Read the book: «Сын часовщика»

Font::

Тем, кто умеет видеть вне границ



В истории, которой мы учились,

гордиться нечем,

вся она, какая есть —

творение убийц, живущих в нас…1

Уистен Хью Оден

Marco Balzano

Bambino

Originally published as Resto qui in Italy in 2018 by Giulio Einaudi editore, Torino.

This edition is published in agreement with Piergiorgio Nicolazzini Literary Agency (PNLA)

Questo libro è stato tradotto grazie a un contributo per la traduzione assegnato dal Ministero degli Affari Esteri e della Cooperazione Internazionale italiano.

Эта книга переведена благодаря финансовой поддержке, предоставленной Министерством иностранных дел и международного сотрудничества Италии.

Дизайн обложки Юлии Сидневой


Copyright © 2024 Marco Balzano

© Евгения Макарова, перевод на русский язык, 2025

© Оформление, Livebook Publishing LTD, 2025

Часть первая
Чужой сын

– Малыш.

Я резко оборачиваюсь. Оставляю кофе на стойке и ищу выход. Слишком поздно: ствол пистолета упирается мне в спину и подталкивает к двери.

– Прямо смотри, – угрожают мне, когда я пытаюсь повернуться к морю.

У тротуара припаркована «Миллеченто»2. Водитель заводит мотор, едва замечая нас в зеркале. Мне проволокой скручивают запястья. За городом мне завязывают глаза.

Я думаю о том, как появился на свет. Из мирного чрева матери – в эту тьму, из которой я уже не вернусь назад.

Один

Мое детство было детством скучным и бесконечным. Я провел его, считая время в часовой мастерской отца: целыми днями сидел на стуле, подавая ему пинцеты и крошечные отвертки. Школа стала освобождением, хотя и не доставила мне особой радости. До сих пор я думаю, что человек может сам выучиться всему, что ему нужно. Читать, писать, считать – большего и не требуется. Мне было скучно даже во дворе. Я пинал облезлый мяч, который отнял у сопляков на Кампо Сан-Джакомо. Они не хотели отдавать его добровольно, так что пришлось поколотить их.

Мой брат Адриано был на двенадцать лет старше – слишком много, чтобы играть вместе. До тех пор пока однажды мы не проводили его на пристань, где он поднялся на борт «Марты Вашингтон», у меня было два отца. Один – болтливый, другой – молчаливый. Адриано уплыл в Америку как раз перед Великой войной3 и годами присылал мне открытки с картинками. Он никогда не любил Триест – ни людей, ни море. Да и с родителями у него были странные отношения. Ко мне он относился хорошо, но как к маленькому.

Друг у меня был всего один: ровесник, сын итальянца и словенки, живших неподалеку от нашего дома. Эрнесто был как сто человек в одном – и все умные, восторженные, остроумные. Он был моим другом-другом. Я часто оставался у него ночевать. Весной мы прокрадывались во двор ловить светлячков, сажали их в банку и сидели на каменных ступеньках, наблюдая за ними.

Благодаря Эрнесто и его матери, ее штруделю с рикоттой и ньокки с грибами, я выучил словенский. Потрясающая женщина Ксения, лучшая мастерица пасты в городе. Из ее уст этот язык лился как музыка, не то что итальянский. Отец удивлялся, как быстро я выучился, и в благодарность однажды подарил ей настольные часы, а моему другу – блокнот для рисования. Он думал, что у меня склонность к учебе, но для меня книги были пустой тратой времени. Словенский – другое дело: я выучил его, потому что Ксения была красивой, и мне хотелось, чтобы у меня была такая мать. Моя же походила на бабку, и даже имя у нее было старушечье – Телла.


В школу я ходил через день. Натягивал одеяло на голову, стонал, что у меня болит живот, и меня оставляли в покое. Сидеть часами на стуле сводило меня с ума. Как-то раз я вырезал ножиком на парте: «Директор – придурок». Учитель отлупил меня указкой по костяшкам пальцев так, что я до сих пор помню эту боль. «Чем я заслужил такое оскорбление?» – спросил директор на следующий день, вручая мне письмо о временном отстранении от занятий. Глупости, порожденные скукой, систематически заканчивались для меня окровавленными руками или долгим стоянием в углу.

В гимназии же, если у меня и правда болел живот, я предпочитал терпеть: пропуск школы означал целый день в часовой мастерской. Боясь, что я что-нибудь уроню, отец сначала ходил за мной по пятам, а потом в отчаянии совал мне в ладонь мелочь – на шоколадку. Даже узнав, что я трачу деньги на сигареты, он продолжал давать – лишь бы я не путался под ногами и смирно сидел на ступеньках у входа.

В классе я был середнячком, но мне хорошо давались естественные науки. Цветы, животные и планеты нравились мне куда больше людей. Наверное, поэтому я всегда ненавидел историю – она рассказывала только о людях.

В те годы я рос не по дням, а по часам, и тетка, навещая меня, повторяла: «Ты превращаешься в настоящего жеребца!» Новые одноклассники нравились мне еще меньше, чем ребята из начальной школы, и я общался с ними только на переменах. Мне хватало Эрнесто, с которым мы совершали долгие заплывы к Педоцину4, откуда было видно женщин в купальниках. Или лежали на волнорезе и выдумывали истории до тех пор, пока не сгорали на солнце. Он тоже повзрослел, но из нас двоих на сына словенки сильнее походил я, светловолосый и поджарый. Эрнесто был пухлым, с южной кожей. Помню, как он втягивал щеки, когда говорил. Я завидовал его усам и бакенбардам, которые он и не думал брить. Мое лицо было гладким, как у ребенка.


Несколько недель назад началась война. Мой брат едва успел уехать. Родители вздохнули с облегчением – по крайней мере, он был в безопасности. На пристани, обнимая меня, он спросил:

– Приедешь ко мне? Такой красавчик, ты женишься на американской актрисе! – добавил он, прежде чем взять чемоданы и подняться на борт корабля, похожего на целый город.

Адриано мне все время говорил, что я красивый.

В те дни Телла заболела – у нее окостенели суставы. Губы ее безостановочно шевелились, будто она читала молитву. Врачи, приходившие осмотреть ее, не понимали, что с ней, и прописывали только успокоительное. Как только я заходил домой, отец приказывал мне сесть рядом с ней и уходил открывать мастерскую.

– Посиди с ней пару часов, мне надо поработать, – бормотал он, не глядя на меня.

Спустя месяц, чтобы не оставлять ее одну, он поставил в гостиной раскладушку, чтоб хотя бы парой слов можно было перекинуться.

В один из тех дней я все и узнал. Я вернулся из школы, и Телла указала мне на бутерброд с гуляшом, который принесла тетка. Я откусил, ожидая, когда она заговорит. Ей приходилось делать глубокие паузы, чтобы отдышаться и закончить фразу.

– Когда ты слышал, что мы ругаемся, это было из-за твоей матери, – сказала она, задыхаясь.

Я продолжил жевать.

– Ты слышал? Ты не мой сын, – прошептала она высохшими губами.

– А чей тогда? – спросил я, перестав жевать.

– Часовщик – твой отец, а женщину эту я никогда не видела и не знаю, кто она.

Это был последний раз, когда я назвал ее мамой. Неважно, что она умирала, – я больше не хотел быть рядом.

– Подожди, Маттиа, – сказала она на следующий день, хватая меня за руку. – Вчера я не хотела отравлять тебе жизнь, но твой отец никогда бы тебе не признался, а скрывать правду казалось мне несправедливым. Я любила тебя так же, как Адриано.


Она умерла, не дожив до пятидесяти. Уверен, проживи Телла дольше, она бы сумела держать меня в узде. Я бы не болтался по улицам, а сидел над книгами до вечера. Возможно, ее строгость направила бы меня другой дорогой, и моя жизнь сложилась бы иначе, но как – я даже представить не могу.

Сейчас я о ней почти ничего не помню. Отдельные фразы вроде: «Придет время, и мы будем сажать цветы в солдатские каски». Или: «Душа – это ящик, в котором хранится то, что другие не должны знать». Не знаю, почему эта фраза врезалась мне в память, – ведь до души мне нет никакого дела.

Два

Я надеялся увидеть брата до того, как закроют ее гроб, но в дверях появился только запыхавшийся почтальон, размахивающий телеграммой: «Не успею приехать вовремя. Скорблю вместе с вами. В моем сердце, как и в вашем, она навсегда останется любящей матерью. Поцелуйте ее за меня. Адриано».

Тем же вечером я сел за письменный стол и написал брату письмо, спросив, знает ли он об «этой женщине». Телла мне все раскрыла, ему больше не нужно притворяться. «Ты обязан мне все рассказать, я имею право знать!» Каждое утро я засовывал руку в почтовый ящик, но ответа от Адриано не было. Когда письмо наконец пришло, оно лишь подтвердило, что да, я сын другой женщины, но он не знал даже ее имени. «Отец всегда отрицал это, и мне строго-настрого запретили говорить».

Я написал ему еще три или четыре письма, но он все время повторял одно и то же. Лишь в одном письме он раскрылся. Сказал, что правильно сделал, что уехал, что не скучает по отцу и матери, потому что никогда не делился с ними своими мечтами и мыслями. И по Триесту он тоже не тосковал. «Америка, Маттиа, совсем не то, что Триест… Америка другая… Америка принадлежит тем, кто здесь родился, и тем, кто сюда приплыл, и никто не смеет считать ее только своей». Но я лишь мельком пробегал эти строки – мне не нужны были никакие его слова, если они не могли раскрыть, кто моя мать. Для меня они были пустяками, которые я забывал уже на следующий день.

С часовщиком же нужно было выбрать подходящий момент: я знал его характер и также знал, что единственный способ – это загнать его в угол. Каждый день я ждал удачного случая выудить у него правду, но месяцы шли, а момент так и не наступал. Он был так закрыт и молчалив, что у меня просто не хватало духу заговорить. Я не понимал, то ли он страдает из-за Теллы, то ли это спектакль, чтобы избежать разговора. Я найду свою мать сам, решил я.

По воскресеньям он таскал меня гулять по городу и, словно я был еще ребенком, покупал мне палочку лакрицы, которую я лениво грыз. Никогда он не рассказывал историй, не шутил. Единственное, что его интересовало, – мои школьные оценки. Когда на улице он слышал незнакомые языки и диалекты или видел чужие лица, он затягивался сигарой, ускорял шаг и прислушивался к разговорам. Потом хватал меня за руку и, натянуто улыбаясь, повторял: «Триест принадлежит всем».

Во время этих прогулок, если только мы не шли к морю, я мечтал лишь об одном – вернуться домой и сидеть во дворе. В своем молчаливом одиночестве я находил удовольствие, только мучая насекомых и животных. Разрезал брюхо ящерицам острым камнем, отрывал мухам крылья, поджигал спичками бабочек.


Пока мы жили нашей однообразной жизнью, отцы и сыновья уходили на фронт, и мы двое считали себя счастливчиками – война лишь слегка задела нас. Он, хромающий на одну ногу после несчастного случая, разумеется, избежал призыва, а я, поскольку школа кое-как работала, мог остаться в городе и помогать ему. Ученикам поручали разные задачи: Эрнесто вместе с другими отличниками курировал переписку между призванными на фронт и их семьями; я, как один из самых крепких, носил раненых. Искалеченные тела не производили на меня впечатления, а стоны не трогали. Они были похожи на хриплые всхлипы ящериц.


В день выпускного экзамена стояла жара, у всех рубашки промокли от пота. У меня – нет. Мой пристальный взгляд и сжатые челюсти не давали одноклассникам шутить надо мной, а учителям – придираться. Лишь один осмелился сделать замечание, но я тут же парировал:

– Эту историю я выучил именно так и сомневаюсь, что понял ее неправильно.

Когда последний ученик вышел с экзамена, мы отправились в тратторию на Сан-Джусто есть прошутто и хлебные ньокки. Пили красное вино кувшинами и граппу – рюмками. Одурманенные солнцем, закинув пиджаки на плечи и закатав рукава рубашек, мы сели на трамвай и доехали до Барколы. Мы плавали все вместе, свалив в кучу на берегу всю нашу одежду. Мы сидели в воде до заката, пока волны не потемнели и не стали слишком большими. Я отошел в сторону и, одеваясь, смотрел, как ребята складывают хворост для костра. Я знал, что больше не увижу их.

С Эрнесто мы тоже расстались у моря. Одним обычным весенним днем. Он рассказывал мне свой сон, когда мы услышали крики. Они доносились со стороны моря, внезапно ставшего неспокойным. Мужчина барахтался в волнах, и Эрнесто хотел броситься ему на помощь.

– Я не пойду, – сказал я.

– Ты плаваешь лучше меня, давай! – крикнул он, видя, что я не двигаюсь.

– Он сам доберется до скал.

– Трус! – сплюнул он на камни.

Я посмотрел на него с ненавистью, потом стянул футболку и нырнул раньше него в пенящуюся воду. Мы вытащили того человека и уложили на берегу. Это был старик. Я вглядывался в его вытаращенные глаза, в его все еще напряженные под дряблой кожей мышцы. Мы с другом обнялись, наши сердца бешено колотились. Мы не могли говорить. Я помню это объятие: наши животы касались друг друга в такт каждому глубокому вдоху. Помню, как я ушел, в мокрых штанах, с футболкой в руке. Он остался ждать, пока кто-нибудь придет.

С этого дня мы отдалились. Или, может, дело не в этом дне, и не в войне, и даже не в окончании школы. Правда в том, что ему, как и другим, нравились люди, а мне было на них плевать. Таким я был с детства, таким и остался. Бродячей собакой.


После войны Австро-Венгрия перестала существовать – кто бы мог подумать. Триест стал итальянским, а Карст5, превратившийся в сплошной окоп, кишел мародерами, которые к вечеру спускались с плоскогорья с холщовыми мешками, набитыми металлоломом.

Я уже забыл своих школьных товарищей и, если встречал их, здоровался издалека. Мне хотелось примкнуть к чернорубашечникам6 – их было полно на улицах, и они казались хозяевами города. Я сразу им позавидовал: эти даже не знают, как выглядит одиночество и скука, думал я, глядя, как они снуют по городу. Но в чернорубашечники я не годился – стоило мне оказаться рядом с кем-то из них, как я терялся, и они меня даже не замечали. Эрнесто, когда мы все-таки пересекались, пытался растормошить меня. Он хотел помочь мне найти мать, но я видел, что он не верит в эту затею: по его мнению, без фотографии или хотя бы имени было невозможно выйти на ее след. Так что я отмахивался и уходил бродить один, угрюмый, с сигаретой в зубах. Казалось, единственное место, где мне было хорошо, – это улицы, площади и закутки этого города, который вступил в войну под одним флагом, а закончил – под другим. Который верил, как я, что был сыном Теллы, а выяснилось, что родила неизвестная женщина.

Я забирался в самые дальние кварталы, лип, как паук, к дверям мастерских, карабкался на подоконники, чтобы заглянуть в окна. Иногда оставался ночевать на улице, спал в сараях, а на рассвете забирался в телегу какого-нибудь крестьянина, возвращавшегося с полей. Те, кто заговаривал со мной, не могли определить мой возраст: одни говорили, что зеленые глаза и гладкая кожа выдают во мне подростка, другие не могли выдержать моего взгляда – будто детские черты моего лица были признаком безумия.

Бывало, я одалживал велосипед и крутил педали по полдня, останавливаясь под деревом перекусить фруктами, завернутыми в салфетку. Я заезжал в словенские деревни – в Поверио, Козину – и спрашивал, не помнит ли кто женщину, бросившую младенца в начале века, или хотя бы похожую на меня лицом. Я откидывал со лба волосы, чтобы лучше было видно мои черты. Крестьянки опирались на лопаты и восклицали, что у меня лицо ангела, или смущенно склоняли голову и улыбались, удивленные, что я говорю на их языке. У них были кривые рты и морщинистые лица, молодые, но уже изможденные трудом. Они говорили: «Твою мать, наверное, уволокла какая-нибудь фашистская свинья!» – или просто пожимали плечами. Часто мне дарили виноград, и я, сплевывая косточки, покорно возвращался домой.

Я все больше убеждался, что моя мать была словенка, не знаю почему. Может, мне хотелось, чтобы она была такая же изящная, как Ксения, может, мне просто легче было представить ее за чертой города.

По дороге домой я воображал, что тогда между нами произошло. Однажды ранним летним утром она берет меня на руки и выходит из дома. Всю ночь она не смыкала глаз. Перед выходом она ничего не съела, не выпила ни глотка воды. Мои крошечные ручки цепляются за ее блузку – я хочу грудь, но она отрывает мои пальцы от своей одежды, она торопится. Жестокие поступки нужно совершать быстро. До сих пор не могу перестать думать об этом моменте: она оставила меня на лестничной площадке или у дверей часовой мастерской? Я, наверное, завороженно смотрел на латунную ручку, до тех пор, пока Телла, запах которой мне сразу не понравился, не подхватила меня и не занесла внутрь. Или, может, я следил широко открытыми глазами за качанием маятника в витрине, пока отец наконец не услышал мой плач. Поднимая меня с земли, он понял, что потерял ее навсегда.

Мне кажется, они познакомились в мастерской. Она гораздо моложе его (ему тогда едва за тридцать), ищет новый ремешок для часов. Входит, и этот трудолюбивый муравей – мой отец – вызывает ее интерес. Через несколько дней под предлогом мелкого ремонта она возвращается. Нанни (так его все звали) ждет ее, повернув голову в сторону двери, – впервые оторвавшись от работы. Да, конечно, это она делает первый шаг, это она начинает все сильнее привязываться к вежливому и молчаливому мастеру. Ей нравится юношеский жест, которым он все время отбрасывает со лба упрямые светлые пряди, когда склоняется, чтобы «починить время», как он говорит. Потом однажды он набирается смелости и, наплевав на жену и сплетни триестцев, приводит ее в «Кафе дельи Спекки»7. Рояли, со всеми своими сложными механизмами, напоминали Нанни часы и потому успокаивали его. Под музыку, в окружении матовых стекол и чугунных столиков, ему становится проще рассказать пару слов о себе. Они пьют шоколад – стоит зима, бора8 дует так, что приходится держаться за веревки, натянутые вдоль улиц, – а потом, в подсобке, пропахшей кожей, он нежно овладевает ею, обхватив тонкие бедра своими жилистыми, беспокойными руками. Так, стоя – ее гладкие локти опираются на верстак рядом с пинцетами и ножницами, похожими на хирургические, – они занимаются любовью. До тех пор, пока неожиданно не начинаю существовать я.


– Снимай ботинки и иди вперед.

Под ногами больше не асфальт, а травинки и острые камни.

– Шагай! – повторяют они, толкая меня в спину.

– Пошевеливайся.

– Сейчас вся жизнь промелькнет у тебя перед глазами, – раздается голос, который я узнаю.

Три

Мой отец учил быть аккуратнее с людьми на улицах. Триест наполнился народом, от которого добра не жди: охотники за удачей, растерянные демобилизованные солдаты, все злые и голодные.

В те дни я стал шататься по центру с Пьеро Тонетти, самым опасным парнем в нашей гимназии: он голыми руками чуть не задушил своего соседа по парте из-за обычной насмешки. В младшей школе я держался сам по себе, и ему, к счастью, никогда не приходило в голову приставать к изгою вроде меня. В то же время Тонетти был из тех, на кого можно положиться.

– Они чернорубашечники, как и я, – сказал он однажды вечером, представляя меня своим друзьям и угощая всю компанию выпивкой.

Отец уже давно брал его с собой на собрания ветеранов ардити9 и националистов, которые с жаром обсуждали Фиуме10, Д'Аннунцио11, родину и точили зуб на рабочих, профсоюзы, хорватов и словенцев, которых в городе становилось все больше и которые перестали довольствоваться ролью рыбаков и крестьян. «Славяшки, которых надо выпереть из страны или поставить на место дубинками!» Он был не единственным, кто так думал, – их было много. Порой подобные речи можно было услышать даже от стариков, выросших при Габсбургах, но никто не проявлял такой ненависти, как фашисты. Славяне иногда слышали оскорбления на улицах, но обычно не поддавались на провокации. Выражение их лиц говорило: Триест принадлежит и нам тоже.

Однажды вечером Тонетти взял меня с собой на одно из таких собраний, в закоулочек Старого города. В том дымном подвале все орали и стучали кулаками по столу. Я сидел и молча пил красное. На фоне моего отца эти люди казались неотесанными и грубыми. Когда один спросил, пришел ли я, чтобы присоединиться к ним, я кивнул. Тогда он придвинул стул и начал объяснять, что отряды Венеции-Джулии – самые многочисленные в Италии и готовы к героическим свершениям, которые впечатлят самого Муссолини.

– Мы устроим такое, что город это запомнит навсегда! – заключил он, опрокидывая очередную рюмку граппы, будто принимая лекарство.

Я поправил воротник рубашки:

– Я, конечно, с вами, но и вы должны мне помочь.

– Мы никому ничего не должны, – резко вставил старик.

– Я ищу свою мать. Я никогда ее не знал, даже не уверен, итальянка ли она.

– По твоей роже не скажешь, что она итальянка, – усмехнулся старик.

– Поможешь нам – и мы поможем тебе, – оборвал первый.

– Вы ее найдете? – вырвалось у меня с детским энтузиазмом, прежде чем я успел прикусить язык.

– Конечно! Мы же не социалисты!

И все заржали.

Мы продолжили разговор на улице – внизу было нечем дышать. В воздухе пахло дождем, и я жадно вдыхал его. Я подыгрывал их ненависти к большевизму, профсоюзам, крестьянам Эмилии и, конечно, славяшкам, которые должны вернуться в норы, откуда они выползли. С тех пор как я вбил себе в голову, что она словенка, я больше не мог выговорить это слово.

Тонетти потрепал меня по плечу, будто пытаясь стряхнуть с меня все тревоги.

– Ты нашел своих братьев, ты должен радоваться.

Внезапно поднялся ветер, который сдувал даже луну, высоко стоявшую над морем. Я остановился, глядя на застывший над волнами город. Как величествен Триест, широко распахнутый перед Адриатикой.

Выкурив пару сигарет, я отправился домой. Я представлял, как сижу с ней за столиком в кафе, а она не может оторвать от меня глаз, и кофе стынет.

– Я закажу тебе еще, мама.


Без Теллы в доме стояла тоскливая тишина. Пока она была жива, комнаты наполнялись звуками ее шагов и напевов вполголоса. Я помню, как она облокачивалась на подоконник и выглядывала из окна, болтая с прохожими, или как возилась с канарейкой в клетке.

– Ты что, разговариваешь сама с собой?

– Проще обменяться парой слов с этой зверушкой, чем с часовщиком, – отвечала она, сдерживая смех.

И в доме всегда стоял приятный запах еды, а пол она натирала до блеска, стоя на коленях. Она была неутомима: рано утром вывешивала одеяла и подушки у окна, чистила стаканы уксусом, чтобы они блестели, натирала витрину с часами и рамки для фотографий. К завтраку все вокруг уже сверкало, и аромат кофе с молоком смешивался с холодным воздухом, врывавшимся с улицы. Работа избавляла Теллу от тоски.

Уже через пару дней после похорон отец превратил дом в мастерскую. В воздухе стоял затхлый запах, и казалось, будто мы живем в музее. Трогать было ничего нельзя. В чемоданчике он приносил часы, которые нужно починить, и до поздней ночи работал на столешнице швейной машинки, положив наполовину скуренную сигару в мраморную пепельницу. Рядом – стакан красного, разбавленного сельтерской, и тусклая лампа, дававшая больше тени, чем света.

– Ты ослепнешь, если будешь продолжать в таком духе, – сказал я, бросая куртку на стул.

– Где ты был? – спросил он в ответ, продолжая прикреплять браслет к хронометру.

– Гулял.

– Иногда люди заходят в мастерскую, даже если не собираются ничего покупать.

– Что ты имеешь в виду?

Он поморщился, не отвлекаясь от работы.

– Ты уже поужинал, папа?

– Хлеб с сыром, больше ничего не хотелось.

Я встал рядом с ним. Он называл инструменты, а я подавал их. Он проговаривал вслух, как починить ту или иную деталь, а я слушал, стараясь запомнить. Он вынул фотографию из крышки карманных часов: двое молодых людей в военной форме. Я представил, что они погибли в боях на Карсте, и эти часы принадлежали убитому горем отцу.

– Полночь, – вдруг сказал он, убирая все вещи в ящик. – Лучше пойдем спать.

Рано или поздно я наберусь смелости. Его молчание и упрямство перестанут меня пугать. Я спрошу его о матери, заставлю все выложить и отвести меня к ней.

Я последовал за ним в спальню. Он лег на сторону жены, рядом с фаянсовым тазом для умывания. Я рухнул рядом, даже не сняв грязной одежды. Мы спали в одной кровати, чего раньше никогда не случалось. Когда за окном забрезжил рассвет, я услышал, как он разговаривает во сне.


Все лето я провел с Тонетти и чернорубашечниками, шатаясь по городу и за его пределами. Нашими мишенями были рабочие и их союзы. План всегда один и тот же: провокация и избиение. В Пулу мы приехали на трех грузовиках – целый взвод. Встали перед дверями Рабочей палаты и в конце концов выломали их. В те годы профсоюзные лидеры только и делали, что объявляли забастовки и собирали народ на площадях. «Мы научим вас родину любить!» – кричали мы им. В мгновение ока начиналась драка. Мы почти всегда были лучше вооружены. Владельцы фабрик и страховых компаний раскошеливались, лишь бы мы взяли на себя грязную работу и навели порядок. Никакой больше красной угрозы, никаких славяшек – только итальянцы. Именно этого они и хотели и как бывалые люди понимали – за подобные услуги надо платить щедро. Но это было не так просто. Рабочие тоже умели защищаться, и не раз мы рисковали быть избитыми до полусмерти. В Монфальконе нам чуть не выкололи глаза досками с гвоздями – на икре у меня до сих пор остался длиннющий шрам. В тот день их было куда больше, чем мы ожидали. Они окружили нас, и трое прижали меня к стене, избивая, пока я не потерял сознание. Только после нескольких выстрелов в воздух товарищи смогли затащить меня в грузовик, и мы сбежали – иначе бы нам не выжить. Но обычно мы нападали первыми, оставляя противника истекать кровью и в самых стойких вливая касторку12.

С чернорубашечниками я с каждым днем становился все в большей степени фашистом и начинал верить по-настоящему. Один эпизод запомнился мне лучше всего. Мы бездельничали в баре после обеда, пили пиво, сидя плечом к плечу и почти не разговаривая. Вдруг Тонетти кивнул мне, чтобы я следовал за ним. Он сел на мотоцикл, я – сзади. Я даже не знал, что нужно будет делать, просто повиновался. Мы затаились на виа делла Мадоннина, возле Сан-Джакомо, рабочего квартала, где жили только те, кто нас ненавидел. Тут всегда надо было смотреть в оба.

– Пошли, проследим за теми детьми, – сказал он, опуская подножку мотоцикла.

– Зачем? – спросил я, не понимая.

Дети возвращались с экскурсии – рабочие кооперативы часто их устраивали. Их была толпа, они шумели и смеялись. Шли по четыре человека в ряд, перекрывая улицы. Родители ждали их у фонтана в сквере, окруженном лавровыми кустами. Мы обошли детей и направились к ним. Мы начали оскорблять их, ускоряя шаг и не сводя с них глаз. Они даже не успели понять, что происходит. Воспитательницы резко схватили малышей, пытаясь прикрыть им глаза руками. Мы безжалостно избили нескольких отцов на глазах у их плачущих детей. Приехали карабинеры: встретились с нами взглядами и не сказали ни слова. Они стояли неподвижно, пока мы не ушли.


Пока я не надел черную рубашку, моя жизнь была полна лени и спячки, когда я только и делал, что убивал время и мучил голубей: я ловил их в городских парках и тряс за лапы вверх тормашками, а потом отрывал им головы. Они еще долго били крыльями, а я смотрел на их тельца, будто это были измученные души. Фашисты же никогда не уставали: тренировали мальчишек, спорили в подвале, пили, говорили о женщинах. Для них быть частью группы было естественно, и я с тех пор, как присоединился к ним, больше не проводил дни в одиночестве. Один из них постоянно твердил, что нужно заботиться о своем теле, тренировать его, делать сильнее, и я начал заниматься вместе с ним гимнастикой и тягать гири целыми днями. «Скоро рубашка обтянет твою накачанную грудь, фашизм сделает тебя настоящим мужчиной», – говорил он.

Дома, чтобы успокоить отца, я говорил, что ходил искать работу. Все вакансии, которые находил он, я отвергал, даже не рассматривая. Я жил за его счет и полагался на чувство товарищества своих новых братьев, особенно когда наступало время обеда.

– В Сплите убили итальянских моряков. Завтра будь на виа Кардуччи! – приказал мне однажды в июле Тонетти, прибежав, запыхавшись к порогу моего дома. – Идешь со мной и моим отцом.

Секретарь фашистской ячейки Триеста, Франческо Джунта, орал в мегафон, что город устал, что эти несчастные моряки требуют мести и что расизм по отношению к славянам – закон природы.

– Итальянец по определению – антиславянин; а тот, кто им не является, значит, заодно с этой расой! – вопил он.

Чернорубашечники аплодировали, площадь Единства все больше заполнялась народом. Нас были сотни, и я чувствовал себя в безопасности среди чернорубашечников.

Он еще даже не закончил речь, как началась первая потасовка: итальянцы и славяне били друг друга голыми руками, дубинками, палками. Некоторые в страхе пытались убежать, прохожие прятались в переулках и подъездах. Узнав, что во время митинга убили итальянского повара, Джунта начал подстрекать толпу двинуться на Народный дом13. Как только слух разнесся, со всех сторон – с виа Рома, виа Данте, виа Сан-Спиридоне – хлынули новые отряды чернорубашечников.

Тонетти сунул мне в руку камни:

– Давай бросай!

Я кивнул, но не мог пошевелиться. Уставившись на него, я стоял как вкопанный. Тогда он холодно и уверенно достал пистолет, приставил к моему животу и приказал бросать. И я начал. Словенцы – бросок. Хорваты – бросок. Итальянцы – бросок. Австрийцы – еще бросок… Каждый брошенный камень выгонял из меня страх, что моя мать могла быть там внутри.


Полиция и карабинеры, стоявшие по периметру площади, даже не пошевелили пальцем: они все были либо за нас, либо боялись. Вдруг из окна отеля «Балкан» кто-то швырнул бомбу, которая взорвалась в толпе. Тогда мы собрались с духом и быстро выломали двери. Канистры с бензином доделали остальное. Мы облили им все: мебель, ковры, лестницы. Пламя мгновенно охватило фасад. Все горело. Я чувствовал, как лоб раскаляется, глаза наливаются кровью, я выкрикивал слова, которые не помню. Так громко, что надорвал голос.

Раньше я никогда не замечал Народный дом, хотя он был огромен. Никогда не обращал внимания на библиотеку, ресторан, отель внутри, на словенцев, которые ежедневно входили и выходили. Есть вещи и люди, с которыми ты живешь рядом всю жизнь, но по-настоящему видишь их только тогда, когда они уже горят.

С боковых улиц участились выстрелы, и с верхних этажей, держась за руки, выпрыгнула пара. Лучше разбиться о мостовую, чем сгореть заживо. Я часто вспоминаю этот полет вниз: мне не раз снилось, что я умираю так же – с любимой женщиной.

Воздух с каждой секундой становился все более удушливым. Я обвязал рот платком, чтобы продолжать драться. Руки и плечи болели от напряжения. Языки пламени поднимались все выше. Вдвадцатером мы перекрыли дорогу пожарным, перерезали их шланги. Безумное возбуждение заглушалось только при мысли, что горит часть моего города. Я снова слышал голос отца: «Триест принадлежит всем». Чувствовал его руку, крепко сжимающую мою.

1.Пер. А. Нестерова. – Здесь и далее примеч. пер., если не указано иное.
2.Fiat 1100.
3.Первая мировая война.
4.Bagno Marino La Lanterna Pedocin – единственный в Европе городской пляж, сохранивший раздельные зоны купания для мужчин и женщин, разделенные трехметровой стеной. Основан в XIX веке и функционирует до сих пор. Памятник культуры и социальной истории.
5.Карст – плоскогорье к северу и востоку от Триеста, расположенное между городом и словенской границей и заселенный итальянцами и словенцами. В XX веке был ареной напряженных этнических и политических конфликтов.
6.Добровольная милиция национальной безопасности, больше известная как чернорубашечники или сквадристы – вооруженные отряды Национальной фашистской партии в Италии после Первой мировой войны и до конца Второй мировой войны.
7.Это кафе – один из символов Триеста. Основано в 1839 году и расположено на главной площади города. Его посещали Джеймс Джойс, Итало Звево, Франц Кафка.
8.Бора – сильный, холодный, порывистый ветер, который возникает, когда холодный воздух обтекает горы и обрушивается на подветренную сторону.
9.Ветераны ардити – бывшие бойцы элитных итальянских штурмовых отрядов Первой мировой войны. Ардити (итал. arditi – «отважные, храбрецы») – штурмовые подразделения в итальянской армии, появившиеся во время Первой мировой войны. Были вооружены кинжалами с прямыми плоскими двухлезвийными сужающимися клинками.
10.Город Фиуме (ныне Риека в Хорватии) после Первой мировой войны стал предметом спора между Италией и Югославией. Многие итальянские националисты считали, что Фиуме должен войти в состав Италии, поскольку там много итальянцев и исторически город считался частью итальянской культуры.
11.В 1919 году итальянский поэт, писатель и националист Габриэле Д'Аннунцио возглавил так называемый поход на Фиуме – экспедицию добровольцев, которые захватили город и провозгласили его «Свободным городом Фиуме».
12.Одна из самых известных и унизительных форм насилия, применявшихся фашистами в Италии в эпоху Муссолини. Она стала своеобразным символом фашистской репрессии и публичного унижения. Фашистские боевики – чернорубашечники – заставляли своих политических противников (социалистов, коммунистов, профсоюзных активистов, антифашистов) насильно выпивать касторовое масло – обычно в больших дозах, часто до 1 литра. Это вызывало сильную диарею, боль, спазмы и обезвоживание. Часто жертвы должны были идти домой или по городу в этом состоянии, испражняясь на ходу, – все ради публичного позора.
13.Народный дом – культурный центр славянского (прежде всего, словенского) населения города Триеста, построенный в конце XIX – начале XX века. В нем располагались гостиница, кафе, библиотека, театральный зал, редакции славянских газет, культурные и просветительские общества.
Age restriction:
16+
Release date on Litres:
13 April 2026
Translation date:
2025
Writing date:
2024
Volume:
161 p. 3 illustrations
ISBN:
978-5-907784-73-4
Download format: