Read the book: «Прощальная повесть Гоголя», page 4

Font::

«Тарас Бульба»

Если в первой повести «Миргорода» Н. В. Гоголь описал старый свет русской культуры, который сохранился ещё кое-где в отдалённых мирных уголках русской земли, то во второй повести он показал её защитника, казака, который, как мельницы Миргорода, защищал благословенную русскую землю в таком далёком и одновременно совсем близком прошлом.

Гоголь воспринимал себя казаком и очень гордился этим, отдавая предпочтение своей принадлежности именно к русской культуре и отклоняя свою связь с польскими корнями как извратившими древний свет русской культуры.

Эта привычка понадобится философу Хоме Бруту, чтобы посмотреть в глаза древнему Вию; здесь стоит отметить, что литературоведение не обратило должного внимания не только на характерное для Н. В. Гоголя выделение «странных происшествий», но и на образ прямого смотрения глаза в глаза («Вий», «Портрет» и др.), из которых можно сделать вполне обоснованное предположение, что с ним самим случилось именно такое «странное происшествие», в котором ему пришлось посмотреть прямо в глаза чему-то или кому-то, а вот чему или кому станет понятно, если в произведениях и письмах замечать повторяющееся и характерное, именно ему присущее.

Старый, дряхлый, древний русский дух – мирный, но и он может объяться бранным пламенем.

Которой – «дюжей наружности» – не было у Н. В. Гоголя в отличие от русского характера, то есть способности к могучему и широкому размаху, богатырству, о котором он не раз упоминает и здесь, и в «Мёртвых душах».

И Гоголь также был неугомонен и также считал себя законным защитником православия.

Общее пиршество, захваченность всех одним, единый полет «всего, что ни есть» околдовывает Н. В. Гоголя.

Здесь другая сторона полноты жизни – бешеная, безграничная, несдерживаемая, сама собой проявляющаяся.

Писатель, собственно, в точности описывает себя как действительного казака – в жизни он отказался от собственности в пользу матери, имущества (кроме самого необходимого, помещавшегося в один чемодан), дома, семьи, сбережений, появляющиеся деньги он передавал через друзей нуждающимся студентам, хотя сам часто жил в долг.

Здесь можно отметить, что на Сечи не было никакой проблемы взаимоотношения отцов и детей, как бы давно и настойчиво ни пытались внушать нам это литературоведы: на пороге Сечи казак оставлял всё: отца, мать, брата, сестру, родню, имущество, имение, прошлое: каждый оставался только с одним – своей волей: Остап пошел за отцом, потому что так решил, Андрий выбрал любовь к польке, а мог выбрать что-то другое, сделал он это совсем не в противоречие отцу, а по своей воле.

Не со смертью ли разговаривает Гоголь? и не женщина ли посмотрела ему в глаза в странном происшествии? что это за женщина?

То, на что решился Н. В. Гоголь, вполне сопоставимо с решением Андрия, ведь ему приходится отказываться не только от родных, не только от друзей, но и от общепринятой веры и от отчизны (не в том, конечно, смысле, что он противник веры и отчизны, а в том, что он согласен остаться непонятым); этот особый решительный жест рукой был, по словам очевидцев, характерен для Н. В.; характерно и – «неслыханное и невозможное для другого дело». А что мне отец, товарищи и отчизна! – сказал Андрий, встряхнув быстро головою и выпрямив весь прямой, как надречная осокорь, стан свой. – Так если ж так, так вот что: нет у меня никого! Никого, никого! – повторил он тем же голосом и сопроводив его тем движеньем руки, с каким упругий, несокрушимый козак выражает решимость на дело, неслыханное и невозможное для другого».

Обоюдослиянный поцелуй человека со смертью даётся ему только один раз в жизни. Николай Гоголь, конечно, предвидел то, как именно воспримут его соотечественники (как современники, так и потомки, по крайней мере, ближайшие), его «Прощальную повесть».

Бешеная веселость, размах и разгул русского характера рождаются не только и даже не столько отказом от всего: прошлого, семьи и родных, дома и имущества, а самым главным, решающим отказом – отказом казака от «бледной смерти» на своей постели в своем доме в окружении родных. Бешенство жизни, переполненность жизнью порождается бешенством смерти, приятием смерти как «добра великого».

Смерть была в русской древности таким же добром, как и жизнь; в Сечи обитали живые мертвецы, или, что-то же самое, мёртвые живые, казаки, это были товарищи и в жизни, и в смерти.

Русский любит не умом или чем другим, русский любит всем, что ни есть в нем, всем самим собою, невольно, не усилием, нечаянно, по привычке! также должен русский и умирать, с той же любовью к смерти.

Не досталось Гоголю этого утешения – твердого мужа при кончине.

Этой гордостью, который был полон Гоголь, не наполниться невозможно, не за себя самого и даже не за великую историю своего народа, а гордостью, торжественностью великой силы, живущей в каждом русском.

«Бульба был упрям страшно. Это был один из тех характеров,, которые могли возникнуть только в тяжелый ХV век на полукочующем углу Европы, когда вся южная первобытная Россия, оставленная своими князьями, была опустошена, выжжена дотла неукротимыми набегами монгольских хищников; когда, лишившись дома и кровли, стал очень отважен человек; когда на пожарищах, в виду грозных соседей и вечной опасности, селился он и привыкал глядеть им прямо в очи…»

«…разучившись знать, существует ли какая боязнь на свете; когда бранным пламенем объялся древле мирный славянский дух…»

«…и завелось казачество – широкая, разгульная замашка русской природы… Это было, точно, необыкновенное явление русской силы: его вышибло из народной груди огниво бед. Вместо прежних уделов, мелких городов, наполненных псарями и ловчими, вместо враждующих и торгующих городами мелких князей возникли грозные селения, курени и околицы, связанные общей опасностью и ненавистью против нехристианских хищников.

Не было ремесла, которого бы не знал козак: накурить вина, снарядить телегу, намолоть пороху, справить кузнечную, слесарную работу и, в прибавку к тому, гулять напропалую, пить и бражничать, как только может один русский, – все это было ему по плечу… И все, что ни было, садилось на коня. Словом, русский характер получил здесь могучий, широкий размах, дюжую наружность»

«Тарасу это было не по сердцу. Он любил простую жизнь козаков и перессорился с теми из своих товарищей, которые были наклонны к варшавской стороне, называя их холопьями польских панов. Вечно неугомонный, он считал себя законным защитником православия».

«Сам со своими козаками производил над ними расправу и положил себе правилом, что в трех случаях всегда следует взяться за саблю, именно: когда комиссары не уважили в чем старшин и стояли пред ними в шапках, когда поглумились над православием и не почтили предковского закона и, наконец, когда враги бусурманы и турки, против которых он считал во всяком случае позволительным поднять оружие во славу христианства.

…все прочее время отдавалось гульбе – признаку широкого размаха душевной воли. Вся Сечь представляла необыкновенное явление. Это было какое-то беспрестанное пиршество, бал, начавшийся шумно и потерявший конец свой. Некоторые занимались ремеслами, иные держали лавочки и торговали; но большая часть гуляла с утра до вечера, если в карманах звучала возможность и добытое добро не перешло еще в руки торгашей и шинкарей. Это общее пиршество имело в себе что-то околдовывающее».

«Оно не было сборищем бражников, напивавшихся с горя, но было просто бешеное разгулье веселости».

«Всякий приходящий сюда позабывал и бросал все, что дотоле его занимало. Он, можно сказать, плевал на свое прошедшее и беззаботно предавался воле и товариществу таких же, как сам, гуляк, не имевших ни родных, ни угла, ни семейства, кроме вольного неба и вечного пира души своей».

«Это производило ту бешеную веселость, которая не могла бы родиться ни из какого другого источника. … Веселость была пьяна, шумна, но при всем том это не был черный кабак, где мрачно-искажающим весельем забывается человек, это был тесный круг школьных товарищей… Разница та, что вместо насильной воли, соединившей их в школе, они сами собой кинули отцов и матерей и бежали из родительских домов; что здесь были те, у которых уже моталась около шеи веревка и которые вместо бледной смерти увидели жизнь – и жизнь во всем разгуле…»

«Царица! – вскрикнул Андрий, полный и сердечных, и душевных, и всяких избытков. – Что тебе нужно? чего ты хочешь? прикажи мне! Задай мне службу самую невозможную, какая только есть на свете, – я побегу исполнять ее! – скажи мне сделать то, чего не в силах сделать ни один человек, – я сделаю, я погублю себя. Погублю, погублю! и погубить себя для тебя, клянусь святым крестом, мне так сладко…»

«Вижу, что ты иное творенье бога, нежели все мы… Мы не годимся быть твоими рабами, только небесные ангелы могут служить тебе.

«А кто сказал, что моя отчизна Украйна? Кто дал мне ее в отчизны? Отчизна есть то, чего ищет душа наша, что милее для нее всего. Отчизна моя – ты! Вот моя отчизна! И понесу я отчизну сию в сердце моем, понесу ее, пока станет моего веку, и посмотрим, пусть кто-нибудь из козаков вырвет ее оттуда! Полный не на земле вкушаемых чувств, Андрий поцеловал в сии благовонные уста, прильнувшие к щеке его, и небезответны были благовонные уста. Они отозвались тем же, и в сем обоюднослиянном поцелуе ощутилось то, что один раз только в жизни дается чувствовать человеку».

«И погиб козак! Пропал для всего козацкого рыцарства! Не видать ему больше ни Запорожья, ни отцовских хуторов своих, ни церкви божьей! Украйне не видать тоже храбрейшего из своих детей, взявшихся защищать ее…»

«Как орлы, озирали они вокруг себя очами поле и чернеющую вдали судьбу свою. Будет, будет все поле с облогами и дорогами покрыто торчащими их белыми костями, щедро обмывшись козацкою их кровью и покрывшись разбитыми возами, расколотыми саблями и копьями. Далече раскинутся чубатые головы с перекрученными и запекшимися в крови чубами и запущенными книзу усами. Будут, налетев, орлы выдирать и выдергивать из них козацкие очи. Но добро великое в таком широко и вольно разметавшемся смертном ночлеге!»

«…хочется мне вам сказать, панове, что такое есть наше товарищество. Вы слышали от отцов и дедов, в какой чести у всех была земля наша: и грекам дали знать себя, и с Царьграда брали червонцы, и города были пышные, и храмы, и князья, князья русского рода, свои князья, а не католические недоверки. Все взяли бусурманы, все пропало. только остались мы, сирые, да, как вдовица после крепкого мужа, сирая, так же как и мы, земля наша! Вот в какое время подали мы, товарищи, руку на братство! Вот на чем стоит наше товарищество! Нет уз святее товарищества! …Породниться родством по душе, а не по крови, может только один человек. Бывали и в других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей… Нет, братцы, так любить, как русская душа, – любить не то чтобы умом или чем другим, а всем, чем дал бог, что ни есть в тебе… Нет, так любить никто не может! … Пусть же знают они все, что такое значит в Русской земле товарищество! Уж если на то пошло, чтобы умирать, – так никому ж из них не доведется так умирать! … Никому, никому! … Не хватит у них на то мышиной натуры их!»

«Но когда подвели его к последним смертным мукам, – казалось, как будто стала подаваться его сила. И повел он очами вокруг себя: боже, всё неведомые, всё чужие лица! Хоть бы кто-нибудь из близких присутствовал при его смерти! Он не хотел бы слышать рыданий и сокрушения слабой матери или безумных воплей супруги, исторгающей волосы и биющей себя в белые груди; хотел бы он теперь увидеть твердого мужа, который бы разумным словом освежил его и утешил при кончине:

Батько! где ты! Слышишь ли ты?

Слышу! – раздалось среди всеобщей тишины…»

«…честной, козацкой смертью – всем на одной постели, как жених с невестою…

Но не на костер глядел Тарас, не об огне он думал, которым собирались жечь его; глядел он, сердечный, в ту сторону, где отстреливались козаки… Прощайте, товарищи! …есть что-нибудь на свете, чего бы побоялся казак?

Да разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая бы пересилила русскую силу!

…и гордый гоголь быстро несется…»

«Вий»

Славные, грозные, героические времена казачества прошли. И оставили нам в наследство, казалось, только память, песни и легенды, но не свой воинственный, размашистый, разгульный русский дух. Но это только кажется: в 1812 году пришла пора нового военного испытания русского солдата; но и после славной победы не исчезла необходимость «защищать свою отчизну, веру и товарищей» от хищников, – уверен Н. В.

Однако, если во времена Запорожской Сечи и вторжения Наполеона была необходимость защищать русскую землю от внешних ее врагов, а мирные ее уголки были ещё полны «старого света», – то ныне, прямо на глазах писателя, этот свет стал исчезать, стремительно и необратимо, даже из самых отдалённых и уединённых миргородов. Побеждён и отдалился внешний супостат, но усилился и приблизился враг внутренний – «страсти, желания и порождения злого духа, возмущающие мир». Позже, в «Мёртвых душах» Гоголь уже прямо говорит о том, что не внешний враг, а мы сами губим свою страну.

Поэтому отчизне, вере и товарищам по-прежнему нужен защитник – казак. В «Вие» этим защитником становится философ Хома Брут, который был выбран «двуликим Янусом» древнего мира – ведьмой-панночкой (смертью), на то, чтобы за завесой ветхости этого мира увидеть его «страшную и сверкающую» красоту, спящее и оживающее русское лукоморье.

В описании полёта философа Хомы Брута ещё ярче и определённее раскрывается действительное восприятие и переживание Гоголем древнего русского единства всего живого:

Полёт, в который увлекает человека древняя русская сила – чёрт Вакулы, конь из «Пропавшей грамоты», ведьма-панночка, порождает в этом человеке хоть и неприятное, но всё же томительное и сладкое чувство. Этот полёт околдовывает человека, показывая всё великолепие уходящего века, спрятавшего своё солнце в опрокинутом и спящем с открытыми глазами мире.

Только ограниченное и безжизненное представление может прочесть это как описание «низших форм жизни», среды обитания или просто как художественный вымысел, сказочный фон. Но именно так, с неким высокомерием рассматривали образность Гоголя Шевырев и Белинский, а за ними и многие последующие. При этом наши специалисты совершенно игнорируют то упорное постоянство, начиная с «Вечеров на хуторе близ Диканьки» и заканчивая «Мёртвыми душами», с каким Н. В. настаивает на единстве всего, что ни есть в каждом мирном уголке русской земли: людей, неба, деревьев и растений, степей, рек, птиц, гор, полей и ветра. Это единство, в котором «всё что ни есть», рождается и исчезает, не общность, установленная взаимодействием разнородного, это изначальное единство. Это русское единство – торжество жизни, одной и той же жизни не как свойства или принадлежности отдельного существа, а жизни как творения, как стихии становления «всего, что ни есть».

Именно так великий писатель переживал и описывал эту матрицу. Его проза – не вымысел, не результат воображения, не фантазия, а видение, живой сон, дрёма сущего: его майская ночь, его приднепровая степь, его купающаяся в опрокинутом море травы русалка, – не плоды его фантазии, а «полусон», как называет своё состояние сам русский писатель, живой сон старого русского света, который светит только в том, кто намеревает всё-как-жизнь или жизнь-как-всё.

Это намерение оживляет русский язык, высвобождает упакованную в нём магию древнего мира, погружает человека в живую гармонию всего сущего, которая всё ещё звучит в песнях, легендах, преданиях и поэтому всё ещё жива в людях.

Что скрывается за видимостью старого, дряхлого, древнего? что на самом деле скрыто в том, чего мы так боимся? что мы так презираем? что нам так отвратительно? точно ли это так? не окажется ли, что за сердитыми и угрожающими воплями скрываются чистые, тихие, звенящие, тонкие серебряные колокольчики, которые не раз упоминаются Гоголем?

Старуха оказалась красавицей: то, что сначала кажется старым, уродливым, древним, таково ли? что убивают в нас молитвы и заклинания? что мы должны сохранить или даже воссоздать из убитого в себе нами?

Что же это за новое чувство? что он не мог себе истолковать? поразительно и странно, и страшно: старуха – не только чудовище, стремящееся погубить его, но и красавица, открывающая для него новый, но в действительности – древний, удивительный и прекрасный мир. Это происшествие с Хомой Брутом – почти калька со случая с кошкой, которая стала видимой причиной сильного испуга мальчика-Гоголя и которую он, преодолев свой сильный страх, утопил, после чего очень жалел её, чувствуя, что убил не кошку, а человека! То есть человек, полагая причину своего страха в чём-то, например, в кошке, в ведьме или в смерти, видит эту кошку, ведьму или смерть – мерзкой, страшной, уродливой, злой; однако, стоит ему только избавиться от своего страха, как оказывается, что причиной страха является вовсе не то, что казалось, и старуха-смерть окажется прекрасным Огненным Женщиной-Ангелом.

В страхе мы сами убиваем живую красавицу смерть как страшную старую ведьму, в ответ она убивает нас. Я могу здесь достаточно определённо утверждать, что «странным происшествием» Н. В. является именно узнавание Смерти в Женщине, только, конечно, не просто женщины и смерти как безликого события, а виденной им в особых обстоятельствах Женщины-Смерти.

Далеко не всякий человек не оставляет любопытства по отношению к тому, что его напугало, большинство как раз склонно избегать опасного. Видимо, российские гоголеведы избегают фрустрации и смотреть на свою смерть не желают, в этом нисколько себе не переча.

В русском лукоморье у мастера всё «спит с открытыми глазами» и «всё глядит с закрытыми глазами»: «…чтобы более ободрить себя, начал читать самым громким голосом… в совершенно мертвой тишине…». Точно как в случае с кошкой – «чтобы ободрить себя» и в «совершенно мертвой тишине»:

В страхе отгородившись, отделившись от смерти, человек уже не может не видеть её ужасным, безобразным и синеющим трупом: «…но, однако же, о своем событии в церкви он не решался говорить по какому-то безотчетному для него самого чувству и на вопросы любопытных отвечал: «Да, были всякие чудеса».

Мы слышим намёк Н. В., что ребенком он не всё рассказывал, подчиняясь какому-то безотчетному для него самого чувству. А мужчина не будет говорить о том, что им намечено, но ещё не выполнено, и что разрушается самим фактом рассказа об этом. Речь здесь, конечно, идет о его видениях.

Таинственный круг – это отделение человека, его индивидуализация, выделение его в отдельного от всего, выход его из старого света русской культуры, которая теперь его не видит, не может увидеть именно потому, что глядит по-другому, из полноты. Внимание человека, отрезанного от «привычного», изменило своё направление и теперь устремлено на отдельное, отвратившись от единства.

Вместе с автором я ясно чувствую, что современник потерял эту живительную связь и, несмотря на страх, обязан «принудить» себя изменить внимание, вернуть направление своего взгляда на могучую, древнюю, живую культуру. Ни древний мир «не видит» нас, ни мы «не видим» древнего мира, потому что прямо друг на друга не смотрим, и внимание устремлено в разные топосы: в древнем мире всё едино, живо, одушевлено, – в новом мире всё отделено, опредмечено, мертво.

Единственное, что может вернуть человека в сферу «старого света» – возвращение его внимания обратно, прямое восприятие единства, непосредственное обращение к заповедному, что бы ни говорил внутренний голос самосохранения себя отдельным, в футляре самодостаточности.

Смерть от страха, от своего собственного страха, который и порождает все эти чудовища. Вий, как поясняет Гоголь в примечании, «есть колоссальное создание простонародного воображения. Таким именем называется у малороссиян начальник гномов, у которого веки на глазах идут до самой земли».

Порождённые страхом чудовища боятся дневного света. Они – «создания воображения», а ясное и полное принятие единства жизни и смерти подменяется созданием ужасного. Страх и прежде всего – страх своей собственной смерти появляется как результат отвращения внимания человека от единства всего к отделенности себя. В единстве человек не боится смерти. Если удается ему взглянуть на нее оттуда, перестать страшиться своей смерти, то старуха-ведьма и чудовище преображается в совершенную красоту, огненного Ангела. Если получится, то порожденные воображением жуткие образы изменятся и рассеются. И никто уже, вместе с Гоголем, не найдет теперь! после того как спала завеса подмены, превращающей Смерть в леденящий душу кошмар, к ней – старухе-смерти дороги.

Н. В. Гоголь вполне отдавал себе отчёт в том, что если иерархия русской православной церкви и широкая общественность поймут его замысел и исполнение этого замысла именно так, как он их и задумал, то официально они точно осудят его, и церковь не будет служить панихиды после его смерти, а общественность навсегда «забудет дорогу к его могиле». Эти его предположения прослеживаются в судьбах многих его героев. Этого не произошло точно по той же причине, по какой при жизни Н. В. и церковь, и общественность искаженно воспринимали и его жизнь, и его литературу, поскольку, по иронии судьбы, в основе их восприятия лежал приоритет отдельности, а не континуум старого света русской культуры, не континуум единства.

В отношении особенностей художественного стиля Гоголя можно добавить следующее: если на западе многозначность и таинственность, фантастичность и символичность образов достигается за счёт намеренного или даже невольного насыщения их всеми возможными предметными связями, свойствами и признаками, как это сделано, например, в «Улиссе» Джойса, то в литературе Гоголя насыщенность образов достигается за счёт выделения ограниченного числа характерных признаков, например, «привычек» героев.

При этом на западе читателю для того, чтобы разгадать замысел или угадать действительную предметную соотнесённость персонажей, то есть достигнуть полноты восприятия, приходится применять своё воображение, искать, отыскивать, экспериментировать, ассоциировать наличное в произведении содержание. Для русского читателя достаточно без предубеждений воспринять характерные черты персонажа, чтобы всё остальное ожило само собой, невольно, без усилий. Полнота русского восприятия при чтении произведений Гоголя достигается посредством полного принятия персонажа, достижения единства с ним, забытья им, непосредственности переживания себя им, что возможно только через две-три особенности персонажа.

Как только литературный образ насыщается предметной определённостью сверх необходимой для узнавания (угадывания) читателем другого человека, непосредственность идентификации становится невозможной. Нам, русским – писателю с читателем, приходится довольствоваться восприятием отдельных, отделённых друг от друга читателя и персонажа; и, соответственно, для того, чтобы восстановить их единство, требуются дополнительные средства.

Заканчивает «Миргород» повесть «О том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифорычем» – полное любви и живого теплого юмора описание мирного русского уголка, в котором вдрызг рассорившиеся все равно ездят в суд на одной коляске.

Для советских продолжателей дела В. Г. Белинского, однако, это не так. Читаем в примечаниях к 8-томнику Н. В. Гоголя:

«Высоко оценил гоголевскую повесть Белинский, писавший в статье «О русской повести и повестях г. Гоголя»: «…Иван Иванович и Иван Никифорыч существа совершенно пустые, ничтожные и притом нравственно гадкие и отвратительные, ибо в них нет ничего человеческого…», с чем редакция издания во главе с Щербиной определенно согласна.

Старый русский свет, который так любил Н.В., представляется его современникам и потомкам – «пустым, ничтожным, нравственно гадким и отвратительным», потому что в нём нет «ничего человеческого»! (не только с идеологической, но и с воинственно «цивилизующей» нас под запад точки зрения). Такое восприятие своей собственной культуры новыми поколениями раздраженных «русской кашей» людей превратило Н. В. Гоголя в обличителя пошлости и карикатуриста, а его теплый юмор высветило как сатиру.

Обратив свое внимание на коннотацию понятия «пошлость» для того времени, я обнаружил в словарях (например, Даля) вот что – пошлостью называли то, что пошло из древности, старое, дряхлое, традиционное, привычное в противовес тому, что со времён Петра Первого стало восприниматься новым, прогрессивным. Только начиная с Белинского понимание пошлости стало меняться в направлении, которое расцвело с особенной силой в революционное и в советское время, и которое мы знаем сегодня. Мы пользуемся этим термином, обозначая застойное, безжизненное, тормозящее, поверхностное, омертвевшее. Поэтому обличение (в буквальном смысле – раскрытие, прояснение, делание явным, видимым) пошлого представляет собой прояснение привычного, старого, русского; именно в этом смысле А. С. Пушкин выделял талант Н. В. Гоголя показывать в человеке живущее в нём «пошлое», то есть исконное, а совсем не житейское, «низкое» в противовес «высокому».

Заканчивается последняя повесть «Миргорода» тем, что её автор, наблюдающий своими собственными глазами постепенное угасание привычного, дорогого ему мира русской провинции, восклицает:

«Скучно на этом свете, господа!»

Н. В. скучно оттого, что тот свет, которым с детства был полон он сам и всё вокруг, свет, который ещё иногда, но всё реже и реже светил в нём сейчас, когда он повзрослел, и который он почти уже не видел вокруг себя, пропадал безвозвратно. При этом окружающие его люди словно совершенно не замечали этого и продолжали жить так, как будто ничего не происходило, более того, даже начинали жить так, как будто для них и вовсе было хорошо исчезновение этого «старого света». Он озирается вокруг и видит полное угасание старой русской духовной стихии, угасание того, что для него является его родиной, отчизной, любовью, что наполняло его жизнью, веселием, радостью, светом; «скучно…, господа» – это еще очень мягко сказано.

Друзья, оглянитесь вокруг, откройте свои веки и поищите русского, и, если вам повезёт и вы увидите какого-нибудь – афанасия ивановича или пульхерию ивановну, хому брута или тараса бульбу, ивана ивановича или ивана никифорыча, то вы наполнитесь русским светом, русским веселием, русским разгулом, русским мужеством, русской беспечностью, вы наполнитесь всем тем, чем жил и чем так хотел жить наш великий соотечественник.

«Обращенный месячный серп светлел на небе. Робкое полночное сияние, как сквозное покрывало, ложилось легко и дымилось на земле. Леса, луга, небо, долины – все, казалось, как будто спало с открытыми глазами. Ветер хоть бы раз вспорхнул где-нибудь. В ночной свежести было что-то влажно-теплое. Тени от дерев и кустов, как кометы, острыми клинами падали на отлогую равнину. Такая была ночь, когда философ Хома Брут скакал с непонятным всадником на спине. Он чувствовал какое-то томительное, неприятное и вместе сладкое чувство, подступавшее к его сердцу. Он опустил голову вниз и видел, что трава, бывшая почти под ногами его, казалось, росла глубоко и далеко и что сверх ее находилась прозрачная, как горный ключ, вода, и трава казалась дном какого-то светлого, прозрачного до самой глубины моря; по крайней мере, он видел ясно, как он отражался в нем вместе с сидевшею на спине старухою».

«Он видел, как вместо месяца светило там какое-то солнце; он слышал, как голубые колокольчики, наклоняя свои головки, звенели. Он видел, как из-за осоки выплывала русалка, мелькала спина и нога, выпуклая, упругая, вся созданная из блеска и трепета. Она оборотилась к нему – и вот ее лицо, с глазами светлыми, сверкающими, острыми, с пеньем вторгавшимися в душу, уже приближалось к нему, уже было на поверхности и, задрожав сверкающим смехом, удалялось, – и вот она опрокинулась на спину, и облачные перси ее, матовые, как фарфор, не покрытый глазурью, просвечивали пред солнцем по краям своей белой, эластически-нежной окружности. Вода в виде маленьких пузырьков, как бисер, обсыпала их. Она вся дрожит и смеется в воде…»

«Видит ли он это или нет? Наяву ли это или снится? Но там что? Ветер или музыка: звенит, звенит, и вьется, и подступает, и вонзается в душу какою-то трелью… «Что это?» – думал философ Хома Брут, глядя вниз, несясь во всю прыть. Пот катился с него градом. Он чувствовал бесовски сладкое чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждение. Ему часто казалось, как будто сердца уже вовсе не было у него, и он со страхом хватался за него рукою.

Изнеможденный, растерянный, он начал припоминать все, какие только знал, молитвы. Он перебирал все заклятия против духов – и вдруг почувствовал какое-то освежение; чувствовал, что шаг его начинал становиться ленивее, ведьма как-то слабее держалась на спине его. Густая трава касалась его, и уже он не видел в ней ничего необыкновенного. Светлый серп светил на небе.

[именно так, так же решительно действует сам Гоголь в «страшную минуту», в экстремальной ситуации – М. Я.] «Хорошо же!» – подумал про себя философ Хома и начал почти вслух произносить заклятия. Наконец с быстротою молнии выпрыгнул из-под старухи и вскочил, в свою очередь, к ней на спину.

[во время полёта, управляемого старухой, Хома видел всё ясно и отчётливо; во время полёта на старухе всё для него запестрело неясно и сбивчиво – М. Я.] Старуха мелким, дробным шагом побежала так быстро, что всадник едва мог переводить дух свой. Земля чуть мелькала под ним. Все было ясно при месячном, хотя и неполном свете. Долины были гладки, но все от быстроты мелькало неясно и сбивчиво в его глазах. Он схватил лежавшее на дороге полено и начал им со всех сил колотить старуху. Дикие вопли издала она; сначала были они сердиты и угрожающи, потом становились слабее, приятнее, чище, и потом уже тихо, едва звенели, как тонкие серебряные колокольчики, и заронялись ему в душу; и невольно мелькала мысль: точно ли это старуха?»

«Ох, не могу больше!» – произнесла она в изнеможении и упала на землю.

Он стал на ноги и посмотрел ей в очи: рассвет загорался и блестели золотые главы вдали киевских церквей. Перед ним лежала красавица, с растрепанною роскошною косою, с длинными, как стрелы, ресницами. Бесчувственно отбросила она на обе стороны белые нагие руки и стонала, возведя кверху очи, полные слез».

«Затрепетал, как древесный лист, Хома: жалость и какое-то странное волнение и робость, неведомые ему самому, овладели им, он пустился бежать во весь дух. Дорогой беспокойно билось его сердце, и никак не мог он истолковать себе, что за странное, новое чувство им овладело. Он уже не хотел более идти на хутора и спешил в Киев, раздумывая всю дорогу о таком непонятном происшествии».

«…Медленно поворотил он голову, чтобы взглянуть на умершую и…

[«похоронную песню» здесь гораздо уместнее, но, конечно, не для советского литературоведения, сохранившего в этом месте текста «песню об угнетённом народе» – М. Я.]. Трепет пробежал по его жилам: пред ним лежала красавица, какая когда-либо бывала на земле. Казалось, никогда еще черты лица не были образованы в такой резкой и вместе гармонической красоте. Она лежала как живая. Чело, прекрасное, нежное, как снег, как серебро, казалось, мыслило; брови – ночь среди солнечного дня, тонкие, ровные, горделиво приподнялись над закрытыми глазами, а ресницы, упавшие стрелами на щеки, пылавшие жаром тайных желаний; уста – рубины, готовые усмехнуться… Но в них же, в тех же самых чертах, он видел что-то страшно пронзительное. Он чувствовал, что душа его начинала как-то болезненно ныть, как будто бы вдруг среди вихря веселья и закружившейся толпы запел кто-нибудь песню об угнетенном народе

Рубины уст ее, казалось, прикипали кровию к самому сердцу. Вдруг что-то страшно знакомое показалось в лице ее.

Ведьма! – вскрикнул он не своим голосом, отвел глаза в сторону, побледнел весь и стал читать свои молитвы.

Это была та самая ведьма, которую убил он».

«Он подошел ко гробу, с робостию посмотрел в лицо умершей и не мог не зажмурить, несколько вздрогнувши, своих глаз.

Такая страшная, сверкающая красота! Он отворотился и хотел отойти, но по странному любопытству, по странному поперечивающему себе чувству, не оставляющему человека особенно во время страха, он не утерпел, уходя, не взглянуть на нее и потом, ощутивши тот же трепет, взглянул еще раз».

«В самом деле, резкая красота усопшей казалась страшною. Может быть, даже она не поразила бы таким паническим ужасом, если была бы несколько безобразнее. Но в ее чертах ничего не было тусклого, мутного, умершего. Оно было живо, и философу казалось, как будто бы она глядит на него закрытыми глазами».

«В страхе очертил он около себя круг… Она стала почти на самой черте; но видно было, что не имела сил переступить ее, и вся посинела, как человек, уже несколько дней умерший».

«Все летало и носилось, ища повсюду философа. Не имел духу разглядеть он их… Все глядели на него, искали и не могли увидеть его, окруженного таинственным кругом».

«Подымите мне веки: не вижу! – сказал подземным голосом Вий – и все сонмище кинулось подымать ему веки.

«Не гляди!» – шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул».

«Вот он! – закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха».

«Раздался петушиный крик. Это был уже второй крик, первый прослышали гномы. Испуганные духи бросились, кто как попало, в окна и двери, чтобы поскорее вылететь, но не тут-то было: так и остались они там, завязнувши в дверях и окнах. Вошедший священник остановился при виде такого посрамления божьей святыни и не посмел служить панихиду в таком месте. Так навеки и осталась церковь с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником; и никто не найдет теперь к ней дороги».

The free sample has ended.

Genres and tags

Age restriction:
18+
Release date on Litres:
21 February 2019
Volume:
313 p. 6 illustrations
ISBN:
9785449635389
Download format: