Read the book: «Чурай. Сердце речной мавки»

Font::

Глава 1

Вода помнит всё. Даже то, что мы пытались в ней утопить.

Ещё несколько часов — и поднимется солнце. Моё любимое время. Время, когда остальные мавки оставляют меня в покое. Перестают изводить за то, что я не похожа на них. В посмертии мне нет пристанища, как не было при жизни.

Перед рассветом омут затихает. Это единственные тихие часы, когда река перестаёт дышать чёрным паром, а другие девки уплывают далеко — к самым перекатам, к песчаным мелям. Они ищут живое тепло. Мечутся в тёмной воде, подкарауливают зазевавшихся путников, чтобы защекотать до судорог, затянуть в холодный ил, выпить чужой горячий выдох до последнего остатка.

Они давно забыли, кем были при жизни. Забыли, как звучат их имена, произнесённые ласковым материнским голосом. Едва у них вместо человеческих ног отросли мёрзлые, покрытые слизью хвосты, они стали просто мавками. Охотницами без прошлого. Острые, в два ряда, как у щук, зубы. Мутные глаза без зрачков. Злой, леденящий хохот, едким дымом разносящийся над камышами.

Я никогда не плыву с ними. Мой угол — на самом дне омута, там, где вывернутые корни старой ивы уходят глубоко в чёрную, пахнущую тиной жижу. Я замираю у самой поверхности, выставив из застоявшейся воды только бледный, бескровный нос да глаза. Смотрю на блёклое небо в отражении пруда. Тоска приходит по расписанию — раньше, чем солнце. Я давно перестала её ждать.

В такие минуты я разрешаю себе вспоминать человеческие годы. Те, что остались позади два столетия назад. Вспоминать больно, но забыть — значит окончательно перестать быть собой.

Теперь мне кажется, что в том небе, живом, даже облака плыли иначе. Или я сама это придумала? Но день, когда мачеха переступила порог нашего дома, я помню отчётливо. Уже тогда я поняла: прежней жизни не будет. Помню это чувство: дом ещё мой — и уже не мой. Под самыми рёбрами всё сжалось от глухого, удушливого предчувствия беды.

Тот день выдался сухим, знойным и пыльным. Воздух пах мокрой шерстью и пылью — так пахнет перед грозой.

Отец подолгу возился в сенях: бессмысленно переставлял тяжёлые вёдра, поправлял холщовые порты, хмурился и приглаживал ладонью длинную русую бороду. Руки у него подрагивали, ладони были мокрыми от пота. Он прятал от меня глаза в земляной пол, словно заранее знал за собой страшную вину. И от этого его молчания мне становилось не по себе.

За калиткой уже стояли чужие. Я ещё не знала их имён — а они уже считали себя хозяевами.

— Принимай хозяйку, Варварушка, — сипло, с трудом выдавил он. Голос у него сорвался.

В сени с грохотом внесли тяжёлый сундук. Вслед за ним вошла Она. Агриппина заполнила собой всю избу. От неё не пахло хлебом или парным молоком, как от моей матушки. От неё несло чужой, длинной дорогой, сушёной ядовитой беленой и въевшимся в ткань конским запахом. Этот душный запах сразу забил мне лёгкие.

Она даже не поздоровалась. Переступила порог, накрыв меня своей тяжёлой, широкой тенью, и принялась медленно обводить горницу колючим, хозяйским взглядом. Пересчитала лавки, глиняные горшки на печи, сушёные пучки чабреца по углам. Те самые пучки, собранные мамой перед смертью. Прикинула цену всему. Включая меня.

— Тесновато, — вместо приветствия бросила она. Голос у неё был сухой и скрипучий, словно хруст валежника под тяжёлым сапогом. — Ну ничего, потеснимся. Не бары.

За её спиной высунулись две девицы. Люша, старшая, не разуваясь, тут же схватила с полки мамину расписную чашу. Пальцы узнали раньше глаз: мамина. Я дёрнулась отнять — и не посмела. Гнуша, шмыгая вздёрнутым носом, утёрлась рукавом и принялась ковырять пальцем свежую замазку на печи.

— Ой, мамка, гляди, какая замарашка! — Гнуша ткнула в меня кривым пальцем. — И сарафан у неё из дерюги.

Я стояла у печи. Пальцы сами нашли ухват и стиснули так, что дерево скрипнуло. Я умоляюще посмотрела на отца. Ждала, что он защитит, прикрикнет на них. Но отец лишь неловко, виновато улыбнулся и погладил Агриппину по грубому, обтянутому парчой плечу.

В ту минуту я похоронила отца — задолго до того, как его закопали. На его месте стоял чужак, покорный этой властной женщине. Было тошно смотреть на его заискивающий взгляд.

Агриппина подошла ко мне вплотную. Её грузная тень накрыла меня целиком — в доме стало тесно от чужого запаха. Лицо у неё было плоское, жёсткое, а глаза — серые, без блеска. Как вода в ноябре. Она усмехнулась. В её взгляде не было ни злобы, ни любопытства — ничего. Так смотрят на скотину, прикидывая, сколько та протянет.

— Скромница, значит? В моём хозяйстве скромницы работают за двоих. Иди, девка, принеси воды. Да поживее, гости с дороги пить хотят.

Тогда я впервые выбежала к пруду. Не для того, чтобы смотреть на кувшинки. Я плакала так, как умеют только дети: без звука, всем телом. Зажимала рот ладонью, чтобы со двора не услышали.

Из воспоминаний меня выдернул резкий плеск. Лягушка упала в воду совсем рядом. Я вздрогнула. Тело помнило страх, даже когда помнить было нечем.

Мавки не выносят тишины. Одна из них замерла на плавучей коряге, злорадно скалясь. Кожа у неё была зеленовато-серой, дряблой, из-под вздёрнутой верхней губы торчали мелкие игольчатые зубы. Она нарочно нарушила моё уединение. Ей нравилось видеть, как я пугаюсь и шарахаюсь.

Они любят шум, резкие всплески и хохот, от которого птицы снимаются с веток. Для них вода — это власть и бесконечная охота. Для меня — прозрачная, душная клетка. Меня тошнит от их дикости, поэтому я держусь сама по себе, прячась в камышах.

— Опять ты застыла, Варя? — Мава ударила хвостом по воде, обдав меня холодными, резкими брызгами.

Они все здесь стали Мавами. Каждая вытравила из себя человеческое имя, едва на месте ног отросла чешуя. Они стёрли прошлое, забыли, как были людьми. Но я держала своё имя, как держат во рту монету — чтобы не проглотить. Имя было последней дверью, которую я не дала заколотить.

— Всё ждёшь кого-то? — мавка противно хихикнула. — Твой отец давно сгнил в сырой земле, черви его доели. А мачеха твоя в Нави кости греет. Плыви к нам, не дури! Сегодня на перекате зазевался пастушок. Коней поит. У него кожа тёплая. Давай защекочем его, пока сердце не лопнет!

Меня вывернуло бы, если бы было чем. Я не ответила. Лишь глубже ушла под воду, до боли зажимая уши ладонями. Не хотела слышать об их охоте. Не хотела знать имён их жертв.

В моём посмертии было жёсткое правило: никогда не вредить тем, кто ещё дышит теплом. За это меня и ненавидели. Для них я оставалась неправильной, порченой тварью, которая наперекор всему бережёт в себе человеческий стыд. И дышит. Мёртвой воде дыхание ни к чему — мавки давно бросили эту докуку. А я дышу. Назло. Каждый вдох здесь никому не нужен, кроме меня, — потому он и мой.

Сёстры рвали кожу, а память рвала глубже. Закрывая глаза под толщей воды, я снова видела наш старый двор. Только солнце там грело всё меньше.

Сначала замёрзли слова. Потом — молчание. Тёплый запах маминого чабреца исчез быстро: мачеха в первый же день бросила сухие пучки в печь и сожгла их, заменив горницу удушливым чадом белены, от которого у меня ежедневно раскалывалась голова. Наш чистый дом стал чужим и тесным.

— Что ты встала, как пень? — голос мачехи ворвался в мои мысли. От неожиданности я дёрнулась. — Иди дров принеси, да смотри, выбирай сухие, не то ужина не получишь.

Люша и Гнуша уже вовсю хозяйничали в моей горнице, перерывая старые сундуки. Забирали всё, что приглянется: ленты, вышитые полотенца, бусы.

— Батюшка! — Гнуша с хохотом вытащила из-под лавки мою куклу. Старую, липовую. Отец сам вырезал её для меня из чурбачка, когда я в детстве три дня металась в горячке. Я сама чернила ей глаза угольком из печи, и правый глаз вышел немного косым. Кукла до сих пор едва уловимо пахла липовой стружкой и смолой. — Гляди, какую страшилу нашла! Давай ей голову оторвём да в печку бросим!

Меня сорвало с места раньше, чем я успела подумать. Я всё ещё надеялась на отца — по старой, глупой памяти.

— Отдай, Гнуша, — тихо сказала я. Голос дрожал. — Это папин подарок.

— Был папин, стал наш! — выкрикнула Люша, перехватывая куклу. — Мамка сказала, теперь тут всё наше!

— Папа... — я почти закричала, всхлипывая от бессилия.

Отец сидел в углу под иконами, неподвижно уставившись в пустую деревянную чашу. Плечи обвисли, взгляд остановился. Он всё слышал. Каждый плач, каждое глумление. Но лишь крепче сжал пальцами край стола. Не проронив ни слова. Предал меня.

В тот вечер я окончательно поняла: мачеха принесла с собой закон силы, где нежности больше нет места. Агриппина находила изъян в каждом моём шаге, Люша и Гнуша вторили ей, глумились, а отец делался всё дальше — за одним с нами столом. К зиме от него осталась одна привычка — сидеть у стола и молчать.

Я осталась совсем одна, ещё будучи живой. Я научилась молчать так, что это потом пригодилось на дне.

Я открыла глаза. Вода вокруг была тёмной и плотной. Она давила на уши и на глаза. Мавы уже уплыли к перекату, их злой смех затих где-то вдали. Стало тихо. В этой тишине осталась только я — и всё, что копилось во мне два века.

Два века. Два века я спускалась на самое дно, туда, где среди корней старых ив скапливается речной ил. Ногти давно стёрлись об острую гальку до крови, пальцы стали бледными, прозрачными, болели от холода, но я продолжала перемывать песок — горсть за горстью, песчинку за песчинкой, каждую ночь, каждую весну. Я упрямо искала. Не позволяла себе сдаться, забыться и превратиться в такую же бездушную тварь, как Мава.

И сегодня под ногтями наконец блеснул металл. Меня тряхнуло — горячо, снизу вверх, от стёртых пальцев до затылка.

Я осторожно, боясь спугнуть удачу, вытянула предмет на свет. Старое, потемневшее серебряное кольцо с простым узором в виде переплетённых ржаных колосьев. То место, где раньше билось сердце, свело — коротко и больно, по-живому. Кольцо моей матери. После её смерти отец носил его на кожаном шнурке у самого сердца.

Агриппина в один из первых вечеров сорвала шнурок и выбросила кольцо в окно, прямо в сторону пруда. Она думала, что стёрла нашу память.

Я прижала холодный металл к синим губам. Серебро не грело — оно было таким же холодным, как я сама. Но оно было настоящим. Твёрдым. Свидетельство того, что прошлая жизнь не была моим сном. Я не сошла с ума. Я была человеком.

— Думала, что вода всё спрячет, — прошептала я. Пузырьки воздуха потянулись вверх, задевая щёки.

Я надела кольцо на палец. Оно было велико для моей исхудавшей руки, спадало, но я сжала кулак так крепко, что пальцы свело. Не отдам. Теперь у меня было своё. Первое своё за два века.

В этот момент вода надо мной потемнела. Кто-то стоял на берегу — именно там, где я обычно пряталась в камышах.

Я замерла у самого дна, прижимая кулак с кольцом к груди. Сквозь дрожащую гладь воды я видела высокий силуэт. Широкие плечи, обтянутые плотной кожей и мехом, тяжёлый меч за спиной. У него не было ни фляги, ни мешка, ни седельной сумки. Только меч. И пустые руки. От него тянуло калёным железом, дымом и правом убивать таких, как я.

Чурай. Из тех бродячих воинов и стражей, чьи тяжёлые шаги заставляют всю лесную и речную нечисть притихать и прятаться по норам. Для таких, как он, мы все без разбора — лишь холодные, опасные твари, нарушившие вечный закон живых. Осквернители чура, которых нужно безжалостно упокаивать благословенной сталью.

Он медленно опустился на одно колено у самой кромки воды. У берега с тихим хрустом треснул тонкий прибрежный лёд, когда воин погрузил в воду свою огромную, тяжёлую ладонь.

Толща пруда донесла до меня резкое, пугающее движение. По воде пошла волна живого, давящего тепла. Чурай не просто пил — он замер, опустив пальцы в тёмную глубину, прямо надо мной. Сквозь толщу и ил он вглядывался в саму суть омута.

Я вросла в ил. Меня, двести лет пролежавшую в этой воде, впервые пробрал настоящий холод. Он чуял меня. Я была уверена — он знает, что я здесь.

Я считала пузырьки. Досчитала до трёх — и перестала дышать.

Я видела его лицо — тяжёлое, резкое, со свежим шрамом на скуле. Лицо, которое не умеет улыбаться, но умеет ждать. В его карих глазах — только сосредоточенная, тяжёлая дума. Я сжала кольцо так, что серебро впилось в ладонь. Он дышал — и от этого вода вокруг становилась другой. Тёплой. Живой.

Чурай медленно вынул руку из воды. Он встал — и закрыл собой луну. Повернулся и ушёл в лесную чащу. Шаги стихли раньше, чем камыши перестали качаться. От берега потянуло горькой полынью.

Когда шелест его шагов затих, я разжала кулак. Узор кольца отпечатался на ладони — оказывается, всё это время я сжимала его до кости. Я медленно поднялась к самой поверхности. На берегу, на влажном песке, остался чёткий след его тяжёлого сапога. Вода уже начала подмывать края отпечатка, заполняя его илом.

Я посмотрела на свою руку. Серебряное кольцо матери тускло мерцало на бледном пальце. Оно казалось невероятно тяжёлым и тянуло руку вниз. «Вода всё спрячет», — сказала когда-то мачеха.

Нет. Вода не прячет. Она хранит.

Я вдохнула — в последний раз за эту ночь — и ушла вниз.

Глава 2

Ратмир отошёл от воды на добрую сотню шагов, прежде чем позволил себе глубоко, до боли в груди, выдохнуть скопившийся в лёгких холод. Задерживаться у этого безымянного пруда он не собирался — путь его лежал в соседнюю весь, где, по слухам, разгулялась стая волколаков.

Эти твари были крупными, свирепыми и куда более опасными, чем придонные озёрные девки. На охоту требовалось идти с чистыми мыслями и твёрдой рукой, но чурай не мог просто пройти мимо места, о котором в округе говорили вполголоса, отводя глаза и сплёвывая через левое плечо.

К самому омуту он намеренно ходил пешком, оставив коня на безопасном расстоянии: животные за версту чуют навь со дна, и незачем было лишний раз пугать Бурана.

Тяжёлый, давящий зуд между лопаток, который в былых сечах всегда предупреждал его о близкой засаде, так и не прошёл. Ратмир спиной чувствовал: притихший за его плечами пруд не отпустил его — тянется следом сырым, гнилостным холодом чужого мира.

Чурай шёл ходко, уверенно срезая угол сквозь глухую ночную темень — лесные дебри он знал и понимал гораздо лучше, чем исхоженные городские улицы. Вскоре впереди послышалось тихое, предупреждающее фырканье.

Ратмир шагнул на небольшую поляну, где в густом малиннике его дожидался вороной тяжеловоз, и привычно потрепал жеребца по жёсткой, пахнущей горьким потом гриве. Буран потянулся навстречу и тяжело ткнулся мягкими губами в ладонь, признавая хозяина и понемгу отходя от близости нежити.

Сбросив тяжёлый, пропитавшийся ночной сыростью плащ прямо на поваленный ствол старой сосны, Ратмир сел на корточки рядом с затухающим костром. Тлеющие угли едва алели в темноте, не давая тепла. Меч из тёмной стали, закалённый против порченой крови, привычно лёг поперёк его коленей.

Чурай достал из сумы кусок ветоши и принялся медленно, с нажимом протирать лезвие. Металл и без того был чист, но это нехитрое, однообразное дело всегда помогало ему унять гудящие после перехода мышцы и перебрать мысли по одной, отделяя нужные от пустых.

Там, у омута, его появление разом придушило всю придонную возню. Стоило ему приблизиться к воде, как мавки, караулившие добычу в камышах, брызнули врассыпную под коряги и залегли — ни всплеска, ни колыхнувшейся ряски. Их гнал удушливый для нави запах калёной стали и горькой полыни — клеймо близкой смерти, которое чурай неизменно нёс на себе.

В деревне староста испуганно предупреждал его:

— Не ходи к омуту, там девки злые, защекочут до смерти и на самое дно утянут.

Но там, у воды, всё вышло совсем иначе. Он был готов встретить голодных, злобных тварей, а наткнулся на глухую, почти человеческую тоску. Из глубины чёрной жижи на него глядело не чудовище — глядел кто-то бесконечно одинокий и несчастный.

Одна из мавок так и не спряталась глубоко в ил. Ратмир отчётливо помнил, как в лунном свете, прямо под слоем тонкой ряски, блеснуло что-то маленькое и правильной формы. Не чешуя, не рыбий бок — старое серебряное кольцо на тонком, бледном пальце.

Он нахмурился от этих мыслей, отложил ветошь и подбросил в костёр охапку сухого хвороста. Огонь взялся за ветки с сухим треском и высветил его лицо — тяжёлые, грубой лепки скулы, старый белый шрам поперёк левой брови и светлые, слишком внимательные для человека глаза.

«Волколаки подождут до рассвета, — подумал он, прикрывая тяжёлые веки и вслушиваясь в ночь. — А вот этот омут... в нём затаилось то, чего я раньше на тропах Нави не встречал. Обычная нежить так на живого не смотрит. Так смотрят, когда сквозь посмертие силятся вспомнить родную речь».

Тянуло вернуться к камышам и дождаться утра у воды — тянуло сильно, но долг и выучка перевесили. В соседних весях лилась живая кровь, и каждый час его промедления оплачивался чьей-то невинной жизнью.

Тени под деревьями поблекли, ночь истончалась, уступая дню. Он поднялся, легко вскинув на плечи перевязь с мечом, и уверенно перебросил ногу через седло тяжеловоза.

— Нет, — хрипло проговорил он в утреннюю тишину, трогая поводья. — Мёртвые подождут. Живые — нет.

Ратмир добрался до околицы веси, когда небо едва отделилось от земли — серое, застиранное, предрассветное. Идти на волколаков в глухую темь значило самому лечь в чаще: ночью там их право и их власть.

Рассвет — совсем другое дело. Лучшее время читать следы: пока солнце не поднялось высоко и не высушило ночную росу, можно точно узнать, сколько именно тварей в стае и куда они уползли пережидать день под видом обычных людей.

Оставив Бурана в глухом укрытии за густой стеной ельника, Ратмир долго изучал деревушку из-под руки. Всё стояло тихо и наглухо: ставни закрыты, из труб ни дымка, даже собаки молчали — а молчащие собаки говорят о деревне больше, чем её жители.

В саму весь он заходить не стал. Лишние разговоры, причитания испуганных баб и пустые, трусливые обещания старосты только съели бы утро, а след за околицей ещё не остыл. Людской страх — лишний шум, за которым не расслышать, чем дышит лес.

Чурай вошёл в чащу бесшумно, мягко перекатывая ногу с носка на пятку. Здесь запах волколаков стал почти осязаемым, густым: тяжёлый, мускусный, с кислой примесью звериного пота, гнили и парной крови.

Пятеро оборотней шли веером, плотно загоняя свою жертву, а их вожак держался чуть позади, направляя и придерживая молодняк. Ратмир двигался след в след за старшим зверем, подмечая каждую примятую травинку, каждую сбитую с листьев каплю росы.

В паре вёрст от деревни, посреди густого колючего малинника, след вывел его на вытоптанную, измятую поляну — к растерзанному телу деревенского сторожа. Чурай остановился и тяжело опустился на одно колено.

Взгляд привычно, по-охотничьи собирал картину: горло бедолаги перекушено одним мощным, точным рывком — работа вожака, который убивал наверняка и без лишней возни. Остальное довершили молодые твари. Они не столько ели плоть, сколько беспорядочно рвали её, впервые пробуя вкус человеческой крови. Убивали ради забавы, обучаясь жестокости под присмотром старшего.

— Дурная кровь, — коротко процедил Ратмир и поднялся, отряхивая колено от лесной земли.

В его мире всё всегда было просто и понятно: есть живые, которых защищаешь, пока сам дышишь, и есть порченые тени, которые нарушили священный чур и подлежат немедленному истреблению. Граница между ними не гнулась и не стиралась — чур на то и чур.

Но на выходе из чащи волчий след сломался. Крупные отпечатки лап вожака возле расколотой молнией ракиты вдруг оборвались, сменившись глубокими вмятинами от тяжёлых человеческих сапог. И вели эти следы прямиком к одному из срединных домов веси.

Вожак бросил свою молодую стаю в лесном логове, а сам вернулся обратно и снова влез в человечью кожу.

Ратмир замер под деревьями и медленно, сквозь зубы, выдохнул. Оборотень не просто прятался в лесу — стаю водил сам глава этой деревни, тот самый староста, что накануне испуганно остерегал его от мавок. Днём этот человек вёл обычную жизнь, носил чистую одежду, вершил суд и открыто смотрел соседям в глаза, а ночью выводил свою порченую свору на кровавую охоту.

Штурмовать избу средь бела дня было глупо и неосмотрительно. Оборотня в человечьем обличье местные станут выгораживать всем миром — тем паче своего старосту. Реши Ратмир дать бой прямо сейчас, деревенские по незнанию и по вековой привычке верить своему встали бы на сторону твари. А калечить и убивать людей, ослеплённых ложью, он не собирался — его дело уничтожать чудовищ, а не множить людское горе.

Ратмир бесшумно отступил назад, под защиту леса, ближе к Бурану. Нужно было затаиться, схорониться в чащобе и набраться сил перед долгой ночью. Впереди был целый день. Чурай собирался дождаться глухих сумерек и взять тварей на самом переломе — когда человечья кожа сойдёт и звериная, порченая суть откроется всей деревне.

Он сел на мягкий мох, прислонившись спиной к шершавому стволу вековой сосны, и положил ладонь на эфес меча. До темноты оставалось много часов. Прикрыв глаза, Ратмир ушёл в чуткую воинскую полудрёму, где сквозь шелест листвы ему снова чудился замерший омут, пронзительный холод Нави и невидимый, затаённый взгляд, полный глубокой человеческой тоски.

Сон взял его быстро и держал вполсилы, по-походному: живому положено спать, когда дорога дала передышку.

Он спал в чужом лесу, вдали от того берега. Но лес весь прошит водой — и вода это знала.

———

Вода знает всё — про своих и про чужих. Про чужого она рассказала мне ещё до полудня: тихим толчком в запястье, там, где у живых считают жилку.

Мёртвым положено спать днём. Мои сёстры так и делают.

Когда солнце поднимается высоко над верхушками сосен, пронзая толщу воды горячими золотистыми иглами, омут окончательно затихает. Одна за другой сёстры уходят на самое дно, зарываются в холодный ил и густые переплетения озёрных трав. Они не выносят солнца — оно напоминает им о том, чего они лишились навеки.

А я снова не могу уснуть.

Я сижу на замшелой, скользкой коряге, едва прикрытая водой, и прячусь в густой тени старой плакучей ивы. Дневной зной почти не касается мёртвого тела — я остаюсь ледяной, но слабое тепло лучей, пробившихся сквозь листву, вытягивает меня на самый край тени. Я ворую это тепло по капле — чужое, не мне отмеренное — и не могу остановиться.

В ту короткую, прошлую жизнь мне говорили: мёртвые ничего не чувствуют. Ложь. Я чувствую.

В моей ладони, стиснутой в кулак, — кольцо матери. Обычное потемневшее серебро, но после ухода чурая оно покалывает мёртвую кожу, мешает забыться и уйти в покой. От него теперь пахнет честной калёной сталью и горькой полынью — чужим, будоражащим миром живых, который упрямо тянет мою душу обратно на берег.

Мавкам не положено помнить. Мавкам положено ненавидеть живых, заманивать в тину и смеяться, слушая предсмертные хрипы. Так делали все мои сёстры. А я до сих пор помню вкус свежего хлеба из отцовской печи и то, чем пахнет разогретая полуденным солнцем земля у нашего порога.

За долгие годы единственным живым, кто коснулся этого берега, стал он — тот, о ком сегодня докладывала вода.

Человек со шрамом был не из трусливых деревенских парней, что с криками бегут от любого всплеска в камышах. В его глаза было страшно смотреть — в них стояла тишина. Не злая — глубокая, тяжёлая. Предгрозовая. Он посмотрел на меня сквозь воду — и не потянулся к мечу. Просто прошёл мимо, оставив на прибрежной траве горький, беспокоящий след.

Живые не делят свой мир с мёртвыми. Почему тогда внутри, там, где когда-то билось настоящее сердце, так невыносимо тянет и ноет?

День вязнет в омуте, оседает на дно вместе с илом. Вода дышит ровно, баюкает спящих сестёр. Но ближе к вечеру, когда солнце касается горизонта и вода становится цвета разбавленной крови, по дну проходит едва заметная дрожь.

Вода — вены леса. Сейчас по этим венам со стороны соседней деревни идёт тяжёлый, удушливый запах. Запах дикой, яростной порчи: камыши у берега испуганно шелестят, кувшинки сворачивают белые чашечки раньше времени. Это не привычный мне чистый холод Нави. Это скверна — живая, голодная, злая.

Я рывком поднимаюсь, пальцы сами находят гибкую ветку ивы. Вода передаёт мне чужой, недобрый зуд — тот самый, наверное, что жил у воина между лопаток.

Туда, к той веси, по тёмным жилам леса уже идёт беда.

И холодный воин со светлыми глазами шагает ей навстречу — сам, своими ногами.

Age restriction:
16+
Release date on Litres:
11 September 2026
Writing date:
2026
Volume:
270 p. 1 illustration
Copyright Holder::
Автор
Download format:

Similar books