Read the book: «Ojcze, zgrzeszyłem»

Font::

Пролог

Он вышел из трамвая на конечной остановке, там, где линия упирается в старый немецкий виадук, и дальше можно идти только пешком. Было двадцать три сорок. Он всегда начинал в это время — достаточно поздно, чтобы улицы опустели, достаточно рано, чтобы трамваи ещё ходили и можно было раствориться в их редком, сонном движении. Ветер тянул с Одера, сырой, тяжёлый, с запахом ила и ржавого железа. Поднял воротник, но не от холода. От привычки.

Шёл по набережной, вдоль парапета, мимо старых немецких доходных домов с облупившейся охрой и тёмными, слепыми окнами. Бреслау. Вроцлав. Знал оба названия, как знал два слоя карты, наложенных друг на друга. Под польским асфальтом — немецкая брусчатка. Под штукатуркой — кирпич. Под новыми жильцами — старые тени. Работал с этим наложением каждый день. Сверял. Совмещал. Подгонял одно к другому. Это была его профессия. Это была его жизнь. Это было единственное, что он умел делать без усилия.

Человек появился в двадцать три пятьдесят две. Раньше, чем вчера. Раньше, чем неделю назад. Шёл со стороны моста, медленно, руки в карманах, голова опущена. Куртка серая, шапка чёрная. Походка неровная — правый шаг короче левого. Старая травма. Или привычка. Томаш отметил это автоматически, как отмечал всё: время, направление, скорость, расстояние до ближайшего фонаря, угол тени, точку, где парапет переходит в откос. Он не выбирал жертву. Жертва выбиралась сама. Появлялась в поле зрения — и просто знал: эта. Не потому, что красивая. Не потому, что жалкая. Просто эта. Как точка, которая ложится на карту без усилия. Как координата, которая сама себя называет.

Пошёл следом. Не близко. Двадцать шагов. Потом пятнадцать. Потом десять. Человек не оборачивался. Вообще не смотрел по сторонам — шёл, уставившись в асфальт, как будто нёс на плечах что-то тяжёлое. Может, и нёс. Может, у него была своя тяжесть. Может, тоже шёл к кому-то. Но это уже не имело значения. Значение имела только точка. Только координата. Только то, что должно было произойти.

Действие заняло меньше минуты. Томаш не торопился, но и не медлил. Он выбрал место заранее — там, где парапет изгибается и образует глубокую нишу, невидимую с дороги. Там догнал. Положил руку на плечо. Человек обернулся — не испуганно, скорее удивлённо, как будто его оторвали от важной мысли. Томаш посмотрел ему в глаза. Не для того, чтобы запомнить. Для того, чтобы убедиться, что это — та самая точка. Глаза были серые, уставшие, пустые. Как у всех.

Потом сделал то, что делал всегда. Быстро. Чисто. Без борьбы. Без крика. Без крови на руках. Инженерное решение, воплощённое в материю. Тело легло на бетон, поджав колени к груди, — та же поза, что и у всех, эмбриональная, инстинктивная. Вода внизу шла мимо — чёрная, без отражений.

Стоял на краю откоса, там, где бетонная набережная переходит в глину, и смотрел вниз. Тело лежало на боку, поджав колени к груди, — та же поза, что и у всех, инстинктивная, эмбриональная, будто человек и в последнюю секунду надеялся, что его ещё можно вернуть в утробу, отменить, отмотать. Вода шла мимо — ровно, без отражений, чёрная, как старая типографская краска. Он фиксировал: температура воздуха плюс три, влажность высокая, ветер северо-западный, порывистый. Всё сходилось. Он всегда начинал с погоды — это был его личный репер, точка отсчёта, от которой выстраивалась любая геометрия. Погода не врала. Погода не притворялась. Погода была тем, чем была.

Дальше — тело. Пульс на шее отсутствовал. Зрачки расширены, реакции нет. Дыхание — нет. Всё по протоколу. Он проверил ещё раз, потому что за сорок четыре года привык не доверять первому измерению — только второму, контрольному, тому, которое делаешь через минуту, когда рука уже не дрожит, а мозг уже не спешит. Второе измерение совпало с первым. Значит, работа сделана. Значит, точка нанесена. Значит, можно выдохнуть.

Выдохнул.

И ничего не произошло.

Ждал. Не как человек ждёт — как прибор ждёт. Внутри должно было подняться тепло — то самое, знакомое, тяжёлое, поднимающееся откуда-то из-под рёбер, как ртуть в старом термометре, которую он в детстве любил смотреть, когда мать мерила ему температуру. Тепло приходило всегда. Оно было частью процедуры, как последняя точка в конце абзаца, как замыкание цепи, как щелчок замка в патроннике. Он привык к нему. Он рассчитывал на него. Без него вся операция теряла смысл — как чертёж, который сверили со всеми координатами, но забыли поставить печать. Незавершёнка.

Тепла не было.

Постоял ещё минуту — ровно минуту, он следил по часам, — и проверил в третий раз. Пульс, зрачки, дыхание. Всё то же. Всё верно. Всё на своих местах. Кроме одного.

Выпрямился. Посмотрел на свои руки — чистые, сухие, ни одной царапины. Руки знали своё дело. Руки не подвели. Посмотрел на реку — чёрная, без отражений. Посмотрел на город — серый, мокрый, чужой. Вроцлав. Бреслау. Оба названия жили в нём одновременно, как два слоя карты, наложенные друг на друга, — немецкая готика под польским бетоном, старые фундаменты под новыми тротуарами. Всю жизнь работал с этим наложением: сверял, совмещал, подгонял одно к другому. И теперь, стоя над телом, он впервые почувствовал, что и сам — наложение. Два человека в одном теле. Один знал, что делать. Другой — не знал, зачем.

И тогда, в этой тишине, когда адреналин ушёл, а ветер с Одера тянул сыростью и чем-то ещё — старым, подвальным, — в пустую голову вполз первый вопрос. Не тот, которого он ждал. Не «получилось ли». А другой. Чужой.

А зачем?

Он не ответил. Не потому, что не знал. А потому, что впервые за двадцать лет у него не было ответа. Ответ всегда был: так надо. Так правильно. Так заведено. А сейчас слова «так заведено» висели в воздухе и ничего не подпирали. Пустота за ними была глубже, чем река. Глубже, чем Бреслау. Глубже, чем всё, что он знал о себе.

The free sample has ended.

$2.40