержанный боец в деле экспроприации…

– Данилку хлебом не корми, дай грабить, убивать, насильничать! – зло сказал Степан, который вначале поддался магии слов Учителя, но при упоминании о варнаке очнулся.

– Опять ты за старое? Личная неприязнь…

– Нет тут ничего личного, – перебил Степан. – Мне на Данилку с высокой горки! Вы поймите! Если в коммуны придут крепкие зажиточные крестьяне, то это будет совершенно иной уровень производства. Сами придут! Когда увидят, что социалистический путь правильный. За три года, самое большее за пять лет Сибирь накормит всю Расею!

– Россию, – поправил Вадим Моисеевич. – Нет у нас времени на раскачку. Страна окружена врагами, промышленность в руинах…

«Это у тебя нет времени, – поймал себя на злой мысли Степан, – с такой чахоткой долго не протянешь. Мне же еще пахать и пахать, а у моего первого сына жизнь только забрезжила».

Не получилось у них разговора. Когда-то Учитель говорил, что в споре рождается истина, только если одна из сторон способна принять аргументацию другой. В противном случае спорщики лишь еще больше укрепляются в собственном мнении. Именно так, к досаде обоих, и получилось. Большевистская партия учила тому, что правда на стороне большинства, – значит, на стороне Вадима Моисеевича. За ним широкие бедняцкие массы, и убеждения его основаны на постановлениях партии и правительства. А кто за Степаном? Кулаки да подкулачники? Нет, они вообще ни за кого. Отсиживаются, приглядываются, прячут добро, саботируют. В одиночестве Степан со своими, как говорит Вадим Моисеевич, заблуждениями и мелкобуржуазными настроениями. Выполняй, мол, план разнарядок и постановления, не забивай себе голову вредной ерундой. Как будто эти планы и постановления можно выполнить без того, чтобы чью-то жизнь не исковеркать.

«Лес рубят – щепки летят», – сказал на прощание Учитель. Кому нужны лесорубы, у которых щепы больше, чем товарного кругляка?

Яблоки и кавуны

Марфа переносила беременность легко. Лицо только слегка побило коричневыми гречишными пятнами на скулах. Она раздалась в кости, налилась, округлилась, заметно увеличившаяся грудь напоминала две большие крепкие репы, лежащие на уютном валике живота. Выражение довольства и тихой радости не сходило с лица Марфы. Она была счастлива, и счастье ее было автономное, собственное, не зависящее от того, что происходит вокруг: от событий, чужих слов, капризов погоды, времени суток, вечерней трудовой усталости, утренней бодрости. На Марфу посматривали с удивлением – какая-то блаженная стала. Марфа удивления не замечала, она была с ними, с домашними, и в то же время отдельно от них, в своем мире. Никто не обсуждал ее состояние, друг с другом не перешептывались, у них не было принято судить человека, если он не создавал проблем. Вот если бы Марфа умом тронулась, стала землю в рот запихивать и живот себе расцарапывать (так было с одной беременной женщиной на сенокосе), конечно, забили бы тревогу. Но Марфа поводов для тревоги не давала, напротив, всех наводила на мысль, что вот она, истинная женская доля: выносить ребенка, быть счастливой своим предназначением. Марфа была создана для материнства, остальное только тому сопутствие.

Прасковья ходила тяжело. На светлом курносом личике почти не осталось чистого места – все было усыпано неровными ржавыми пятнами. Руки истончились, ноги обволоклись пузырями отеков. Живот был огромным, рос и рос, вперед стремился. Кожа на животе полопалась, розовела трещинами. Прямо ходить Прасковья могла, только слегка откинув спину назад, и от этого ее движения были неуверенными, ненадежными. Для равновесия она растопыривала руки и походила на какое-то животное, которое вместо того, чтобы передвигаться на четырех лапах, встало на задние.

Жадная Анфиса в летнюю страду Марфу отправляла в поле, где и сама от зари до зари находилась, и Еремей, ненавидевший крестьянский труд, как миленький пахал, сеял, косил. Чтобы осуществить планы Анфисы, рабочих рук не могло быть много, их всегда не хватало. Прасковья оставалась на легком домашнем труде.

Так ли уж легко беременной женщине убрать в доме, присмотреть за скотиной и птицей, наготовить еды на семерых?

Степан не замечал, как подурнела лицом жена, не видел, что ее прежде тонкие щиколотки превратились в водянистые столбики. Степан приходил вечером усталый, намотавшись по своим коммунам и артелям, ужинал, уходил в спальню, отмахнувшись от матери, требовавшей, чтобы он, «пролетарий вонючий», в бане помылся, бросал: «Утром!» – и засыпал мертво. Или бормотал Парасеньке тревожное: «Загребут меня, как пить дать… такие вроде Данилки Сороки… А Учитель за него… Сегодни не дал отряду ГПУ Акимовское хозяйство экспроприировать… Он ведь сам к нам! Аким осознал после моих бесед… Чего вы прете как быки-перволетки?..»

Особенно трудно Прасковье было в те дни, когда пекли хлеб. Еду она готовила в летней кути во дворе, а хлеб пекли только в доме. И нигде не было спасения от удушающей жары, и не успевала Прасковья к возвращению домашних с полей управиться, вперевалочку передвигаясь, боясь в руки взять лишний предмет.

Она упала возле летней кути. Нужно было большой чугунок с огня убрать, чтобы варево не подгорело. Взять ухват, подцепить чугунок и в сторону сдвинуть. Не получилось, силы подвели… Упала, в полете ухват чугунок запрокинул, и содержимое растеклось по стенке печи, на землю пролилось, обварив ногу Прасковье. Она разрыдалась от боли и страха – испортила еду для семьи, которая вот-вот с поля вернется.

Они вошли во двор и увидели дикое: в летней кути Прасковья, плачущая, ползает в луже чего-то напоминающего блевотину, пытается встать и снова падает, валится на бок.

– Господи Исусе! – ахнула Марфа.

Еремей заметил валяющийся на земле чугунок и понял, что произошло.

Он подбежал к невестке, подхватил ее на руки и гневно бросил жене:

– Совсем ты, Турка… ити твою… Турка!

Он понес Прасковью в дом. Анфиса пришла в себя, велела Акиму принести льда из ледника и поспешила за мужем.

– Нет в тебе жалости к людям, – говорил Еремей. – Кому ты? Для кого ты? Беременных девок загнала вусмерть, кулачиха! Уеду я, не могу смотреть…

Прасковье было непривычно, стыдно… и очень приятно, что свекор несет ее, нежно на постель опускает. Какие руки у него! Сильные и мягкие… Отеческие? Такие и есть отеческие? Ведь родного батюшки объятий она не ведала… Раньше часто Степан ее на руки подхватывал и кружил по комнате, но сейчас опасался ее состояния, да и не до кружений ему было. А ей хотелось! Так хотелось, чтобы оторвали от земли, по которой тяжко ступать чугунными ногами, подержали на руках, побаюкали, как маленькую…

Родители ссорились. Прасковья глаза закрыла, но уши-то не заткнешь.

– Я терпел, – зло говорил Еремей Николаевич, – изо всей своей мочи терпел. Но ты меня, Турка, до нижнего донышка вычерпала. Уйду!

«Сейчас она скажет, закричит про то, кто ее терпенье считал, – подумала Прасковья, – про то, что она всех их, дармоедов, содержит, а без нее они бы христорадничали и давно бы загнулись на бескормице…»

Прасковья знала, что свекор не уходит на отхожий промысел, потому что его мастерства нонешней власти не требуется. Плотники в Омске тяп-ляп строят, а Еремею Николаевичу подавай задания по фигурной резьбе. Он предпочитает дома своими досточками тешиться, хотя в страду, конечно, в поле выходит. И вот теперь ее, Прасковьи, недосмотр и промашка почему-то вызвали у свекра решимость покинуть семью.

Анфиса Ивановна повела себя совсем не так, как ожидала Прасковья.

– Охохошеньки! – раздался стон Анфисы Ивановны.

Прасковья осторожно приоткрыла глаз: свекровь руку свекра захватила, в плечо ему головой уткнулась и бормотала:

– Господи, прости! Еремей, ты ж меня как никто знаешь! Я ж в работе лютая, себя не счажу, а других и подавно. Кто меня охолонит, если не ты? Я ж твоя крокодилица! Извела меня мышь предчувствия!

Прасковье стоило труда не издать возглас удивления: Анфиса Ивановна в унижении! Прасковья язык себе прикусила до боли, глаза зажмурила, точно ребенок перед страшным.

– Ладно, – сказал Еремей Николаевич, – отцепись, впилась точно клещ…

Прасковья потом спрашивала мужа, кто такая крокодилица. Степан отвечал, что это животное болотное в странах на других континентах, вроде змея. Прасковья допытывалась: а если муж называет жену крокодилицей, то это как? Степа говорил, что никак, – и этот муж, и его жена дурные на голову. А «мышь предчувствия»? Степа сказал, что ей лезут в голову всякие глупости.

Принесенные сколы льда Анфиса завернула в тряпку и приложила к ожогу на ноге невестки. Та, раздетая донага, пыталась говорить, что ей уже хорошо, полегчало… Свекровь велела заткнуться.

Анфиса увидела и непомерно большой живот в трещинах лопнувшей кожи, и ввалившиеся скулы на рябом лице, и вздувшиеся вены на груди, и самое плохое – сильно отекшие ноги.

– Что ж ты молчала, дура? Есть мне досуг тебе под юбку заглядывать?

– Простите! Я только сегодня не сдюжила… Я могу…

– Чего «могу»? – передразнила свекровь.

В этот момент она вешала на открытое окно мокрую, редкого плетения холстину – чтобы воздух шел подсыроватый, а гнус-комарье не влетало.

– Твое «могу» сейчас для ребенка главное, – говорила Анфиса Ивановна. – Вроде ты и не худа умом, Параська… Не мог мой Степушка на дуре жениться… А все-таки акцентов расставлять не умеешь.

– Чего расставлять?

– Того, что главное в данное время. Твое главное – дитя выносить.

– Но вы же… сегодня же хлеб…

– Ты еще упрекай меня, неблагодарная голытьба!

– Простите!

Анфиса подошла к кровати, на которой лежала невестка, присела на край.

– Извините… – начала Прасковья.

– Умолкни!

Несколько коротких минут Анфиса сидела, опустив голову, выравнивая дыхание, чуть потряхивая кистями. Потом положила ладони на живот Прасковье. Та вздрогнула от неожиданности и затихла, подчиняясь воле рук свекрови, от которых шло обволакивающее тепло. Анфиса сместила растопыренные пальцы по кругу в одну сторону, потом в другую, нахмурилась, убрала руки. Склонилась, ухо приложила к животу Параси, с одной стороны послушала, с другой… Сомнений нет.

– Двойня у тебя, – проговорила с нескрываемой досадой Анфиса Ивановна. – Близнецы. Такая судьба нам на роду написана. Помрут, у всех помирали. А дальше будут нормальные дети.

– Как? Что? – запричитала Прасковья.

Голая, пузатая, с уродливыми отекшими ногами, с грудями, прежде, очевидно, крохотными, а теперь, как и живот, с потрескавшимися розовыми овражками лопнувшей кожи и с голубоватыми извилинами вен, Прасковья трепыхалась на кровати, как испуганный паук, вырванный из сотканной им паутины.

– Воля Божья, – вздохнула Анфиса. – Матку, орган женский, сохранишь, будет тебе дальнейшая жизнь со Степаном и в нашем роду. А без матки ты снег прошлогодний.

Она убрала ледяной компресс и смазала ногу Прасковье кедровым маслом. Выходя из комнаты, оглянулась:

– Прикройся! Не ровен час, зайдет кто-нибудь, а ты во всей красе.

Страшный приговор свекрови оглушил Прасковью, она даже плакать и молиться не могла. Лежала пластом, в потолок смотрела. Марфа поесть принесла, Прасковья головой помотала и повернулась на бок, в стенку уставилась. Нюраня сбегала к ее матери и рассказала, что Парася упала, ногу обварила, теперь находится, как тятя сказал, «на постельном режиме». Туся, испугавшись, поспешила к дочери, но Парасенька то ли притворилась, что спит, то ли в самом деле дремала.

 

Наталью Егоровну пригласили чай пить. Самовар у Медведевых был знатный – двухведерный. Когда вся семья и работники за чаепитием засиживались, случалось, по нескольку раз самовар ставили. Нюраня больше трех чашек чая выпить не могла, а дядя Аким и дядя Федот по десять чашек принимали. Нюраня очень любила эти вечера за самоваром, потому что тятя, обычно несловоохотливый, если не уходил быстро, если было у него настроение, рассказывал что-нибудь интересное про свои путешествия по Расее, да и про Сибирь неожиданное. В тот вечер говорили о яблоках.

Прасковья слышала, как пришел Степан, и торопливое «бу-бу-бу» – ему поведали о случившемся, и его невнятные и тревожные «бы-бы-бы» – вопросы, и снова «бу-бу-бу» – успокаивали.

Степан приоткрыл дверь, заглянул в их горенку. Прасковье страстно хотелось, чтобы он вошел, обнял ее.

Но тут раздался голос свекрови:

– Не тревожь, пусть отдыхает. Иди есть, все погрето. Тут тебе не трактир, чтобы по десять раз накрывать.

Степан закрыл дверь.

Еремей Николаевич, прослуживший в госпитале несколько лет, имел авторитет в медицинских вопросах.

– Бабам на сносях требуется особое специальное питание, – сказал он.

Петр загыгыкал, Федот и Аким потупились, они никак не могли привыкнуть к тому, что хозяин не стеснялся говорить о вещах, для мужского авторитета неприемлемых.

– Како тако особо специальное? – заинтересовалась Наталья Егоровна.

– К примеру, яблоки.

– Бабы в Сибири прекрасно без яблок рожали, – не согласилась Анфиса Ивановна. – И в старое время цены на яблоки кусались. Пуд мяса стоил два-три рубля, а за одно яблоко на базаре просили двадцать пять копеек.

– Говядина дешевле яблок, – быстро подсчитал Петр.

– Так они ж все привозные, баловство одно, – стояла на своем Анфиса. – За морем телушка полушка, да рубль перевоз.

– Не растут в Сибири яблоки, – поддержал мать Степан.

– Ошибаетесь, – улыбнулся Еремей Николаевич, – на сибирской земле все растет, к чему руки талантливые приложить. В девятьсот пятом году познакомился я с Комиссаровым Павлом Саввичем, дом мы ему ставили и анбары. Сам Павел Саввич из-под Казани, из волжских крестьян-садоводов, но занесла его судьба в сибирские земли. Начал он с того, что взял у Сибирского казачьего войска двадцать десятин земли у станицы Усть-Заостровской и заложил сад. Первая зима выдалась мягкой, без сильных морозов, и саженцы, заботливо укутанные, перенесли ее хорошо. Да только другая беда случилась – зайцы объели кору с молодых побегов. Комиссаров перенес сад в другое место, южнее, ближе к Иртышу, оттуда и воду было легче носить, и лес с зайцами подале находился. Тяжелый это труд садоводческий. Павел Саввич, жена его Федосья Александровна, сын Федор и невестка Ирина по семь сотен ведер воды за лето по саду разносили. А на зиму укутывали саженцы березовыми ветками, каждое деревце в шалашике. Весной во время цветения красота необыкновенная, но если мороз по цветкам ударит, завязей не получится и урожая не будет. По саду костры жгут, чтобы дым деревья защищал. А еще для новых сортов прививки делают. Чудное дело – с одного растения веточку срезают, на другом надрез делают и эту веточку в надрез вставляют, прибинтовывают, она приживается. Можно даже на яблоне груши вырастить.

– Вот уж сказки, – хмыкнула Анфиса.

– Чистая правда, садоводческая наука. У Комиссарова в саду двадцать сортов яблок было, больше десятка сортов вишни, слива, барбарис, смородина красная и черная…

– Это что, папа? – перебила Нюраня.

– Ягода вроде нашей клюквы, только не на земле растет, а на кусте, приятно ароматная.

– Погиб сад у Комиссарова? – спросил Степан.

– На четвертый год урожай дал. Плоды сибирской яблоньки были меньше размером, чем материнские из Расеи, но сочные и отличного качества. Главное же – яблони и прочие фруктовые деревья отлично морозы наши переносили. В девятьсот седьмом году, как я слышал, Комиссаров через губернатора Степного края преподнес императору Николаю Второму ящик с сибирскими яблоками и фотографии сада. Царь приказал наградить Павла Саввича денежно, а от себя лично передал ему золотые часы с цепочкой и государственным гербом.

– Папа! – воскликнула Нюраня. – Я помню, как ты привез яблоко и грушу, а мама… – Она заткнулась, поймав грозный взгляд Анфисы.

Разговор подхватила Наталья Егоровна:

– Переселенцы говорят, у них в Расее яблок, что у нас шишек, и еще разные другие фрукты, а еще кавуны…

– Арбузы, – кивнул Еремей Николаевич.

– Такие, – развела широко ладони в стороны Наталья Егоровна, но потом все-таки свела, – с человечью голову шары, сверху коркой зеленой покрытые, а внутри мякоть красная – чистый мед.

– Папа, ты кавуны пробовал? – спросила Нюраня.

– Пробовал, очень вкусные.

– А в Сибири можно кавуны вырастить?

– Все можно, дочка, когда есть мечта и старание.

– Давай у нас в огороде посадим?

– Кавунов нам только недоставало, – осуждающе сказала Анфиса и презрительно добавила: – Если у них так сладко было, что ж они к нам всё пёрлись и пёрлись? Знать, не во фруктах счастье.

– Степа, – не унималась Нюраня, – ты поедешь за яблоками для Параси?

– Почему я? – растерялся Степан. – Петька тоже…

– Что я тоже? Гы-гы…

– Участвовал, способствовал… – не мог найти подходящего слова Степан.

К общему смеху не присоединился только Еремей Николаевич. Он вдруг нахмурился и резко поднялся:

– Спасибо за чай! Время почивать, завтра спозаранок на сенокос отправляться. А яблок сейчас нет, они к осени созревают.

Только Степан вошел в комнату, Прасковья резко села на кровати:

– Она сказала – близнецы! Она сказала, что не жильцы наши детки! Степа, я не верю! Я не хочу, сердце мое не приемлет!

Он никогда не видел супругу голой. Катерину видел, а жену не смел просить показаться без одежд. Парася очень стыдлива, хотя красивее женского тела ничего нет. В Омском городском саду статуи с отбитыми носами и конечностями, со следами пуль, а все равно прекрасные; красноармейцы застывают перед ними, словами похабными бранятся, но это от смущения перед красотой.

Парася что-то горячо твердила, Степан не улавливал смысла. Смотрел на нее завороженно. К его восхищению примешивалось странное чувство собственной причастности к ее изменившемуся телу, которое нисколько не отвращало, напротив, будило жгучее желание. Ведь это его семя сделало маленькие кавуны из ее грудей и огромный кавун на месте прежде плоского живота. У Степана горло перехватило, закашлялся, затрясся от небывалой силы желания Парасиного тела, своих ростков в ней – чего-то смешанного, абсурдного и непереносимо острого.

Дрожа, он лег на кровать и уложил рядом Парасю, гладил ее груди и живот, называл их непонятным ей словом «кавунчики».

– Степушка, твоя мама…

– Да не слушай ты ее! Она пережиток капитализма. Ах, мои сладкие медовые кавунчики, – целовал он жену. – До чего же ты у меня обольстительная, как люблю я тебя… Не приспособиться, я тихонечко, я не повредю, ры-ы-ы, – прорычал он нетерпеливо. – Повернись спинкой, вот так, я с бочка… О-о!!! Хорошо! Па-ра-сень-ка, Па-ра… – ритмично входил в нее Степан.

– Она не права? Наши дети выживут? – в такт толчкам мужа билась лбом в стенку Парася.

– Ко-не… ко-неч-но… вы-вы… жи-жи… А-а-а! – сотрясся в последнем толчке Степан.

Он затих, шумно сопя ей в шею.

– Степа?

– А?

– Что ты думаешь?

– Что ты мой рай земной.

Через минуту он уже спал крепко, похрапывая. Парасе было неудобно лежать носом в стенку, с придавленным животом, где близнецы затеяли борьбу, да еще Степа свою нехрупкую ногу положил прямехонько на ее ожог, вздувшийся мокрым волдырем. Она кое-как растолкала мужа. Не просыпаясь, он откатился на край постели. Парася встала, надела рубаху, несколько минут смотрела на спящего Степана. Льющийся из окна свет полной луны, проходя через крупные ячейки рогожки, бросал на его лицо колышущиеся зыбкие тени. Казалось, Степан куда-то плывет. Будто он погружен в воду, но чудным образом продолжает мирно дышать, а над ним рябь быстрой реки.

– Куда ты устремлен, суженый? – тихо спросила Парася. – Куда ты, туда и я, – вздохнула она и, неловко перевалившись через мужа, забралась к стеночке. – И деточки наши выживут! Родятся и выживут!